автордың кітабын онлайн тегін оқу О чем я молчала
Любые искажения фактов — лишь искажения памяти.
Некоторые события, имена и характерные детали изменены; в отдельных сценах диалоги прописаны с целью достижения драматического эффекта.
В память о моих родителях
Ахмаде и Незхат Нафиси
Моему брату Мохаммаду Нафиси и моей семье: Биджану, Негар и Даре Надери
Пролог
Большинство мужчин изменяют женам, чтобы наслаждаться обществом любовниц. Мой отец изменял матери, чтобы сохранить счастливую семейную жизнь. Мне было его жаль, и я взяла на себя задачу заполнить пустоты в его жизни. Я собирала его стихи, выслушивала его жалобы, помогала выбирать подарки — сперва для матери, затем для женщин, в которых он влюблялся. Позже он утверждал, что его отношения с большинством этих женщин не носили сексуального характера, что он жаждал теплоты и принятия, которые они ему дарили. Принятия! Это от родителей я узнала, насколько смертельной может быть жажда принятия.
В нашей семье истории любили. Отец оставил после себя полторы тысячи страниц дневников, книгу изданных мемуаров и мемуары неизданные. Последние были куда интереснее. Мать не писала мемуаров, но рассказывала истории из прошлого и заканчивала их словами «но я ничего не сказала, я все время молчала». Она была уверена, что никогда не болтает о своей личной жизни, хотя на самом деле говорила только об этом, хоть и иносказательно. Она бы ни за что не одобрила моего решения написать мемуары, тем более — о семье. А я и не думала, что однажды напишу книгу о своих родителях. В иранской культуре сильна установка никогда не говорить о частной жизни: мы не полощем грязное белье на публике, как сказала бы мама, да и частная жизнь представляется чем-то неинтересным, о чем писать не стоит. Вот назидательные истории — другое дело, как те мемуары, которые в итоге издал мой отец. В них он описал картонную версию себя. Я же больше не верю, что мы можем молчать. Мы никогда на самом деле не молчим. Так или иначе — все равно выражаем случившееся с нами, становясь теми людьми, которыми являемся.
Мои отец и мать, Ахмад и Незхат Нафиси
Отец завел дневник, когда мне было четыре года. Он адресовал его мне и отдал несколько десятилетий спустя, когда у меня уже были свои дети. На первых нескольких страницах говорилось о том, как важно быть добрыми и учтивыми по отношению к окружающим. Затем начинались жалобы на мать. Отец жаловался, что она точно забыла, что он когда-то ей нравился и она радовалась его обществу. Я — его единственное утешение и опора, писал он, хотя я была еще ребенком. Он советовал мне искать в муже настоящего друга и спутника, если я когда-нибудь, разумеется, выйду замуж. Описывал один случай, когда они с матерью ссорились, а я, как «ангел мира», пыталась отвлечь их и развлечь. Моя эмпатия была опасной, как любая тайная деятельность: этот грех мне мать так и не простила. Мы с братом пытались угодить им обоим, но что бы мы ни делали — притом, что старались изо всех сил, — родители всегда оставались недовольны. Мать отворачивалась и смотрела вдаль, многозначительно кивая невидимому собеседнику и словно спрашивая: ну что я вам говорила? Видите? Она будто знала про будущую неверность отца задолго до того, как мысль об измене пришла в голову ему самому. Она воспринимала ее как свершившийся факт и, кажется, испытывала извращенное удовольствие, когда ее предположения сбывались.
Когда мать тяжело заболела — это случилось через несколько лет после того, как моя собственная семья уехала из Тегерана в Штаты, — мне сказали, что она отказывалась ехать в больницу, пока не поменяют замки на дверях ее квартиры. Бормотала, что «этот тип и его потаскуха» вломятся, как уже было раньше, и вынесут все, что осталось от ее имущества. «Этим типом и его потаскухой» был мой отец и его вторая жена, которую мать винила во всех своих несчастьях, включая таинственное исчезновение коллекции золотых монет и двух сундуков с серебром. Ей, разумеется, никто не верил. Но мы привыкли к маминым выдумкам и не обращали на них внимания.
