Бог безвременья
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Бог безвременья

Тегін үзінді
Оқу


Jacqueline Holland
THE GOD OF ENDINGS
Copyright © Jacqueline Holland, 2023
All rights reserved


Перевод с английского Елены Нестеровой

Серийное оформление и оформление обложки Татьяны Гамзиной-Бахтий

Холланд Ж.

Бог безвременья : роман / Жаклин Холланд ; пер. с англ. Е. Нестеровой. — М. : Иностранка, Издательство АЗБУКА, 2025. — (Дары Пандоры).

ISBN 978-5-389-30439-0

16+

Одинокая художница Колетт Лесанж живет в большом старом доме на севере штата Нью-Йорк, где содержит детский сад и обучает своих питомцев французскому языку и живописи. Однако за юной внешностью Колетт скрываются столетия страданий и душевной боли, тянущиеся с тех пор, как дед-вампир подарил ей бессмертие. Теперь, в 1984 году, ей кажется, что она научилась жить с этим непрошеным и нежеланным даром, но появление талантливого ребенка из неблагополучной семьи грозит разрушить ее хрупкий мир.

© Е. Е. Нестерова, перевод, 2025
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательство Азбука», 2025
Издательство Иностранка®

 

 

 

Моим детям, научившим меня,
что такое любовь и что такое страх

 

 

 


Не дай нам обмануться ложной правдой
Научи нас любить и проходить мимо
Научи нас смирению
Даже среди этих гор…

Т. С. Элиот. Пепельная среда

 

 

 


Господь отвечал Иову из бури и сказал:
Кто сей, омрачающий Провидение словами без смысла?
Препояшь ныне чресла твои, как муж:
Я буду спрашивать тебя, и ты объясняй Мне:

Где был ты, когда Я полагал основания земли?
Скажи, если знаешь.
Кто положил меру ей, если знаешь?
или кто протягивал по ней вервь?
На чем утверждены основания ее,
или кто положил краеугольный камень ее,
при общем ликовании утренних звезд,
когда все сыны Божии восклицали от радости?

Книга Иова 38:1–7 (Синодальный перевод)

I

Я росла в окружении мертвых. В то время кладбища были редкостью, и вместо них на любом клочке бросовой земли — на краю пастбищ, на заросших колючим кустарником каменистых склонах, в школьных и церковных дворах, — как бледные грибы, вырастали вразнобой небольшие семейные захоронения. Взгляд на неровные могильные плиты, чем-то похожие на кривые зубы, невольно наводил на мысль: кому же на самом деле принадлежит наш городок — живым, с их мимолетным существованием, или вечному миру мертвых?

Большинству людей неприятна мысль о близости смерти, их пугают любые упоминания о ней, но мой отец, первый профессиональный резчик надгробий городка Страттон штата Нью-­Йорк, увековечивал горе и смерть в прекрасных образах и посвятил этому ремеслу жизнь. В моем детском сознании смерть так тесно сплелась с поэзией, мастерством отца, с чудесными творениями его рук, что я невольно испытывала к ней нежность.

Даже сейчас, много лет спустя, я как наяву вижу отцовские надгробия. Седой сланец, гладко отшлифованный, прохладный на ощупь; зернистый песчаник с красными, коричневыми и бежевыми прожилками; тальковый камень, такой мягкий, что надпись можно выдавить ногтем, но каким-то чудом противостоящий времени и стихии. Изящно выгравированные буквы, символы, кресты, крылышки херувимов и печальные черепа; скошенные грани плит, гладкие и острые под подушечками моих маленьких пытливых пальцев.

Образ отца, как и его творений, тоже ясно сохранился в памяти. Вот он работает в мастерской. Ощупывает и осматривает каменную глыбу, ищет скрытые трещины, потом вставляет клин, легонько ударяет киянкой — и раскалывает камень так же легко, как отделяют дольки апельсина. Сосредоточенно бьет молотком по долоту, терпеливо снимает слои неподатливого сланца, словно картофельную кожуру, — и появляются очертания округлого тимпана. Работает резцом и напильником, шлифует, а затем сдувает с полированной поверхности сверкающую слюдяную пыль.

Совсем ребенком я любила набирать в рот каменную крошку: мне нравилось ощущать на языке ее шероховатую поверхность. Я почти не помню мать — она умерла, когда я была еще маленькой, но одно из воспоминаний осталось: чувство жгучей обиды оттого, что ее палец грубо шарит у меня во рту в поисках очередного камешка. А затем она тоже превратилась в могильную плиту: сливочно-­желтую, пронизанную тонкими железистыми прожилками и украшенную по бокам завитками и розетками, с выгравированной в центре надписью «Любящая мать». Плиту я помню куда лучше, чем маму.

Я люблю вспоминать об отце, его мастерской и его надгробиях, но мозг — тупая машина ассоциаций — сразу же уносит меня от милых сердцу воспоминаний к другим, мучительным и мрачным. Не успеваю я и глазом моргнуть, как уже вижу себя и старшего брата Джейкоба в городской кузнице. Мне десять лет, Джейкобу — четырнадцать (в этом возрасте мы умерли), вокруг — угрюмые соседи, они заставляют нас глотать пепел сожженного тела отца в твердой уверенности, что это излечит нас от недуга.

Тут я усилием воли останавливаю вихрь воспоминаний, стараясь стереть из памяти маленькую девочку, которая кричит и давится пеплом. Но она продолжает безостановочно кричать в моей голове.

Наступили ужасные времена. В 1840-е годы страх смерти переполнял все живое, и люди искали утешения только в собственном воображении. После процесса над салемскими ведьмами прошло больше ста лет, но страшное и непонятное все так же обрастало суевериями и небылицами. Нет ничего хуже неизвестности, поэтому люди цеплялись за веру в сверхъестественное. В неурожаях или увечьях винили демонов, объясняли их сделкой с нечистым, видели в них кару за нераскаянный грех. И когда в нашем городке стали умирать от неизвестной хвори — туберкулеза, как мы теперь знаем, — поползли вымыслы и слухи. Вместе с болезнью они быстро распространились по всему восточному побережью.

Шепотом говорили, что неупокоенные мертвецы по ночам выползают из могил и преследуют своих родных, высасывают до последней капли их кровь, загоняя в могилы по соседству. Как иначе объяснить, почему здоровые, полные жизни мужчины и женщины внезапно чахли, спадали с лица, кашляли кровью?

Никто ничего не знал о микроскопических смертоносных бактериях, разлетавшихся с мокротой при кашле больного. В том, что медленной чудовищной смертью погибали целые семьи, людям виделся злой дьявольский умысел — обдуманный, спланированный и преднамеренный.

Слушая рассказы о кровососущих мертвецах, они понимали, что надо предпринять, чтобы положить конец их злодействам: если покойник недостаточно мертв, то надо раскопать его и упокоить по-настоящему.

Стали выкапывать трупы. Когда заболела вторая жена мистера Джедидайи Берда, бондаря, из могилы вытащили тело его первой ревнивой жены. С тех пор так и повелось: вскрывали гробы, смотрели на покойников, обсуждали их внешний вид. Вот дочка Уисли умерла от скарлатины в начале зимы, а выглядит так, будто ее похоронили всего неделю назад. Никто не задумывался, что труп девочки, несколько месяцев пролежав в глубоко промерзшей земле, порозовел, потому что понемногу оттаивает. Зачем рисковать?

Люди, хранившие в памяти сокровенные знания о старинных европейских преданиях, советовали остальным, что делать.

— Надо сломать им руки и ноги — тогда они не смогут ползать по ночам.

Когда это средство не помогало и больной не выздоравливал, предлагалось новое.

— Надо достать сердце — увидим свежую кровь, и все станет ясно.

А потом:

— Что толку в этой ясности? Какая может быть ясность, если речь идет о сверхъестественном и богомерзком? Отрезать голову, вот и все. А для надежности еще и сердце сжечь. А потом все члены семьи покойника должны съесть этот пепел. Тогда демонам будет не ужиться в теле живого человека.

Мой отец, резчик надгробий, всю жизнь старался помочь ближнему своему примириться с мыслями о смерти, и эта вой­на казалась ему отвратительной. При каждом удобном случае он доказывал в свой­ственной ему мягкой, но непреклонной манере, что усопшие не имеют отношения к недугам живых и что грех и кощунство обходиться так с их телами, но вряд ли ему удалось убедить в этом кого-то кроме меня. И когда у него тоже начался кашель, мне казалось, что я ловлю во взглядах тех, кого он осуждал, гадкое удовлетворение.

Дьякон Уилт был одним из них. Этот нервный, страдавший одышкой человек возглавил вой­ну против неупокоенных мертвецов и с удовольствием, вооружившись святой водой и распятием, участвовал в эксгумациях.

— Говорят, у Питсбурга нашли вурдалака, — сказал дьякон Уилт, заглянув однажды к отцу в мастерскую. Дьякон расхаживал по мастерской с праздным любопытством человека, никогда не работавшего руками, брал в руки инструменты, разглядывал их наконечники и, делая шаг назад, натыкался на груду неотесанных глыб, чуть не роняя их.

— Насосавшийся, как клещ, — продолжал он добродушно, хотя никто — ни отец, ни брат, помогавший ему, ни, конечно же, я — не поддержал тему его разговора. — Рот у адского отродья весь в крови. Проткнули ему живот, и горячая кровь лилась почти час.

— И ты в это веришь? — спросил отец, продолжая ударять молотком по долоту и не отводя взгляда от места в камне, куда упирался его наконечник.

Брат, сидевший рядом с отцом на табуретке, в ужасе раскрыл рот, забыв о том, чтобы обрабатывать камень напильником. Но взгляд отца вернул его к работе.

Дьякон нахмурился и, пытаясь скрыть обиду, принялся разглядывать пыль на своей черной сутане. Затем достал платок и начал с ожесточением стирать ее. От приступа кашля грудь отца затряслась, он попытался сдержать его, но не смог — пришлось поднять полу блузы и прикрывать ею лицо, пока кашель не стих. Дьякон смотрел, как отец кашляет, негодование сменилось на его лице выражением сочувствия.

— Мы уже потеряли половину жителей городка, Айзек, — сказал он. — Еще половина болеет, как и ты. Так к концу зимы в городе никого не останется. Ты нам нужен здоровым, и Джейкоб тоже. Мы не можем терять еще людей. Ни единого.

Подойдя к окну, он взглянул на две могилы на вершине холма, выделявшиеся на фоне заходящего солнца. Могила матери и младшей сестры.

— Ты должен их раскопать.

— Нет, — не задумываясь ответил отец, не глядя на дьякона. — Ни за что.

Дьякон опустил голову, принимая важный вид.

— Разделяю твои чувства, Айзек, — сказал он тихо. — Мне тоже отвратительно это занятие. Скверное дело, но силы ада творят еще более скверные дела. Нам не нравится этим заниматься, но мы должны, это наш долг. — Дьякон Уилт показал на бледные капли крови на отцовском фартуке. — Иначе вы все умрете.

 

Дьякон ушел, брат снаружи складывал дрова в ящик, и мы с отцом остались в мастерской одни среди стоящих на столах каменных глыб, залитых светом и казавшихся оттого островами посреди стремительного потока.

— Папа, — спросила я его, — папа, ты умрешь? Это правда, что сказал дьякон Уилт?

— Безусловно, — ответил он спокойно, продолжая ритмично стучать молотком. — Как и ты, и все, кого мы знаем.

Он помолчал, дав мне время проникнуться смыслом его мрачных слов, а потом обернулся, сочувственно улыбнувшись. Он развел руками, показывая на могильные плиты у стен мастерской, как законченные, так и те, над которыми он еще продолжал работать.

— Все мы уходим из этого мира в мир иной: это наш удел как смертных и дар нам свыше, и, если бы я стоял перед выбором, умереть прямо сейчас или никогда, я бы не колеблясь умер сейчас, чтобы как можно скорее предстать перед нашим Господом и Отцом. Не стоит бояться смерти, Анна.

— Да, папа, я все это знаю. И я не боюсь смерти, но я… я боюсь… — Слова внезапно застряли у меня в горле, и я запнулась. Не в силах говорить, я водила пальцем по краю гранитной глыбы, ощупывая впадинки и трещинки, стараясь справиться с душившим меня страхом и неумолимо подступавшими слезами.

— Боишься чего, любимая? — Отец распахнул белые от каменной пыли руки, чтобы обнять меня.

— Я боюсь, что ты умрешь, а я нет, — ответила я, неуклюже бросаясь в его объятия, — боюсь, что останусь одна, без тебя.

Я прильнула к нему, охваченная внезапным ужасом.

— Мне бы хотелось умереть вместе с тобой, — прошептала я.

Отец крепко прижал меня к себе, и мы долгое время молчали. Наконец, он прокашлялся и вытер лицо тряпицей из кармана.

— Наш срок отмерен Создателем, — сказал он хрипло. — У меня свой срок, а у тебя свой, и, хотя это нелегко, мы должны довериться божественному промыслу и мудрости.

— Знаю, — прошептала я дрожащим голосом, — но я все равно очень боюсь.

Отец приподнял мой подбородок. На его бледном лице проступали капельки пота, а глаза горели странным нездоровым блеском. Я закрыла глаза, не в силах больше сдерживать слезы, и они потекли по моим щекам.

— Все в порядке, — сказал отец, нежно вытирая их носовым платком. — Ему можно доверить и наши страхи.

Зная, как я люблю помогать ему, он вручил мне молоток. Я взяла его и протянутое рубило, и отец поставил меня между собой и камнем, над которым работал. Положив свои большие умелые руки поверх моих, он руководил моими движениями, и мы вместе вырезали прекрасный гладкий край.

— Что же мы с тобой будем вырезать в грядущем мире? — спросил отец, стирая пыль с камня и удовлетворенно оглядывая нашу работу. — В них больше не будет нужды.

— А мне почти жаль, — ответила я. — Они такие красивые.

Он улыбнулся и поцеловал меня в лоб, обжигая губами мою кожу.

 

Мы не раскопали могилы матери и сестренки, и мой отец умер. Кроме того, недуг, тихо зарождавшийся в нас с братом, превратился в серьезную болезнь. Мы оба походили на скелеты с ввалившимися глазами, кашляли, задыхаясь, кровью и густой белой слизью, и, казалось, скоро последуем за отцом, как пророчил дьякон Уилт.

Несколько недель, странных и смутных, когда смерть все ближе подступала ко мне, я приходила в мастерскую отца посидеть в тишине среди его инструментов, неотесанных каменных плит и неоконченных надгробий.

Помню, что отец очень ослаб от болезни и его надгробия становились все меньше и проще. То, над которым он работал перед самой смертью, было не больше плиты для мощения мостовой. На нем была выгравирована, но не до конца, одна-единственная стихотворная строка. Это была строка из «Десятого священного сонета» Джона Донна, любимого стихотворения отца. Когда я увидела ее, то поняла, что этот камень предназначался для него самого.

Я решила закончить надпись. Сколько раз я делала это вместе с ним и его руки водили моими руками? Теперь я точно смогу сама. С трудом удерживая резец, я принялась за дело. Это оказалось ужасно трудно. Едва начав, я отколола кусочек камня размером с пуговицу. Гладкая поверхность была испорчена. Я разрыдалась и чуть не отступила от задуманного. Но я попыталась еще раз. Выходило плохо, но я не сдавалась. От слабости я быстро уставала, и на то, чтобы высечь три оставшихся слова, у меня ушло две недели. Все это время во мне зрела решимость самой похоронить отца, поставить на его могиле надгробие, которое мы изваяли с ним вдвоем, он и я, и сделать это в тайном месте, где бы никто не нашел и не потревожил его.

В дождливый день ранней весной я понесла надгробный камень — мне он тогда показался неподъемным, хотя весил не больше пятнадцати фунтов  [1], — из мастерской через топкие поля в голый безлистный лес. Натыкаясь на деревья, я уходила все глубже в лес, сквозь сменяющие одна другую полосы солнечного света, под звонкий треск тающего снега и одинокое карканье наблюдающих за мною ворон. Приходилось часто останавливаться на отдых, прислоняясь горячим лбом к деревьям и тщетно пытаясь перевести дыхание, остававшееся таким же прерывистым и неглубоким.

Наконец, решив, что отошла достаточно далеко, я поставила надгробие на землю, опустилась рядом с ним и какое-то время беспомощно рыдала, не обращая внимания на мокрую грязь, которая впитывалась в юбки.

— Папа, — прошептала я камню. — Мне страшно. Ты бросил меня, папа. Надо верить в Господа и Его мудрость, знаю, но я не могу. Я просто хочу быть с тобой. Я не хочу оставаться одна в этом мире. Это слишком ужасно.

Вода все капала и капала, где-то выводил трель кардинал. В лихорадочном возбуждении я стала выискивать птицу в кронах деревьев и обнаружила ее высоко в ветвях. Ярко-красный самец горделиво высматривал в долине что-то важное для себя. Внезапно я перестала понимать, зачем нужны люди, что они видят в жизни, кроме мучений? Как будто с высоты птичьего полета, я смотрела вниз на убогие человеческие деревушки в полном недоумении. Жалкие животные, подумала бы я, представляя себя птицей, бедные несчастные твари, ползают по земле, не зная до самой смерти ничего, кроме тяжелого труда, страха и страданий. Им лучше в земле, где они обретают, наконец, тишину и покой.

— Зачем нам вообще этот унылый мир, папа? — спросила я вслух. — Папа, пожалуйста, если это в твоих силах, дай мне тоже умереть и забыть про это место. Меня с ним ничто не связывает.

На зов кардинала откликнулась услышавшая его вдалеке птица, а на мой не откликнулся никто, поэтому я поднялась и пошла домой, оставляя на деревьях зарубки и думая, как дотащить тело отца до его могилы. Его окоченевший, завернутый в саван труп, пока стояла холодная погода, лежал в сарае. Горожане, которым приходилось в поте лица выкапывать мертвые тела, не видели причин торопиться и закапывать одно из них, к тому же труп мог оказаться сомнительным, и его бы пришлось откапывать снова.

Если бы у меня получилось водрузить отца на телегу, думала я, то было бы проще, но вряд ли я его подниму. Можно ли рассчитывать на помощь Джейкоба? А если и да, то хватит ли у него сил, чтобы помочь? Но на следующий день, когда я зашла в сарай проверить, смогу ли поднять тело, его там не оказалось.

— Джейкоб! — прокричала я, вбегая в дом. — Джейкоб! Отец! Его тело исчезло!

Мой брат, изможденный и бледный как мел, сидел перед огнем. Вокруг него, осторожно помогая ему встать, сгрудились дьякон, бондарь и медник. Они как один обернулись ко мне, и я сразу поняла, зачем они пришли. Я замотала головой и заплакала.

— Нет, — яростно прохрипела я. — Нет! Ни за что!