Ее окружали призраки давно ушедших людей — ее матери, отца, первого мужа, — и в их появлении она винила нас. В конце концов мы все оказались пленниками ее вымышленного мира. Она требовала преданности, но не себе, а своей истории.
Выдумки отца были проще; по крайней мере, так мне долго казалось. Он общался с нами посредством рассказов о своей жизни, жизни своей семьи и Ирана — он был почти одержим этой темой и черпал вдохновение из классических произведений персидской литературы. Так я познакомилась с литературой и узнала об истории своей страны. Он также рассказывал свою версию маминых выдумок, и нас постоянно бросало от одного призрачного мира к другому.
Всю жизнь мы с братом жили в плену вымысла, который внушили нам родители, — вымысла о самих себе и окружающих. И в каждой из версий положительным героем был тот, кто ее рассказывал. Я чувствовала, что меня обманули, ведь нам, детям, никогда не позволяли иметь свою историю. Только теперь я понимаю, что их история была и моей тоже.
Когда умирают близкие, наш мир делится надвое. Есть мир живых, к которому мы так или иначе, рано или поздно, соглашаемся принадлежать, а есть царство мертвых, которое, как воображаемый друг, враг или тайная любовница, постоянно манит, напоминая об утрате. Что есть память, если не призрак, притаившийся в углах сознания и прерывающий обычное течение жизни, мешающий спать напоминаниями об острой боли или удовольствии, о том, о чем мы когда-то промолчали или что мы когда-то проигнорировали? Нам не хватает не только присутствия мертвых и их чувств к нам, но и всего того, что они позволяли нам испытывать по отношению к ним и себе.
Что позволяла нам чувствовать мать? Я могу справиться со своей утратой, лишь задав себе этот вопрос. Порой я размышляла, всегда ли она была для меня потеряна или я просто слишком сильно сопротивлялась ей, когда она была еще жива, и потому не замечала, что еще не потеряла ее. Она так трогательно рассуждала о себе и своем прошлом, будто сама была выдумкой, занявшей тело другой женщины, которая порой дразняще выглядывала на поверхность, мерцая, как светлячок. Теперь я пытаюсь вспомнить эти светлячковые проблески. Как они характеризовали нашу мать и нас?
В последние годы жизни в Иране я зациклилась на воспоминаниях матери. Я даже забрала у нее несколько фотографий. Казалось, только так я могу проникнуть в ее прошлое. Я стала воровкой памяти и собирала ее снимки, фотографии старого Тегерана, где она выросла, вышла замуж и родила детей. Мое любопытство переросло в одержимость. Но это не помогло. Фотографии, описания, в какой-то момент даже факты — мне этого было мало. Определенные детали приоткрылись, но остались безжизненными фрагментами. А я искала просветы; искала то, о чем умолчали. Прошлое для меня — археологические раскопки. Просеивая гравий, натыкаешься то на один фрагмент, то на другой, наклеиваешь ярлыки, записываешь, где это было найдено, отмечаешь время и дату находки. Я искала не только главное, но и нечто одновременно более или менее осязаемое.
Я не задумывала эту книгу как политический или общественный комментарий или назидательную историю из жизни. Я хочу рассказать об одной семье, жившей на фоне турбулентного периода в политической и культурной истории Ирана. Об этом времени — между рождением моей бабушки в начале двадцатого века и рождением моей дочери в его конце — уже написано достаточно. В этот промежуток случились две революции, сформировавшие современный Иран и вызвавшие так много расколов и противоречий, что турбулентность, которая по природе своей является преходящей, стала для иранцев единственной постоянной величиной.