 

Кто знает, когда они раскопали тела и кто из наших друзей и соседей участвовал в этом? Кто из них отрезал головы нашим родным? Кто ломал им руки и ноги? Кто извлекал сердца и рассекал их в поисках свежей крови жертв? Мучили ли их угрызения совести, когда они потрошили земные оболочки тех, чьи жизни так тесно переплетались с их собственными? Кем бы они ни были и какие бы чувства ни испытывали, они справились со своей чудовищной задачей, и когда нас привели в кузницу, все было готово к сжиганию.

У брата не было сил стоять, и мистер Берд поддерживал его, пока тот вдыхал дым от сжигаемых сердец. Я сопротивлялась. Они тащили меня за руки, но я брыкалась и царапалась, пока они не сдались. Потом, когда от всего осталась горстка маслянистого пепла, дьякон Уилт зачерпнул его и положил на обложенный белым налетом язык брата.

Я думала, что спасена, что мой отпор оказал желаемое действие и мне придется только смотреть на весь этот ужас, но тут меня неожиданно схватили. Кто-то крепко сжал одной рукой мою грудь, а второй придерживал голову, так что мне было не пошевелиться. Мне раздвинули губы, и рот наполнился пеплом. Я всхлипнула, пыль попала в нос, и я чуть не задохнулась. Давясь и крича в бессильной ярости, я колотила кулачками по всем, до кого могла дотянуться, пока меня не оттащили прочь.

— Да она словно одержима бесами, — расслышала я неприязненное бормотанье дьякона.

Брат, прежде отличавшийся крепким здоровьем, вскоре умер, а я, хилая, тощая девчушка, всего десяти лет от роду, которую смерть должна была бы взять первой, цеплялась за жизнь. Никто не хотел брать меня к себе, и я очутилась в доме священника, где дьякон смотрел на меня с таким подозрением и неприкрытой ненавистью, что я жила в постоянном страхе, ожидая от него чего-нибудь ужасного.

И вот однажды от парадного входа в дом послышался звук громких шагов. В гостиную, где я лежала в горячке на ветхой кровати, не в силах передвигаться, вошел седовласый джентльмен в лучшем из когда-либо виданных мною костюмах для верховой езды. Глаза его были янтарного цвета, а изборожденное морщинами лицо показалось мне смутно знакомым.

Дьякон вбежал в комнату вслед за ним, невнятно что-то выкрикивая в знак протеста.

— Эта девочка — моя внучка, — произнес вошедший громогласным голосом с заметным акцентом, тоже смутно знакомым, как и его лицо, — ее отец писал о своей приближающейся смерти и просил, чтобы мы с бабушкой взяли детей под свою опеку. Как я понимаю, он умер?

Незнакомец вынул из кармана сложенные страницы письма и сунул их дьякону Уилту, а потом шагнул через комнату и поднял меня на руки. Дьякон молча разглядывал письмо, а я, оказавшись на руках у незнакомца, растерянно всхлипнула.

— Спокойно, детка, я твой дедушка, — он посмотрел на меня, а потом обратился к дьякону: — Где мальчик?

— Мальчик умер, — холодно ответил дьякон.

Мужчина прижал мою голову к груди, как будто оберегая меня от того, что я уже и так знала, развернулся и направился к двери.

Это был второй муж моей овдовевшей бабушки, купец из Дубровника и торговец лошадьми. Они с бабушкой жили в двадцати милях отсюда в Порт-­Честере, и мы много лет не виделись. На то были свои причины, но какие именно, я не знала — что-то связанное с религией, — и теперь других родственников, кроме них, у меня не осталось.

— Это из-за нее, из-за нее, — сказал дьякон, пытаясь поспеть за дедушкой, пока тот нес меня к своей коляске, — могли умереть все остальные.

— Koještarija!  [2] Вздор! — фыркнул дедушка, усадил меня в экипаж и укутал одеялами. — Этот ребенок так же безнадежно болен чахоткой, как и все остальные. А то, что служитель церкви погряз в суевериях, как языческий жрец, что ж, жаль, но я не удивлен.

Он забрал у дьякона трепещущие на ветру листки письма, разгладил их, сложил пополам и убрал в карман. Затем он вскочил на место возницы, натянул поводья, и Страттон скрылся с моих глаз навсегда.

 

До дедушкиного поместья в Порт-­Честере в двадцати милях от Страттона (немыслимое для меня расстояние) мы добрались за несколько часов. Дом, куда мы приехали, должно быть, был грандиознейшим из виденных мною сооружений, но мне было так плохо, что я едва обратила на него внимание.

Бабушкино лицо несколько раз возникало возле моей постели, из-за горячки оно казалось изменчивым, расплывчатым и искривленным. В основном за мной ухаживал дедушка. Моя болезнь была ему не страшна по причинам, которые я раскрою позже. Он читал стихи на чужом раскатистом языке, его низкий звучный голос проникал в мое помутненное сознание, и я стала узнавать о его присутствии по запаху табака, кожи и конюшни. И если я просыпалась, а запаха и стихов не было, то начинала хныкать.

Условия улучшились, но болезнь не отступала. Я становилась живым скелетом, мои руки походили на кости, обтянутые тонкой муслиновой тканью — моей кожей. Покрывавшая меня испарина пахла выдохшимся пивом. Я могла проглотить только жидкий бульон. От безысходности пригласили врача, чтобы сделать мне операцию, которая, по слухам, кому-то помогла. Он приложил мне к носу пропитанный эфиром платок, затем проделал в моей груди дыру, чтобы выпустить дурной воздух. Все это время дедушка держал меня за руку, а я в забытье что-то бормотала. К концу операции весь пол был залит сгустками моей крови, похожими на тряпичные лоскуты, а мне стало только хуже. Я катилась к смерти, как камень, сорвавшийся с вершины холма.

Перед самой смертью открывается таинственное пространство, в котором призрачный вестник беззвучно дует в трубу, возвещая о приближении непостижимого. Воздух колеблется на другой частоте, и нет ничего, кроме ожидания. Именно в этом пространстве, среди этих колебаний, благодарно ожидая приближения смерти, я на мгновенье приоткрыла глаза и увидела рядом с собой Смерть. Складки черного плаща. «Черный плащ, — вспоминаю я свои мысли, — значит, смерть — это человек, человек в черном плаще».

Ужас, полностью оторванный от реальности, мелькал и терялся в последних обрывках моего сознания. Разве так может быть? Где Иисус и ангелы-­хранители? Они должны забрать мою душу в рай, как мне обещали. Или я совершила смертный грех, и это демон, который проводит меня из этого мимолетного мира страданий в мир страданий вечных? Давайте быстрее, подумала я, и, возможно, в горячке даже произнесла эти слова вслух. Куда бы вы ни хотели меня унести, уносите скорее.

Прошло какое-то время. В этом таинственном пространстве было не понять, сколько именно. Я закрыла глаза, возможно, заснула, открыла их опять, или мне показалось, что открыла. Плащ приблизился. Я чувствовала чье-то присутствие, на меня как будто что-то давило, тяжелый взгляд блуждал по посмертной маске моего лица. Мне стало страшно, и вместе с тем я ощущала полное безразличие. Чего вы ждете? — подумала, а может быть, и сказала. — Почему вы медлите?

Легкий вдох, затем движение, незначительное, как сокращение мышц у змеи, изготовившейся для удара, затем на меня внезапно падает черный плащ, и я с удивлением чувствую, как в мое горло впиваются иголки. Жизнь утекала из меня, как песок через сито, но в эти последние секунды я ощущала только недоумение. Недоумение из-за иголок в шее, из-за странного поведения Смерти, а больше всего из-за знакомого запаха табака, кожи и конюшни, означавших, что дедушка где-то рядом.

 

Потом я узнала, что были похороны: хорошенькая девочка в хорошеньком платьице с кудрявыми волосами и дырой в груди, свечи в полутемной гостиной, которую спешили поскорее миновать пришедшие не по своей воле гости. Бабушка вложила мне в одну руку четки, а дедушка — колокольчик в другую. Четки не помогли (дедушка любит повторять это), но несколько недель спустя, когда я была готова, я позвонила в колокольчик.

Потом я узнала, что ясной весенней ночью дедушка раскопал могилу и, закатав до локтей рукава рубахи с потемневшим от пота воротником, лег на траву и протянул руки к девочке в грязном платье, рыдавшей внизу. В конце концов, поскольку она не двигалась, ему пришлось спуститься и вытащить ее самому.

Сидя на залитом лунным светом берегу ручья, он дал ей напиться крови горностая и терпеливо объяснил, как теперь будет складываться ее новая жизнь: «Ты будешь питаться кровью других, ты будешь цвести, но никогда не увянешь, ты будешь жить, не подчиняясь скрытой враждебности физического мира, законы которого всегда стремятся положить конец жизни». В ночном рассказе дедушки все выглядело очень трогательно и живописно.

Мои собственные воспоминания обрывочны и совсем не так безмятежны. Я помню грязную землю. Помню, что кричала. Помню опоссума, а не горностая, помню, что пребывала словно в лихорадочном бреду, помутнении, и в момент просветления смогла только спросить дедушку:

— Почему? Почему ты это сделал? Зачем ты так поступил со мной? — И я помню, что он ответил, помню невозмутимый философский тон его голоса:

— Этот мир, дорогое дитя, целиком, с начала и до самого конца, если будет конец, есть дар. Но этот дар в силах принять только немногие. Я рассудил, что ты, возможно, из тех немногих, и что тебе, возможно, лучше быть здесь, а не там. Подумал, что ты найдешь применение этому миру, или он — тебе.

Он взглянул на луну, почти безучастно погладил меня по плечу и добавил:

— Но, если я был не прав — прости, просчитался.

[1] 6,8 килограмм. — Здесь и далее прим. перев.

[2] Вздор! (хорват.)

II

 

1984

 

Раннее утро. Дом застыл, как огромная неподвижная гора. Лучи восходящего солнца льются сквозь длинный ряд окон, золотя поверхность четырех низких восьмиугольных столов. Я прохожу от стола к столу, раскладывая бумагу для раскрашивания и добавляя мелки в стаканчики в центре каждого из них, и моя узкая тень ножом прорезает свет.

Не прошло и сорока восьми часов, как я последний раз ела, но почему-то в животе урчит, а все мысли вращаются вокруг крови. Какая досада, мне совсем не до того, дети придут с минуты на минуту.

Октябрь. Мороз разрисовал окна класса тонкими арабесками, а за ними виднеется осенний пейзаж: кругом пылают канадские клены, дубовые листья горящим ковром застилают траву, и кое-где гамамелис простирает черные искривленные ветки, увешанные бесчисленными желтыми бутонами.

В классе очень жарко — топят изо всех сил, — старинные батареи вдоль стен журчат и шипят, а воздух наполнен поднимающимся из кухни дальше по коридору запахом пряностей от кексов с черникой и корицей, которые печет Марни.

В одном углу комнаты стоит старинный умывальник, в нем все для нанизывания — короткие макароны и шнурки. В другом углу — деревянный сундук, из которого свисают костюмы для театральных представлений: платья с оборками, крошечные медицинские халатики и стетоскопы, аккуратно надорванные пиратские рубашки, разнообразнейшие шляпы и туфли всевозможных размеров. Одна из наших кошек, Мирра, лежа на боку, бьет лапой по узелкам на кисточках шали. В залитом золотом воздухе звучит Анданте до мажор Моцарта.

Закончив раскладывать мелки, я переступаю через ковер, на котором дети каждый день во время heure du circle  [3] сидят, поджав ноги «по-турецки», и быстро меняю расписание на день. В программу обучения входит французский язык, поэтому на доске с расписанием на полосках цветного картона с перечислением наших занятий — аккуратные надписи на французском языке: Petite Dejeuner, Temps du Circle, Art, Dejeuner, Sieste  [4] — тихий час, «сиеста», мое обеденное время. Шесть цветных полосок — и я смогу утолить этот неотступный и необъяснимый голод.

Звонок в дверь. Это либо Томас и Рамона, брат и сестра, их родители привозят рано утром, чтобы успеть на работу в больницу в Бриджпорте, либо Рина, я наняла ее в прошлом году себе в помощницы. У Марни, милейшей и чрезвычайно активной пожилой женщины, которая готовит детям еду, свой ключ от черного хода в кухню.

Стуча каблуками по деревянному полу, я иду в прихожую и, прежде чем открыть дверь, смотрюсь в зеркало. Рыжевато-­коричневые волосы собраны в свободный пучок на затылке, ярко-голубые глаза, привлекающие больше внимания, чем мне хотелось бы, высокие скулы и бледная кожа.

Я специально стараюсь выглядеть старше, чтобы не казаться слишком юной для своей работы. В ту лунную ночь полтора века назад дед объяснил мне, что со мной будет. «Ты расцветешь, но никогда не увянешь», — сказал он. Так и вышло. Я взрослела лет до двадцати, может, двадцати двух, и больше не менялась. Поведение и манера держаться выдают мой возраст, и, узнав, что мне двадцать девять, люди недоверчиво удивляются тому, как молодо я выгляжу. Чтобы созданный мною образ ученой французской дамы вызывал больше доверия, стены моего кабинета увешаны рамками с дипломами европейских институтов на имя Колетт Лесанж (так меня сейчас зовут) — все поддельные, но производят впечатление.

Я проверяю в зеркале, нет ли на зубах помады. Мои другие зубы, изогнутые, прозрачные и изумительно острые, незаметно втянуты в полость на нёбе. Обычно я совсем о них не помню, только если очень голодна, как сейчас, они приходят в готовность и начинают едва ощутимо шевелиться. Почему так происходит сейчас, ума не приложу.

Как я понимаю, у обычных людей — дедушка называет их vremenie, или «недолгие», — потребность в пище возникает непредсказуемым образом. Они часто едят для забавы, а не просто утоляя голод. Можно внушить даже само физическое чувство голода. Раз или два я имела неосторожность заговорить о еде при детях, и тут же на меня сыпались жалобы, что они умирают от голода. Со мной так не бывает. Почти двести лет раз в три дня я выпиваю около двух кварт крови, и ни каплей больше. Никогда не испытывала жажду раньше времени. По мне можно было хоть часы сверять. Что же со мной? Я придавливаю языком нёбо, но тщетно. Тут поможет только кровь.

Заправляя выбившуюся прядь волос обратно в пучок, я разворачиваюсь и открываю дверь.

— Bonjour mes petites canards! Et Dr. Snyder, bonjour  [5].

— Bonjour, Madame LeSange  [6], — сонно бормочут дети, глотая звуки. Они быстро переступают порог и плюхаются на ковер, стягивая кроссовки. Мирра вьется между ними и трется об их спины в знак приветствия.

Старинное поместье и дом, где находится школа, с его картинами в позолоченных рамах и потускневшим серебром кажутся неприступной крепостью, неподвластной времени, но дети приносят с собой современность. На дворе 1984 год, и американцы с лихорадочной одержимостью производят новые товары. Синтетика заполонила весь мир: пластик, вискоза, гель для волос, неестественные химические цвета — бирюза, пурпур, неон, — и поверх всего этого, чтобы мало не казалось, бесчисленные блестки. Томас и Рамона раздеваются, снимая неоновые лыжные куртки, от цвета которых режет глаза.

— Рамона, милая, давай высморкаемся, — предлагает доктор Снайдер и вытаскивает бумажный носовой платок из коробки, которую держит в руках.

Доктор Снайдер — классический пример чрезмерной родительской опеки. Его внушительный рост, солидные густые усы выглядят так нелепо, когда он причитает над своими детьми и сюсюкается с ними ноющим дрожащим голосом. Мне кажется, эта излишняя тревожность незаметно подкашивает его здоровье, а может, виноват трудоголизм, или и то и другое вместе. Его кровь дурно пахнет, в отличие от соблазнительного здорового аромата крови его детей.

Доктор Снайдер опускается перед Рамоной на колени и просит ее высморкаться в платок. Неужели он не понимает, что она и сама может это сделать? Но я молчу. Поднимаясь на ноги, он вздыхает.

— Ну вот, начинается.

— Разве с детьми это когда-­нибудь заканчивается?

— Touche  [7], — говорит он в ответ, явно довольный своим французским, и протягивает мне коробку с носовыми платками.

— Спасибо, у нас есть. Они вам еще пригодятся, когда вы будете забирать детей с их сопливыми носами.

— Да, правда. И то верно.

Доктор Снайдер прощается с детьми, проверяя напоследок, во-первых, не нужен ли Рамоне новый пластырь заклеить царапину на локте, давно забытую и почти зажившую, и, во-вторых, есть ли у Томаса питьевая вода в бутылке. Наконец, он уходит.

Взрослые меня не очень интересуют. Конечно, несправедливо так думать, наверное, в обиходе это называется детскими комплексами из-за неприятных переживаний прошлого, но мне кажется, что хороших детей в мире можно найти на каждом углу, а вот по-настоящему хорошего взрослого — не надутого, не жадного, не самовлюбленного, не глупого — еще поискать. Американские родители особенно выводят меня из себя тем, что все время трясутся над своими детьми, и при этом сами ведут себя по-детски. Делая за детей самые несуразные вещи, они сами загоняют себя в безвыходное положение, а потом еще и жалуются. Неужели им не понятно, что дети сделают все, что нужно, если это в их силах и если за них этого не делает кто-то другой?

Раздевалка со шкафчиками и вешалками находится в гостиной, сразу при входе. Томас с Рамоной бегут туда повесить рюкзаки и куртки и переобуться в домашние тапочки.

— Приготовим перекус для урока? — спрашиваю я, когда, убрав свои вещи, брат с сестрой возвращаются. Рамона, пригладив растрепавшуюся копну волнистых каштановых волос, берет меня за руку и кивает.

— Вообще-то… — стоя передо мной, Томас задумчиво теребит колючий воротник вязаного свитера. — Можно я вместо этого пойду почитать в библиотеку?

Томас глотает книги одну за другой, хотя ему всего шесть лет, намного опережая в страсти к чтению своих сверстников. Когда я читаю вслух младшим детям на коврике перед камином, он читает сам, устроившись на подушках у окна. Недавно я посоветовала ему книги Фрэнка Баума о стране Оз, наверное, к одной из них ему теперь так не терпится вернуться.

— Можно мне, пожалуйста, пойти в библиотеку? — мягко поправляю я его. — Конечно, можно.

Радостно подпрыгнув, он уносится прочь. Мы с Рамоной идем по коридору в кухню.

Дом, в котором находится школа, — это не дом, а настоящий четырехэтажный лабиринт из грубо отесанного камня, рядом с ним — огромная стеклянная оранжерея, а вокруг — десять акров холмистой земли, густо поросшей лесом. Этот дом удивителен сам по себе, у него, как у всех очень старых домов, есть собственный характер, непростой и противоречивый. Его построил мой дед в 1817 году. Именно сюда меня привезли, спасая от страшного безобразного конца, неминуемо ожидавшего меня в родном городке, и в нем меня ожидало не менее страшное безобразное начало. Здесь, в одной из спален на втором этаже мне сделали операцию, а в гостиной восточного крыла состоялись мои поминки.