Бабушка родилась, когда Ираном правила неустойчивая абсолютистская монархия. В стране главенствовали суровые религиозные законы, разрешавшие побивание камнями, полигамию и браки с девятилетними девочками. Женщинам редко позволялось даже выходить из дома; если они и выходили, то только с сопровождающим и покрытые с головы до ног. Женских школ не было, но знать нанимала дочерям частных репетиторов. Однако у этой истории была другая сторона — бледные проблески будущего, проявлявшего себя через культурные и политические кризисы, которым предстояло разрушить старые порядки. При бабушке случилась Конституционная революция 1905–1911 годов: первый переворот такого рода на Ближнем Востоке, открывший дорогу современному Ирану. Благодаря ей возникли новые прослойки общества: прогрессивное духовенство, меньшинства, интеллектуалы, отдельные представители знати и женщины, которые начали поддерживать революционеров, организовывать подпольные ячейки и требовать доступ к образованию. В 1912 году американский финансовый консультант иранского правительства Морган Шустер поражался скачку, который совершили иранские женщины за столь краткий период. Они добились новых свобод, на обретение которых у женщин Запада ушли годы и даже века. «С 1907 года персидские женщины почти в одночасье стали самыми прогрессивными, если не сказать радикальными, среди женщин мира, — говорил он. — Не важно, что это противоречит традициям веков. Это факт».
Моя дочь Негар (вторая слева) и ее одноклассницы в Тегеране. Всем школьницам после революции предписывалось носить хиджаб
Как описать неустойчивую и раздираемую противоречиями природу детства и юности моей матери, пришедшуюся на середину 1920-х — 1930-х годов? К тому времени возможности женщин расширились до такой степени, что они могли появляться на улице без покрывала, посещать французскую школу, встретить будущего мужа и влюбиться в него, танцуя с ним на свадьбе. Два десятилетия тому назад подобное было бы невозможно. Но у этого времени имелась еще одна характерная примета — нежелание отказываться от побежденного прошлого. Когда в 1936 году Реза-шах Пехлеви, пытаясь ускорить процесс модернизации, выпустил мандат, согласно которому женщин обязали ходить с непокрытой головой, а традиционный мужской костюм попал под запрет, моя бабушка со стороны отца, как и многие иранские женщины, отказалась выходить из дома. В 1941 году постановление отозвали, но память о нем до сих пор является причиной раздора и вызывает вопросы.
В моем детстве и юности — в 1950-е и 1960-е — мы уже воспринимали образование, книги, вечеринки и кино как должное. Мы видели, как женщины участвуют во всех сферах жизни, занимают управляющие посты в парламенте (в числе парламентариев была и моя мать), становятся министрами. А потом, в 1984 году, моя дочь, рожденная через пять лет после Исламской революции, стала свидетельницей возвращения законов, отмененных при моей бабушке и матери. Ее заставляли носить платок в первом классе и наказывали за непокрытую голову на улице. Поколению моей дочери постепенно предстояло найти свой способ мужаться и сопротивляться.
В этой книге меня интересует не общий пересказ исторических фактов, а хрупкие переплетения, места, где моменты индивидуальной частной жизни резонируют с общей, универсальной историей и становятся ее отражением.
Эти переплетения частного и общего волновали меня, когда я начала писать свою первую книгу — об Иране, о Владимире Набокове. Мне хотелось обсудить романы Набокова в свете сложных времен, когда я их читала. Это было невозможно не только потому, что я не могла откровенно писать о политических и общественных реалиях жизни в Исламской республике Иран, но и потому, что государство табуировало личный и частный опыт.
Примерно в это время я начала составлять список в дневнике и назвала его «О чем я молчала». В этом списке значились следующие пункты: влюбляться в Тегеране. Ходить на вечеринки в Тегеране. Смотреть братьев Маркс в Тегеране. Читать «Лолиту» в Тегеране. Я писала о репрессивных законах и казнях, обо всем в общественной и политической жизни, что вызывало мое отвращение, и в конце концов стала писать о личном предательстве, в которое оказались втянуты я и мои близкие так, как я даже представить себе не могла.
Молчание бывает разным: к нему принуждают граждан тиранические государства, они крадут воспоминания, переписывают историю, навязывают санкционированную государством идентичность. Бывает молчание свидетеля, предпочитающего игнорировать или не говорить правду, молчание жертв, порой становящихся соучастниками совершенных против них преступлений. Есть молчания, касающиеся нас самих, личных мифов, и правила этого молчания мы насаждаем в реальной жизни. Задолго до моего понимания, как безжалостный политический режим насаждает гражданам собственное представление о том, какими они должны быть, крадет их личность и самоопределение, я пережила то же самое в своей личной жизни, в своей семье. Задолго до того, как я поняла, что значит быть жертвой или соучастницей преступлений государства, я на более личном уровне испытала стыд соучастия. В каком-то смысле эта книга — ответ моему внутреннему цензору и инквизитору.