Несколько лет назад я получила письмо из Бордо от дедушки с предложением отдать мне этот дом. Я тогда жила во Франции, тихо и уединенно, в отдаленном районе Лозер, мы изредка переписывались с дедушкой, а больше я ни с кем не поддерживала связь. Я немного поразмыслила над предложением. Моя обида на дедушку не прошла, и я с подозрением относилась к любым его «подаркам». К тому же хотелось ли мне опять жить рядом с людьми? Хотелось ли мне вернуться туда, где все началось? Хотелось ли столкнуться со всеми этими воспоминаниями? Я не знала, что ответить, ни на один из этих вопросов, но почему-то, по непонятным мне самой причинам, согласилась.

Смена обстановки далась нелегко. Стремительный темп жизни, детский гомон, телефоны и звонки в дверь, вторжение воспоминаний, о которых я предпочла бы забыть, до сих пор легко выводят меня из равновесия. И все же я нахожу в себе силы, пытаясь построить здесь новую жизнь на обломках старой, написать поверх уродливой старой картины новую и прекрасную, замазать прошлое настоящим.

Как только мы с Рамоной заходим в кухню, звонит таймер духовки.

— Ah, ce moment!  [8] — восклицаю я. — Как мы вовремя!

Рамона знает, что делать. Я беру прихватки, а она вынимает из-за холодильника из нержавеющей стали складной табурет-­стремянку ростом с нее и тащит его к кухонному столу с большим серебряным подносом. Я достаю дымящиеся кексы из духовки и ставлю на стол. Рамона кладет на поднос салфетки и рядом выстраивает аккуратной стопкой маленькие стаканчики для сока.

— Très bien, mon chou. Tres soigneusement!  [9]

Рамона внимательно смотрит, как я один за другим перекладываю дымящиеся кексы с противня на решетку, чтобы остудить их.

Полосатая, как тигр, кошка запрыгивает на стол и жалобно и возбужденно мяукает, грациозно изгибая спину. Ее острые сверкающие зубы и тонкий писк, которым она беспокойно требует еды, кажется, без слов выражают тот голод, который тщетно пытаюсь подавить я. Рамона берет кошку на руки, одновременно гладя и браня ее.

— Нет, Элоиза, слезай!

Кошка огрызается, недовольно хватает ребенка зубами за руку, понарошку и совсем несильно, и сразу начинает вылизывать только что притворно укушенное место.

Громко шмыгая носом, Рамона отодвигает назойливое животное к краю стола и небрежно сталкивает вниз, полагая, что кошка приземлится на лапы. Так и происходит. Элоиза бросает осуждающий взгляд в нашу сторону, укоризненно мяукает и исчезает за дверью искать утешения в другом месте.

Я протягиваю Рамоне носовой платок. Из ее носа и вправду течет как из крана. Изящно высморкавшись, она елозит платком, вытирая сопли.

— Кексы с черникой? — спрашивает она, почти дотрагиваясь до ягоды пухлым испачканным соплями пальчиком.

— Да, — отвечаю я, подхватываю маленькое легкое тельце и несу к раковине вымыть руки. Ее сердечко бьется изо всех сил, кровь фонтаном пульсирует по всему телу.

— О-о-о! — восклицает она в безудержном восторге, как это умеют делать только маленькие дети. — Я так ублу эти кексы!

— Ты их убишь? — поддразниваю я, смеясь, и дотрагиваюсь до ее носика, оставляя на нем каплю теплой мыльной воды. — Ну, а я ублу тебя!

Я сажаю ее обратно на табурет и шутливо щекочу по подбородку. Она хихикает и отворачивается. Я раскладываю кексы на тарелке и беру поднос с кувшином молока, стаканами и салфетками в руки.

— Все, нам больше ничего не нужно? — спрашиваю я.

Она радостно кивает.

— Хорошо, тогда убери, пожалуйста, табурет, и пойдем.

Она снова тащит его по полу к холодильнику, но сложить и убрать его у нее получается не сразу.

— Ну, как, mon poussin? As-tu besoin d’aide?  [10]

Она ставит табурет на место, мотает головой и присоединяется ко мне.

— Умничка, ma belle. Quelle force! Quelle determination!  [11]

— Merci  [12], — чинно говорит она, приглаживая волосы, и мы выходим из кухни в коридор.

Ученики в моей школе не по годам развиты и хорошо воспитаны — и в этом не только моя заслуга. Их родители — представители высшего класса с Манхэттена, сбежавшие из города в поисках сельской идиллии, но не утратившие желания дать своим детям самое лучшее. Они нанимают профессиональных нянь. В результате дети уже приучены к горшку. Многие уже немного умеют писать, считать и читать, а также способны играть вместе. Такое впечатление, что любой каприз или стычка на игровой площадке может поставить под угрозу их поступление в Гарвард.

Мою программу обучения нельзя назвать жесткой или спартанской. Ко мне попадают уже подготовленные дети, и мне не нужно тратить время, начиная с азов. Я сама принимаю решение брать или не брать ребенка в свою школу, и отсеиваю тех, кто мне не подходит на собеседовании. Поэтому могу учить чему и как сама хочу. Обучение строится на принципах европейского и неоклассического образования, с упором на изучение французского языка и изобразительного искусства. Картинка в рекламной брошюре вызывает ассоциации с платоновским лицеем, местом, где выращивают гениев, колонией художников для «малюток Пикассо, крохотных Мане и маленьких Бобов Фоссов» — это цитата из брошюры. Слегка напыщенно, но работает. Богатые родители втайне убеждены, что из правильно замешанного теста получится вылепить нового Микеланджело, и с радостью клюют на приманку.

Я тоже художник, творец и сотворила здесь своего рода маленький идиллический рай на земле. Сама школа — живое произведение искусства, где каждая деталь продумана до мелочей, каждое движение поставлено, каждая нота разыграна с точностью. Днем солнечный свет проникает сквозь стеклянные двери в танцевальную студию, мерцая на нежно золотящихся волосках детских рук, когда дети поднимают, опускают и сгибают их над головами, как маленькие одуванчики, гнущиеся на ветру. В забрызганных краской халатах они учатся живописи, причем так, как не учат больше нигде. Когда стоит теплая погода, мы устраиваем пикник на одеялах в саду на лужайке, засыпанной пурпурными лепестками цветущей фрезии, и дети напоминают собой флотилию маленьких гондольеров в беспокойном сиреневом море.

Очень мило. Очень жизнерадостно, как и должно быть во всех детских садах. Я сделала так намеренно, в том числе и ради себя, а не только ради детей. Моим воспитанникам, должно быть, кажется, что во всем мире жизнь течет столь же безмятежно, но я-то знаю, что это не так. У меня было долгое и утомительное знакомство с этим миром, и я поняла, что это ненадежное место, где сильные беззастенчиво унижают слабых и беззащитных, где глупые правят мудрыми, а хаос в конечном счете разрушает и уничтожает все. Да, весной цветы весело распускаются, но проходит несколько дней, и они увядают, а мертвые осенние листья месяцами лежат толстым слоем на земле, и потом их засыпает снегом.

Но как можно жить целую вечность и осознавать это каждый день? Я не могу. Больше не могу. Так что эта школа — своего рода оранжерея, прекрасное, хотя и искусственное место вечного цветения и красоты, где я провожу время, прячась от бесплодной зимы снаружи.

Эти дети — отпрыски сильных, наследники престолов глупцов. Мне не нужно беспокоиться об их судьбе. Они не умрут от болезней, которые можно вылечить, не умрут от голода или насилия. Их ждет процветание, богатство, роскошь. Это, конечно, по-прежнему будет происходить в ущерб бедным и бесправным, но в современном мире истребление конкурентов, жизнь за счет других, к счастью, стали абстрактными понятиями из области глобальной экономики, и нет смысла из-за этого переживать. От переживаний все равно ничего хорошего. Долгое время я переживала. Я пыталась бороться с потоком реальности, теряя силы и погружаясь на дно. Это ничего не дало. Как говорится, плыви по течению. Занимайся своей оранжереей, сохраняй спокойствие и не привязывайся к цветкам, ибо рано или поздно наступит день, когда они увянут, и их придется срезать, выбросить и забыть.

Нет места, более подходящего для такого времяпрепровождения, чем детский сад. Разве есть что-то более преходящее, чем раннее детство? Разве можно так сильно наслаждаться жизнью когда-то еще? Дошкольный возраст длится так недолго, сложно придумать что-то еще более недолговечное. Два года, полных бурной энергии, любознательности, безудержного движения. Интенсивнее всего человек живет в возрасте четырех, пяти, шести лет. Этот возраст — скачкообразное движение по прямой, отчаянный рывок к новому. Наслаждайся, но не привязывайся. Ешь, пей и веселись, потому что завтра все это исчезнет и начнутся половое созревание, прыщи и тоска. Как только все закончится, забудь об этом. Приходят новые воспитанники, и все начинается заново.

Вернувшись в класс, Рамона идет в театральный уголок и с серьезным видом начинает примерять прозрачные костюмы. Я протираю стекло террариума: мы посадили в него несколько пушистых гусениц, чтобы понаблюдать, как они будут превращаться в бабочек-­махаонов. Все стекло в отпечатках рук, носов и лбов — дети с безумным восторгом, а возможно, и с некоторым смутным сочувствием относятся к этим крошечным существам, совершающим свои краткие чудесные превращения лишь чуть более стремительно, чем они сами.

Через несколько минут в дверь звонят три раза подряд почти без перерыва. Я догадываюсь, что у входа столпились несколько детей. Все дети, по крайней мере другие мне не встречались, обожают звонить в дверные звонки, нажимать на кнопки лифта и, если могут дотянуться до выключателя, — включать и выключать свет.

Я снова прохожу по коридору, открываю дверь, и дети толпой вваливаются в дом. Косички, куртки, рюкзачки, запах зубной пасты со вкусом жевательной резинки, фруктовые витамины, которые разносятся кровеносными сосудами по всему организму, — все это обрушивается на меня, пока они стаскивают варежки и строят друг другу рожи. Пара взрослых стоит у крыльца, но в основном они — шоферы, няни и родители — наблюдают издалека, не выходя из машин, выстроившихся вдоль аллеи, ведущей к дому. Я улыбаюсь им дежурной улыбкой и машу рукой, и они начинают выезжать, подрезая друг друга, как соперники в гонках на колесницах.

— Madame! Madame!

Пятилетняя Аннабель, новенькая — она поступила к нам в этом году, — бросается ко мне, широко открыв рот в нелепой улыбке. Вместо переднего зуба справа зияет дыра. Широко распахнув глаза, одной рукой я приподнимаю ее хорошенькое смуглое личико, а другую прикладываю к своему лбу в театральном смятении.

— Mon Dieu! Quelle catastrophe!  [13] Дети, enfants, Анабель где-то потеряла зуб! Все, быстрее, ищем зуб Аннабель!

Дети хихикают. Несколько младшеньких, не закончив переобуваться, застыли, разинув рот, недоумевая, что происходит.

— Не волнуйся, Аннабель. Он должен быть где-то здесь. Мы найдем его.

Аннабель смеется и подпрыгивает от удовольствия.

— Нет, — хихикает она. — Он выпал у меня прошлой ночью.

Она снова улыбается своей беззубой улыбкой, в знак доказательства на этот раз просовывая язык в дыру между зубами. Я подхватываю ее под мышку, стискивая в объятьях.

— Ах, вот как. А к тебе приходила La Petite Souris?  [14] Зубная фея?

— Ага! Я получила пять долларов!

В изумлении, надо сказать, не совсем притворном, я прижимаю руку к груди.

— Oh-la-la! — говорю я, наклоняясь помочь Софи с перекрутившимся носком. — Ты une femme riche, tres, tres, riche!  [15]

Раздевшись, дети проходят по коридору в класс, где, выбрав любые игры и игрушки, разложенные по комнате, минут пятнадцать могут поиграть самостоятельно, пока я не позову их перекусить. Несколько детей остается в прихожей: одни копаются, развязывая неподатливые узлы на шнурках ботинок, другие тайно хвастаются перед друзьями какими-­нибудь вещами, третьи просто сидят на ковре в сонном оцепенении.

Каждый год около половины моих учеников заканчивают обучение — у юных бабочек отрастают крылья, и они улетают жить своей жизнью дальше, — и новая горстка маленьких гусениц поступает в мою школу.

В этом году у меня четыре новых ученика. Хорошенькая, как ангелочек, Аннабель с кожей шоколадного цвета — дочь посла США в Алжире. В первый день она пришла в школу в настоящей тиаре и во время нашего первого урока рисования, когда капля неаполитанской желтой краски попала на ее лакированную кожаную туфельку, устроила показательную истерику. Но, как и почти все скандальные дети, она быстро поддалась моему последовательному и доброжелательному воспитанию и оказалась очень милой девочкой, просто слишком избалованной.

Еще есть Октавио, обаятельный и остроумный, о чем он сам прекрасно осведомлен, и Софи, которая, раздевшись, уже бежит по коридору, скорее всего, к мозаике, которую будет складывать, немного фальшиво напевая популярные мелодии своим милым голоском. Ее старшая сестра играет в музыкальном театре, поэтому от Софи часто можно услышать очень забавные и неожиданные песенки вроде «Эх, офицер Крапке» и «Рассмеши их».

И последний — Лео Хардмэн, маленький тихий человечек с желтоватым цветом лица, при взгляде на тщедушную фигурку которого нельзя не испытывать жалости. Его еще нет, что вовсе неудивительно. Почти каждый день он опаздывает минимум на полчаса. Его привозит по утрам няня, симпатичная молодая студентка из Мексики по имени Валерия, отводя взгляд и извиняясь за опоздание. Как-то раз в ответ на мой вопрос девушка объяснила на неуверенном английском, что приезжает за ним вовремя, но Лео часто бывает не собран, а иногда даже еще лежит в постели.

— А его родители не думали попросить вас приезжать пораньше? — спросила я. — Вы бы помогли поднять и собрать его. Я могу это им предложить.

— Я их уже спрашивать, — ответила она, покачав головой и пожав плечами, — но они не хотеть.

Надо будет обсудить в ближайшее время этот вопрос с родителями Лео, хотя мне совсем не хочется.

Я согласилась взять Хардмэна в школу вопреки здравому смыслу. Лео — милый мальчик, хоть и очень болезненный и ранимый, а для своей школьной теплицы я предпочитаю отбирать более жизнеспособные саженцы. Его родители еще менее вписывались в мои представления об идеале. На родителей я, наверное, смотрю еще более придирчивым взглядом, чем на детей. Мне нужны покладистые, невзыскательные родители, которые позволят мне заниматься своим делом и будут вовремя оплачивать счета.

Родители Лео, Дэйв и Кэтрин Хардмэны, были безупречны на бумаге — он торговал облигациями, а его жена занималась дизайном интерьеров, — не возникало никаких сомнений в том, что плата за обучение будет вноситься вовремя и полностью. При личном знакомстве они оказались симпатичными и хорошо смотрелись вместе. Кэтрин показалась мне умной и обходительной, слушала меня с неослабевающим вниманием и теплой отзывчивостью, а вот ее муж совсем не старался произвести хорошее впечатление.

Во время собеседования казалось, что все вызывает у Дэйва Хардмэна раздражение. Кэтрин, скрестив ноги и опершись локтем о колено, подперев подбородок длинными красивыми пальцами, подавшись вперед, внимательно слушала, а Дэйв сидел развалившись в кресле, сцепив толстые пальцы на животе, с нескрываемой скукой оглядывая комнату. Если он и заговаривал, то исключительно для того, чтобы возразить на какую-­нибудь незначительную фразу своей жены. Большую часть времени Кэтрин пыталась сглаживать это пассивное проявление враждебности и слишком много улыбалась, хотя покрасневшая кожа над вырезом рубашки выдавала ее смущение.

В какой-то момент я спросила Дэйва, есть ли у него вопросы.

— Сколько? — ответил он мученическим тоном, но, когда я протянула ему формы оплаты, лишь отмахнулся.

— Не важно. Я все равно оплачу.

Все это время Лео сидел рядом с матерью. Он походил на маленького и хрупкого птенчика: большеглазый, осоловелый, с беспорядочной копной темных волос и бледно-­желтым, нездоровым цветом лица, как у азиата, которого не пускали на солнце. Лео сидел тихо, если не считать внезапных приступов кашля, которые он пытался подавить, утыкаясь в рукав маминой куртки и оставляя мокрые следы на ткани. В неловком затишье после последней реплики мистера Хардмэна он снова закашлялся.

— Ты сегодня плохо себя чувствуешь, Лео? — спросила я. — Какой противный кашель.

Маленький мальчик еще глубже зарылся в рукав.

— У него слабые легкие, — сказала Кэтрин. — С рождения. В самом деле сейчас он чувствует себя намного лучше. Когда он был совсем маленьким, клянусь, он постоянно болел — бронхиты, ОРВИ, отиты, чем он только ни болел, иногда даже одновременно. В два года он на неделю угодил в больницу с воспалением легких. Сейчас намного лучше. Периодический кашель, легкая астма — это пустяки по сравнению с тем, что было раньше. В отделении скорой помощи нас уже узнавали в лицо.

Она, нахмурившись, посмотрела на рукав своей куртки, заметив, что он использовался как носовой платок.

— Узнавали? — вмешался Дэйв с пренебрежительным скептицизмом. — В отделении скорой помощи вас узнавали в лицо?

— Лео, — сказала я, делая вид, что не слышу этого замечания и не вижу взглядов, которыми обменялись муж и жена, — принести тебе стакан воды? Как ты думаешь, это поможет тебе избавиться от кашля?

Лео снова молча посмотрел на меня своими большими темными глазами.

— Последнее время он целыми днями молчит, — сказала Кэтрин. — Лео, ты слышал, что спросила мисс Колетт? Хочешь воды?

— Если честно, — сказал мистер Хардмэн заговорщицким тоном, понижая голос и наклоняясь ко мне, — думаю, это все для привлечения внимания. Что мать, что сын.

Я не поняла, имел он в виду кашель или молчание, да это было и не важно. Меня внезапно охватила клаустрофобия, как будто семейные неурядицы Хардмэнов раздулись до неимоверных размеров и заполнили собой весь кабинет, вытесняя из него всех остальных.

— Можно мы с Лео прогуляемся? По школе.

Прогулка вдвоем с ребенком иногда входила в собеседование, если я серьезно размышляла, брать его в школу или не брать. Но сейчас у меня просто возникло жгучее желание сбежать от Хардмэнов подальше.

Взрослые встали, чтобы пойти вместе с нами, но я жестом остановила их.

— Пожалуйста, останьтесь. Рина принесет вам по чашке кофе со сливками с фермы Эмерсонов, которая тут неподалеку, мы с детьми часто туда ходим. Мы с Лео ненадолго.