Вероятно, нет более распространенного нарратива, чем история об умерших родителях и острая нужда заполнить пропасть, возникшую после их смерти. Этот процесс остается незавершенным — по крайней мере, таким он остался для меня, — зато позволяет понять. Понимание необязательно приносит покой, зато вызывает чувство, что этот нарратив — возможно, единственный способ признать наших родителей и в том или ином виде вернуть их к жизни, наконец освободившись и начав самостоятельно очерчивать границы своей истории.
Часть первая
Семейные мифы
И обесценен мой наряд
Растущим чувством крыл.Эмили Дикинсон
«И кокон жмет»
ГЛАВА 1
Саифи
Я часто спрашивала себя, не выдумала ли мать историю о том, как встретила своего первого мужа. Если бы не фотографии, я бы усомнилась в реальности его существования. Подруга однажды заметила, что мать обладала «достойным восхищения умением сопротивляться нежелательному», а поскольку для нее нежелательным было почти все в жизни, она придумывала истории о себе и верила в них столь безоговорочно, что мы начинали сомневаться в том, в чем сами были уверены.
В ее воображении их ухаживание началось с танца. Мне же казалось более вероятным, что его родители попросили ее руки у ее отца и это был брак по расчету между двумя видными семействами, как было принято в Тегеране 1940-х годов. Но за годы мать ни разу не изменила свою историю, чего не скажешь о других ее рассказах. Итак, они познакомились на свадьбе ее дяди. Всякий раз она непременно упоминала, что утром надела крепдешиновое платье с цветочным узором, а к вечеру переоделась в атласное, и весь вечер они протанцевали. «После того, как ушел мой отец, — говорила она и тут же уточняла, — поскольку в присутствии отца никто не осмеливался со мной танцевать». На следующий день Саифи попросил ее руки.
Саифи! Не помню, чтобы в нашем доме когда-либо произносили его фамилию. Мы звали его «мамин первый муж», соблюдая должную дистанцию, или называли полным именем — Саиф-ол-Молк Байят. Но для меня он всегда был Саифи, добряком Саифи, который являлся частью нашей повседневности. Он появлялся в нашей жизни с той же непринужденностью, с какой стоял за маминой спиной на их свадебных фотографиях, возникал неожиданно и тихонько увлекал ее прочь. У меня сохранились две фотографии со дня их свадьбы — больше, чем со свадьбы моих родителей. Саифи с его светлыми волосами и каре-зелеными глазами на них кажется спокойным и добродушным, а мать, изображенная в центре группового портрета, застыла, как одинокий букет посреди свадебного стола. Он кажется беззаботно и безоговорочно счастливым, но возможно, я ошибаюсь, и лицо его на самом деле выражает не надежду, а полную безнадежность. Ведь у него тоже есть тайны.
Первая свадьба моей матери с Саифи
В ее истории меня всегда что-то настораживало, даже в детстве. Она казалась не столько неправдоподобной, сколько неестественной. Обычно, глядя на людей, мы понимаем, на что те способны, причем не только сейчас, но и в принципе. Я не говорю, что моя мать не умела танцевать. Все намного хуже. Она ни за что не пошла бы танцевать, даже если бы умела делать это очень хорошо. Ведь танец подразумевает удовольствие, а она очень гордилась тем, что отказывает себе в удовольствиях и прочем баловстве.
Все детство и юность и даже сейчас, в этом городе, таком далеком от Тегерана, каким я его помню, тень этой призрачной женщины, которая танцевала, улыбалась и любила, вторгается в воспоминания о женщине, которую я знала как свою мать. Мне почему-то кажется, что, если бы я могла понять, когда она перестала танцевать — когда перестала хотеть танцевать, — я бы нашла ключ к ее загадке и наконец примирилась бы с ней. Ведь с самого начала, если верить ее историям, я ее отталкивала.