Лео казался очень робким, и я сомневалась, что он пойдет со мной, но он взял мою протянутую руку, и мы отправились осматривать классы. Он безучастно и вяло оглядывался по сторонам, равнодушно дотрагиваясь то до книги, то до обруча, а в ответ на мои вопросы кивал или мотал головой, или просто молча смотрел на меня. Однако, когда мы вошли в студию для рисования, его словно подменили. Он выпрямился. Во взгляде исчезла апатия, он с восхищением и восторгом принялся разглядывать все вокруг.

— Можешь делать здесь все что угодно, — сказала я, и он недоверчиво обернулся ко мне. — Что угодно, — повторила я, кивнув. — Правда, давай.

Он целенаправленно, не оглядываясь ни на что другое, подошел к столу с деревянной человеческой фигурой и цветными мелками, карандашами и пастелью и снова посмотрел на меня. Я улыбнулась и кивнула. Он сел на стульчик, взял пастельный мелок и медленно начертил на листе бумаги толстую зеленую линию. Потом взял другой мелок и провел еще одну линию, затем еще одну, изучая маслянистый пигмент. Размазав линию, он с испугом посмотрел на яркое пятно на пальце.

— Все в порядке, — сказала я, протягивая ему тряпку. — Пальцы — самый важный инструмент художника. Когда рисуешь, нельзя их не испачкать.

Он взял карандаш из жестяной коробки и начал рисовать. Я молча стояла позади него и смотрела. Большинство детей начинают рисовать, используя определенные приемы или методы. Звезда — это всегда два треугольника, один вершиной вверх, а другой — вниз. Птицы в небе всегда в форме латинской буквы «V» с опущенными краями. А солнце обязательно будет кругом с торчащими из него лучиками, вроде велосипедного колеса. Лео нарисовал дом — дети часто рисуют дом, — но его дом отличался от других: это был узнаваемый конкретный дом. Я увидела трехэтажное каменное здание, каких много в городе, где, по словам его матери, они жили до переезда в северную часть штата. Перед ним он нарисовал людей — не фигурок из палочек, а, скорее, тоненьких снеговиков. Их причудливые лица и волосы завораживали. Тонкие неровные волосинки, где-то по два десятка у каждого, были аккуратно прорисованы карандашом.

Члены семьи располагались по росту, первым — самый высокий, как это обычно и бывает: сначала женщина с длинными волосами и красивым ртом, затем мужчина с всклокоченными волосами, торчащими вверх и в стороны, похожими на верхушку пламени, за ним еще один, почти такой же, но поменьше, и, наконец, кошка с пятнами разной формы на боку и на морде.

— Это твоя семья, Лео?

Он не ответил, а просто посмотрел на рисунок и еще чуть-чуть подштриховал пятно на кошке.

— Какая чудесная картина! Ты знаешь, что у нас в школе тоже есть кошки? Это твоя кошка?

— Да, была, — тяжело вздохнул он, — но Пазл убежала, а потом мы переехали, и она теперь ни за что меня не найдет.

— О, как жаль. Ты, наверное, очень расстроился. Ее звали Пазл? Какое чудесное имя для кошки.

Он продолжал заштриховывать различные части рисунка без дальнейших комментариев.

— Это твоя мама?

Кивок.

— А это твой папа?

Он помотал головой и принялся дорисовывать волосы на головах фигур.

— Тогда это он?

Он помотал головой еще раз.

— И где же тогда твой отец? — рассмеялась я. В детских рисунках родственные отношения и привязанности часто беззастенчиво выставляются напоказ. Лео лишь пожал плечами.

— Думаю, что один из них — ты, — сказала я, указывая на две мужские фигурки в середине. — Это ты, верно?

Кивок.

— Так, а кто же второй?

Лео взглянул на меня своими большими глазами, как будто оценивая, затем снова пожал плечами.

— Ты очень хороший художник, Лео. Очень. Давай попробуем изобразить что-нибудь еще.

Я протянула руку через его плечо к деревянной фигуре и поставила ее поближе к нему. Я подняла руки безликого человека, как будто он собирался отвесить глубокий поклон с театральной сцены.

— Нарисуешь его для меня? — попросила я.

Он, прищурившись, изучающе посмотрел на форму и наклонился вперед, слегка высунув язык и посильнее сжав карандаш. Он нарисовал фигуру. Из-за того, что он так крепко и старательно сжимал карандаш, линии выходили очень напряженными, но, несмотря на излишнюю резкость и угловатость, человеческая фигура получилась у него на редкость хорошо для такого маленького ребенка.

Затем я поставила фигуру на одно колено — нарисовать согнутую ногу в перспективе не всегда хорошо удается даже опытным художникам. Дети обычно решают проблему перспективы в духе Пикассо, изображая трудную ногу под другим углом. Лео не упростил себе задачу, не изменил положение ноги, следуя логическому представлению о том, как должна выглядеть нога, он нарисовал ее так, как видел: уже не ногу, а сочетание форм, которые все вместе складывались в ногу. Это был, конечно, детский рисунок, но тем не менее он поражал редкой смелостью, свободой от ограничений логики, интуитивным мастерством. Я разложила перед ним рисунки, чтобы мы вместе могли их рассмотреть.

— У тебя талант, Лео. Ты любишь рисовать? Это приносит тебе радость?

Он посмотрел на меня без малейшей радости в глазах, но затем кивнул, и уголок его рта приподнялся в жалком подобии улыбки.

— Ну что, пойдем покажем эти чудесные рисунки твоим родителям?

К моему удивлению, Лео помотал головой. Он с опаской потянулся к первому рисунку с домом и семьей, вытащил его, взялся за край и принялся плотно сворачивать. Свернув его в трубочку, он засунул ее поглубже в карман.

— Хочешь оставить его себе?

Он кивнул.

— А как насчет остальных? Можно я покажу их маме и папе?

Он снова кивнул, и я подумала, что, наверное, он не хочет огорчать отца тем, что того нет на семейном портрете. Но когда мы вернулись в кабинет, Кэтрин была одна. Она объяснила, что Дэйву пришлось срочно убежать на одну ужасно важную встречу, о которой он совсем позабыл, и мы обе сделали вид, что опечалены его отсутствием, хотя, я уверена, нам обеим стало только легче. Показывая Кэтрин рисунки Лео, я думала, что он вытащит и рисунок, спрятанный в кармане, ведь Дэйв ушел, но этого так и не произошло.

Оставшись одна, я долго рассматривала рисунки Лео. Они были, несомненно, талантливы. Я думала о Кэтрин и Дэйве Хардмэнах, о том, что их брак давно распался, прогнил и плохо пахнет, как заплесневелое яблоко. Я представила, что придется встречаться с ними на собраниях и что они будут сопровождать нас на школьных экскурсиях. Впрочем, маловероятно, что такие люди, как Дэйв Хардмэн, часто принимают активное участие в жизни ребенка. Скорее всего, общаться я буду только с Кэтрин, которая показалась мне достаточно милой. Обычно я стараюсь избегать таких проблем, которые сулило мне общение с Хардмэнами, но тут я пошла на риск — я сама была художницей, и мысль о работе с ребенком с задатками подлинного гения показалась мне заманчивой. Я приняла решение и позвонила Хардмэнам, предложив Лео место в школе. Как оказалось, это место он занял лишь чуть больше, чем наполовину.

Выйдя на крыльцо и бросив последний взгляд на подъездную аллею, я задаюсь вопросом, когда же сегодня появится Лео. Он всегда очень расстраивается, пропуская урок рисования.

— D’accord  [16], глупышки мои, — говорю я, закрывая входную дверь и поворачиваясь к детям, все еще беспорядочно толпящимся или развалившимся на полу в прихожей. — Мы готовы идти в класс?

— М-м-м, как вкусно па-а-ахнет! — восклицает с голодным нетерпением, нелепо гримасничая, сидящий на полу Октавио.

— С’est vrai  [17]. Ты прав, — говорю я. — Кто-нибудь еще хочет есть?

Урчанье в моем животе присоединяется к восторженным крикам детей. Повсюду запах крови, и я вот точно хочу есть.

[4] Завтрак, время круга, искусство, обед, сиеста (фр.).

[5] Здравствуйте, мои маленькие утятки! Здравствуйте, доктор Снайдер! (фр.)

[6] Здравствуйте, мадам Лесанж (фр.).

[7] Именно (фр.).

[8] Минута в минуту! (фр.)

[9] Очень хорошо, моя дорогая! Как аккуратно! (фр.)

[3] Час в кругу, время круга (фр.).

[15] Какая ты богатая, очень-­очень богатая! (фр.)

[16] Хорошо (фр.).

[17] Верно (фр.).

[10]…детка? Тебе помочь? (фр.)

[11]…моя красавица. Какая сила! Какая решимость! (фр.)

[12] Спасибо (фр.).

[13] Боже мой! Какой ужас! (фр.)

[14] Мышка (фр.).

III

Сначала меня держали в маленьком каменном каретном сарае в поместье деда. Находясь в одиночестве, я равнодушно играла с тряпичной куклой, принесенной дедушкой, или смотрела в щель между широкими синими ставнями. Сквозь щель было видно дом, возвышающийся над горизонтом, его огромный каменный силуэт с пятью дымоходами, устремленными в небо, казался крошечным в окружении гигантских сосен. Почти каждый день бабушка в черном траурном платье выходила гулять в сад. Из окна я наблюдала за тем, как она останавливается, бережно приподнимая цветок лилии, или наклоняется, прикрыв глаза, чтобы насладиться ароматом кустовой розы.