Мать и Саифи на пикнике
У меня есть всего три фотографии матери и Саифи. Две — с их свадьбы, но меня больше интересует третья, маленькая. На ней они сидят на скале на пикнике, смотрят в камеру и улыбаются. Она слегка приобнимает его, как делают близкие люди, которым необязательно крепко друг за друга держаться. Их словно тянет друг к другу. Глядя на эту фотографию, я вижу, что эта молодая и, вероятно, еще не бесчувственная женщина, может расслабиться.
В этой фотографии я вижу чувственность, которой нам всегда не хватало в нашей матери в реальной жизни. Когда, спрашивала я, когда ты закончила старшие классы? Через сколько лет после этого вышла за Саифи? Где он работал? Как ты познакомилась с папой? Такие простые вопросы, а ни на один из них она толком не ответила. Она была слишком погружена в свой внутренний мир, всякие детали ее не волновали. О чем бы я ее ни спрашивала, она рассказывала мне одни те же заготовленные истории, которые я знала наизусть. Позже, уже уехав из Ирана, я попросила одну из своих студенток взять у нее интервью и подготовила конкретные вопросы, но получила те же стандартные ответы. Ни дат, ни конкретных фактов — ничего, что выходило бы за рамки имеющегося у нее сценария.
Несколько лет назад на семейном сборище я встретила одну приятную женщину, австрийку, жену нашего дальнего родственника, которая присутствовала на свадьбе моей матери и Саифи. Она хорошо запомнила эту свадьбу, потому что у невесты таинственным образом пропало свидетельство о рождении, что вызвало панику и переполох (в Иране браки и рождение детей записываются в свидетельстве о рождении). С лукавой улыбкой она добавила, что позже выяснилось, что невеста была на несколько лет старше жениха. В новом мамином свидетельстве о рождении ничего не сказано о первом браке. Согласно этому документу, выданному взамен якобы утерянного, она родилась в 1920 году. Но сама она настаивала, что родилась в 1924, а четыре лишних года к свидетельству приписал ее отец, так как хотел раньше отдать ее в школу. А вот мой отец рассказывал, что, оформляя новое свидетельство о рождении — оно понадобилось для получения водительских прав, — мать вычла из своего настоящего возраста четыре года. Когда ее не устраивали факты, она ни перед чем не останавливалась, чтобы сделать все по-своему.
Однако некоторые факты подтверждены документально. Так, ее свекор Сахам Солтан Байят был богатым землевладельцем, на чьем веку шахская династия Каджаров (1794–1925) сменилась династией Пехлеви (1925–1979). При смене власти он смог не только выжить, но и достичь процветания. Мать иногда хвасталась, что по материнской линии они с Саифи были родственниками и оба являлись потомками шахов из династии Каджаров. В моем детстве и юности, в 1950-е и 1960-е годы, никто не гордился происхождением от Каджаров, которых в официальных учебниках истории называли символом отжившей абсолютистской системы. А отец лукаво напоминал, что все иранцы так или иначе произошли от Каджаров; попробуй найти тех, кто от них не произошел, говорил он. Каджары правили страной 131 год; у каждого шаха было огромное число жен и детей. Подобно царям прошлого, они выбирали жен независимо от социального положения и класса: брали тех, кто приглянулся. Принцессы, дочери садовников, бедные деревенские девушки — коллекция была разнообразной. У одного из Каджаров, Фетх Али-шаха (1771–1834), по слухам, было сто шестьдесят жен. Мой отец, будучи человеком думающим, обычно добавлял, что это всего лишь часть истории; поскольку историю пишут победители, особенно в нашей стране, все, что говорят о Каджарах, необходимо делить на несколько — ведь именно в эпоху их правления началась модернизация Ирана. Но они проиграли, поэтому про них можно рассказывать любые сказки. Даже в детстве я чувствовала, что мать упоминает о связи с Каджарами скорее чтобы бросить тень на свою нынешнюю жизнь с отцом, чем чтобы похвастаться прошлым. Ее снобизм был выборочным, а предрассудки действовали лишь в отношении правил и законов, существовавших в ее собственном личном царстве.