— Ты же понимаешь, что с ней нельзя заговаривать, — сказал дедушка, застав меня однажды у окна, — да, Аня?

При рождении мне дали имя Анна. Дедушка звал меня Аней, я смутно помнила, что в прошлом при редких встречах мне это даже нравилось, но теперь слышать это имя было невыносимо, оно напоминало о моем одиночестве и отрезанности от мира.

— Анна, — тихо сказала я дрожащими губами, чувствуя, как на глаза наворачиваются слезы. — Меня зовут Анна.

Дедушка весело рассмеялся, выпятив живот, как будто я сказала что-то удивительно смешное. Прекратив смеяться, он вытянул руку, широко растопырив толстые грубые пальцы.

— Раусиум, Рагусиум, Раусия, — сказал он, считая на пальцах, — Раугия, Рахуза, Лавуса, Лабуса, Дубровник. Как только не называли мою родину. Заметь, это даже не полный перечень.

Он укоризненно погрозил мне пальцем.

— Имена как шляпы, Аня. Надеваешь, снимаешь. Если холодно, носишь ту, которая потеплее. Со временем имена меняются. Не привязывайся.

Он подошел к закрытому окну и выглянул в щель, у которой я стояла до этого.

— Ты не должна заговаривать с нею. Никогда. Я знаю, что тебе тяжело, дитя мое, и мне очень жаль, но это необходимо. Необходимо. Vremenie — те, кто умирают молодыми, — они как дети. Их понимание ограничено. Даже у хороших, как твоя бабушка. Неразумно сталкивать их с тем, что выше их понимания.

— А как же я, дедушка?

— Ты? — переспросил он. Казалось, мой вопрос одновременно развеселил и разозлил его. — При чем здесь ты?

— Я — выше моего понимания, — ответила я, и из моего глаза вытекла слеза, первая, которую я позволила себе пролить в его присутствии.

Он холодно посмотрел на меня глазами цвета темного меда и слабо улыбнулся одним уголком рта.

— Нет, — сказал он. — Не выше.

 

У дедушки был слуга Агостон, которому поручили заботиться обо мне. Это был высокий мускулистый мужчина с темными волосами и окладистой темной бородой, чуть подернутой сединой с одной стороны. Он приходил каждый день без стука, складывал новые поленья у очага, опорожнял ночной горшок и бросал на деревянный стол тушу только что забитого животного, и все это с ухмылкой на лице, в которой мне виделась скрытая угроза. Я сидела насупившись во время его прихода, боясь его самого и его ухмылки, но от этого она становилась только шире и страшнее.

Долгое время я не ела. Не могла. В животе урчало, но сама мысль о том, чтобы подойти к животному, поднять его, почувствовать, как обнажаются и выдвигаются мои новые потайные зубы, впиваясь в его кожу, казалась мне невыносимой. Она вселяла в меня ужас.

Когда Агостон приходил и видел, что я так и не притронулась к вчерашнему кролику или тетереву, он хватал его за одеревеневшие конечности и, угрожающе размахивая им, бормотал мне что-то на невразумительном наречии, на котором они разговаривали с дедушкой. Затем бросал труп на стол и впивался ему в шею своим ухмыляющимся ртом так, что маленькие струйки крови стекали по его подбородку. Когда я с отвращением отворачивалась, он смеялся.

Чтобы как-то утолить голод, я ночами пробиралась вниз и грызла грязную свеклу и морковь, хранившиеся там для упряжных лошадей. Овощи казались мне на вкус странными и несъедобными, но я все равно, сидя на грязном полу, старательно давилась ими, затем меня рвало, и я отчаянно рыдала, уткнувшись в свои красные от свеклы ладони. Я чувствовала запах лошадиной крови, от этого чувство голода обострялось, усиливая мое безумное отчаяние.

Несмотря на предостережение дедушки, мне все еще хотелось подойти к бабушке, выбежать с криком к солнечному свету и цветам, броситься к ней, зарыться лицом в мягкую шерсть ее черной шали. Я часто задавалась вопросом, насколько другой могла бы быть моя жизнь, если бы я сделала это, если бы пошла наперекор воле деда, а не позволила ему себя спрятать, превратившись в его марионетку, пешку в партиях, которые он разыгрывал. Но я была почти совсем одна на свете, кроме него, мне некому было довериться.

После нашего разговора дедушка, несомненно почувствовав мое желание, всегда сопровождал бабушку на прогулках по саду. Меня не было видно за ставнями, но он умудрялся смотреть прямо на меня. Взгляд его был спокоен, однако в нем читался явный запрет, и я не смела его нарушить.

Вскоре после этого меня разбудили посреди ночи. Дедушка велел мне вставать и одеваться. Я увидела, что он принес мне дорожную одежду, и услышала, как снаружи фыркают и шуршат копытами по гравию лошади. В окно было видно, как в мягком свете каретных фонарей блестят темные шкуры животных.

— Куда мы едем? — спросила я, но, когда обернулась, дедушка уже вышел.

На улице, пока Агостон поднимал сундук в карету, я снова спросила:

— Куда мы едем, дедушка?

Он взял меня за руку и усадил в экипаж, а затем ловко и заботливо укутал одеялом бархатную юбку моего нового брауншвейгского костюма.

— Мы не едем, — сказал он, выходя из кареты и плотно закрывая за собой дверцу. — Ты едешь. В мою страну. С тобой едет Агостон.

Я вцепилась в его руку, лежавшую на дверях экипажа.

— Нет, дедушка, нет. — Опасаясь поднимать шум, я говорила тихо, но в моем голосе сквозила явная истерика, а по щекам потекли слезы. — Пожалуйста, дедушка, пожалуйста. Я буду хорошо себя вести. Я никогда не заговорю с бабушкой. Не отсылай меня. Не отсылай меня одну.

— Ты будешь не одна. Я же сказал, с тобой едет Агостон.

— Дедушка, — прошептала я, яростно тряся его за руки, — я не хочу ехать с ним. Я его боюсь.

— Если ты боишься его, то должна бояться и меня, потому что я доверяю ему, как самому себе. Он для меня больше чем брат.

— Ты приедешь за мной? — спросила я, не отпуская его и пытаясь разглядеть в темноте его глаза. — Ты потом заберешь меня?

— Да, да, я приеду за тобой, — сказал он успокаивающим тоном и попытался высвободиться, но я продолжала сжимать его руку, не переставая всхлипывать. Наконец, он взял обе мои руки в свои, стиснув их бережно, но крепко.

— Аня, послушай, что я сейчас скажу.

От этих слов, от ощущения силы его рук, от его взгляда я утратила волю к сопротивлению. Мое тело и разум смирились и успокоились. Сложно сказать, подчинилась ли я его словам или чему-то другому, некой невидимой, но неодолимой силе, исходящей от его существа. Довольный достигнутым результатом, он продолжил:

— Все существа во всех царствах мира разделяются следующим образом… — Он поднял два пальца. Мои руки, освободившись, тяжело упали на колени, застыв в неподвижности. — На тех, кто боится, и тех, кто не боится. В тебе есть великая сила, moja ljubav  [18], но ты боишься. Единственный непростительный грех — оберегать других от их страхов. Я никогда не совершу такого греха. Я никогда не помешаю тебе избавиться от твоего страха. Правда, Аня, из любви к тебе я бы хотел, чтобы это случилось побыстрее. Это мой тебе подарок.

Дедушка кивнул Агостону, сидевшему на месте возницы. Щелкнул хлыст, карета тронулась, дедушка остался позади и исчез во мраке.

[18] Любимая (хорват.).

IV

Общение с мелкими животными, как принято считать, приносит детям пользу — какую именно, науке еще предстоит установить, однако редко, когда в классе для дошкольников нет клетки с кроликами, лениво жующими свой корм, не слышно прерывистого писка песчанки, трудолюбиво перебирающей лапками в своем колесе, или как минимум на столе у учителя не плавает маленькими кругами аквариумная рыбка. У нас в школе есть кошки. Две из них свободно расхаживают по всему дому: Мирра и Элоиза гипоаллергенны и крайне дружелюбны. Остальные сидят взаперти на чердаке и, скорее, служат моим целям, хотя можно привести веские доводы, доказывающие их значительную, хотя и косвенную, пользу и для детей.

Голодный час тянется за голодным часом, цветные полоски с пунктами нашего распорядка дня спускаются все ниже, приближаясь к дневному сну, когда я наконец смогу утолить разыгравшийся аппетит. Мы педантично пунктуальны в наших повседневных делах, и поэтому я должна соблюсти все ритуалы отхода ко сну — горшки, парочка подгузников для тех, кто крепко спит, одеяла, нагрудники и мягкие игрушки распределяются с такой же дотошностью, как лекарства, предписанные пациентам психиатрической больницы, — изо всех сил стараясь не обращать внимания на нетерпеливо растущее чувство голода.

Кошки ходят за мной следом, успокаивают детей своим мурлыканьем и ласково трутся о ножки кроваток, грациозно расхаживая среди них с поднятыми, как перископы подводных лодок, хвостами. Дети со слипающимися глазами сонно тянутся к ним со своих мест. Когда шторы опущены, комната погружена в полумрак и слышно только сосание пальцев и ленивое ритмичное постукивание ног в тапочках по перилам кроваток, я наконец-то могу удовлетворить свой голод. Мои кровяные зубы выдвигаются вперед в полной готовности. Когда я знаю, что наступает время обеда, их невозможно сдержать, как поток слюны при виде еды.

...