Свекор моей матери, Сахам Солтан, упомянут в учебниках истории и политических мемуарах. Где-то ему отведена всего одна строчка, где-то — целый абзац. Когда-то он был депутатом и вице-президентом парламента, дважды, в начале 1940-х — министром финансов, а на несколько месяцев — с ноября 1944 по апрель 1945 — даже становился премьер-министром. Если верить моей матери, именно тогда они с Саифи поженились. Хотя во Второй мировой войне Иран объявил нейтралитет, Реза-шах Пехлеви сделал ошибку, открыто симпатизируя немцам. В 1941 году союзники — Великобритания и особенно СССР, у которых имелись свои геополитические интересы, — оккупировали Иран, заставили Реза-шаха отречься от короны, сослали его в Йоханнесбург, а на трон посадили его молодого и более податливого сына Мохаммеда Резу. Вторая мировая война так всколыхнула Иран, что в промежуток между 1943 и 1944 годом в стране сменились четыре премьер-министра и семь министров финансов.
О том, был ли ее свекор хорошим премьер-министром или плохим, мать ничего не знала, да и знать не хотела. Важнее было, что она воспринимала его как фею-крестную в своей сказочной жизни, предшествующей деградировавшему настоящему. Так я узнавала о многих иранских общественных деятелях — не из учебников истории, а по рассказам родителей.
Была ли мамина жизнь с Саифи на самом деле такой прекрасной, доподлинно неизвестно. Они жили в доме Сахама Солтана в тот же период, когда его первая жена умерла и он женился на женщине намного младше него, которая, по словам матери, была невыносимой. В отсутствие хозяйки дома эту почетную обязанность взяла на себя моя мать. «В первый вечер все глаз с меня не сводили», — рассказывала она, в подробнейших деталях описывая платье, которое надела тогда, и эффект, произведенный на гостей ее безупречным французским. В детстве я представляла, как она спускается по лестнице в шифоновом платье; черные глаза блестят, волосы уложены в безукоризненную прическу.
«В тот первый вечер приходил доктор Миллспо… Как жаль, что вы этого не видели!» Доктор Миллспо, глава Американской миссии в 1940-е, отправился в Иран по заданию администрации Рузвельта, а затем и Трумэна, с целью наладить работу современных финансовых институтов. Мама никогда не уточняла его национальность, и я почему-то долго считала его бельгийцем. Уже потом, вспоминая рассказы матери об этих званых ужинах, я с ошеломлением поняла, что на них никогда не присутствовал Саифи. Присутствовали его отец, доктор Миллспо и другие персоны, занимавшие важное положение в обществе, но не связанные с матерью лично. А где же был Саифи? В этом крылась трагедия всей ее жизни: мужчина рядом был ей на самом деле не нужен.
Мой отец, пытаясь заставить меня и брата молчать о навязанной нам матерью версии реальности, а может, желая оправдать свое потакание ее выдумкам, раз за разом повторял, что в доме свекра мать жила как пленница, а хозяйничала там на самом деле Ходжи, властная домработница. В руках суровой Ходжи находились даже ключи от кладовки, и матери приходилось лестью и уговорами добиваться, чтобы та выдала ей отрез ткани на красивое платье. Отец говорил, что в доме свекра к ней относились как к нежеланной гостье, а не как к полноправной хозяйке.
Мать рисовала себя счастливой юной невестой, гордой героиней, которую завоевал прекрасный принц. Отец изображал ее жертвой мелочной жестокости других людей. Оба хотели, чтобы мы подтвердили их версии. Мать предъявляла прошлое в доказательство ущербности настоящего, а отец стремился оправдать ее тиранию над нами, пробудив в нас сочувствие. Ему было трудно соперничать с Саифи, который, во-первых, уже умер, во-вторых, отличался красотой и, в-третьих, был сыном премьер-министра и мог бы стать кем угодно, как казалось матери. Ум и доброта отца, его перспективы и амбиции — он занимал многообещающую директорскую должность в Министерстве финансов, — даже то, что они с матерью происходили из двух разных ветвей одной и той же семьи — все это казалось вторичным по сравнению с тем, что, по мнению матери, мог дать ей Саифи. Она никогда не радовалась отцовским успехам в обществе, будто они были не супругами, а соперниками.
Моя мать
Проблема заключалась не в том, что она рассказывала, а в том, о чем умалчивала. Отец заполнил пробелы: Саифи, первенец в семье, любимчик, страдал от неизлечимой болезни — хронического нефрита, и врачи поставили на нем крест. Один посоветовал прожить последние годы жизни в свое удовольствие. Велел семье баловать сына, разрешать ему все. Развлекайте его, как можете, сказал врач, ведь у него осталось так мало времени. И когда его семья делала предложение моей матери, ей никто не сказал, что он умирает. Она узнала об этом в брачную ночь. Отец говорил, что у них никогда не было близости. Вместо этого в течение двух лет она выхаживала больного мужа, глядя, как каждый день тот становится ближе к смерти. Такой была любовь всей ее жизни, мужчина, которого она приводила нам в пример, напоминая о нашей несостоятельности!
Бывало, она заводила свою шарманку про Саифи, на лице у нее появлялось свойственное ей отсутствующее выражение, и мне хотелось встряхнуть ее и сказать: да нет же, все было не так! Но я, разумеется, не говорила. Думал ли он о том, что с ней станет, когда она узнает о его болезни, что станет с ней, когда он умрет? Мать была слишком гордой и упрямой; правда ее не интересовала. Она превратила реальное место и историю в фантазию собственного сочинения. С тех пор, как я себя помню, мы с братом и отцом пытались понять, чего именно она от нас добивается. Мы все пытались отправиться в ее вымышленный мир, туда, куда вечно смотрел ее отсутствующий взгляд, словно проникавший сквозь стены настоящего дома. Меня пугали не ее вспышки ярости, а эта вечная внутренняя мерзлота, куда мы никогда не могли пробиться. Пока она была жива, я избегала ее всеми силами, презирала и не понимала, в каком разочаровании и одиночестве ей приходилось жить и как похожа она была на множество других женщин, о которых ее лучшая подруга Мина с ироничной улыбкой говорила: «Еще одна умная женщина, чья жизнь прошла напрасно».
ГЛАВА 2
Проклятые гены
Мать часто повторяла, что с самого рождения я ее отторгала. Появившись на свет, я тут же кашлянула кровью, и все думали, что я умру. Она любила рассказывать, как в младенчестве я бросала грудь и позже отказывалась от еды, соглашаясь лишь когда мне начинали грозить уколами или повергавшей меня в ужас клизмой. Она не разрешала мне есть огурцы и почему-то орехи. Однажды влила в меня столько рыбьего жира, что я покрылась сыпью. Когда мы с братом заболели скарлатиной, нас сорок дней продержали в темной комнате: мать считала, что от света больные скарлатиной дети могут ослепнуть. Позже, уже будучи взрослой, я иногда рассказывала, как однажды утром она дала мне столько виноградного сока, что меня стошнило. Потом я тридцать лет не могла есть виноград, пока однажды дома у друга не уронила пару виноградин в бокал с вином и не обнаружила, как приятно расплющивать их зубами.
Мы часто ссорились из-за моих игрушек, которые мать запирала в чулане. Она всегда убирала именно мои игрушки и иногда доставала и разрешала мне с ними играть, но недолго, а потом снова прятала. У меня была маленькая куколка, которая умела ползать на четвереньках, и любимый зайчик, которого мамина подруга Монир-джун привезла из Парижа. Зайчик играл на барабане, был белый и пушистый, но из-за барабана обнять и погладить его не получалось. Как же мне нравилась мягкая белая шерстка этого зайчика-недотроги! Уже когда я уехала из дома, мать продолжала пополнять коллекцию кукол, уверяя, что однажды отдаст ее мне. А когда она умерла, этих кукол никто не смог найти. Они пропали вместе с ее редкими антикварными коврами, двумя сундуками серебра, золотыми монетами, фарфором, оставшимся с первого брака, и почти всеми драгоценностями.
Когда мне впервые разрешили поиграть с одной из моих любимых кукол — голубоглазой, фарфоровой, с длинными светлыми волосами в бирюзовом платье, — я стала подбрасывать ее в воздух и ловить, и в конце концов она упала на землю, и ее лицо разбилось. В последующие годы я не раз буду терять или уничтожать самые дорогие для меня вещи, особенно те, что подарила мать. Кольца и серьги, антикварные лампы, фигурки — я все их прекрасно помню. Потеря этих объектов — что она для меня значила? Может, я просто была таким человеком — беспечным, теряющим людей и вещи?
Я очень любила эту фарфоровую куклу, но разбила ее, как только мне разрешили с ней поиграть
Наше первое настоящее столкновение лбами произошло, когда мне было четыре года. Мы поспорили, где будет стоять моя кровать. Я хотела поставить ее к окну: мне нравилось это окно с большим подоконником, где можно было рассадить кукол и разложить кукольный фарфоровый сервиз. Мать же хотела поставить кровать у стены рядом со шкафом. Она то уступала мне, то снова начинала настаивать на своем изначальном плане. Однажды я вернулась домой от наших соседей-армян, с чьей дочкой дружила — с этой робкой четырехлетней девочкой мы были неразлучны, — и обнаружила, что мать придвинула кровать обратно к стене. Тем вечером я безутешно плакала и отказалась от ужина. В другой день она бы заставила меня поесть, но тогда сделала исключение, и я наплакалась и уснула.
На следующее утро я проснулась в дальнем от окна углу, который ненавидела, и слезы негодования брызнули из глаз. Пришел отец и, улыбнувшись, сел на кровать. У нас с отцом был ритуал: по вечерам он приходил и рассказывал мне сказку на ночь. Но в то утро принес мне угощение. Он поставил на прикроватный столик маленькую фарфоровую тарелочку с шоколадными конфетами и сказал, что если я буду хорошо себя вести и улыбнусь самой широкой своей улыбкой, он откроет мне секрет. Какой секрет, спросила я? Грустным девочкам, которые хмурят лбы, секреты знать не положено, отвечает он. Но я упряма и не подчиняюсь ему: он должен открыть мне секрет просто так. Ладно, отвечает он, все равно ты улыбнешься, когда услышишь мой план.
Давай придумаем кое-что новое, с видом заговорщика говорит он. Будем выдумывать свои истории. Какие, спрашиваю я? Свои собственные; любые. Я так не умею, отвечаю я. Нет, умеешь; подумай, что тебе больше всего хочется, и сочини историю об этом. Ничего мне не хочется, отвечаю я. А он говорит: может, ты хочешь передвинуть кровать к окну, но знаешь ли ты, чего хочет твоя кровать? Я пожимаю плечами. А он говорит: давай сочиним историю о маленькой девочке и ее кровати… Слышала когда-нибудь о говорящей кровати?
Я в пять лет
Так и возник новый ритуал: с того самого дня у нас с отцом появился свой тайный язык. Мы сочиняли истории, в которых воплощались наши чувства и потребности, и строили свой мир. Иногда эти истории были самыми простыми и бытовыми. Когда я чем-то заслуживала его неодобрение, он выражал это в виде истории, например так: «Жил-был один человек, который очень любил свою дочку, но когда та пообещала не драться со своей няней и не сдержала обещание, он очень обиделся…» Постепенно у нас появились другие тайные способы коммуникации: когда я начинала плохо себя вести в обществе, в знак предупреждения отец прикладывал к носу указательный палец. Если мне надо было запомнить что-то важное, я семь раз ударяла себя пальцем по носу, каждый раз повторяя, что должна сделать, — этим методом я пользуюсь до сих пор. В нашем тайном мире для моей матери не было места. Так мы мстили ей за тиранию. Потом я узнала, что в вымышленном мире всегда можно укрыться; там я могу не только придвинуть кровать к окну, но и вылететь на кровати в окно и отправиться в тайное место, куда закрыт вход всем, даже моей матери, и где никто не сможет меня контролировать.
В начале 1990-х годов мой отец опубликовал три детских книги на основе классических текстов. Одной из них был пересказ «Шахнаме», «Книги царей» эпического поэта Фирдоуси. В предисловии к книге отец объясняет, что рассказывал эти истории нам, своим детям, когда нам было три-четыре года, и в дальнейшем продолжил наше обучение, знакомя нас с другими классическими шедеврами персидской литературы: «Маснави» Руми, «Гулистаном» и «Бустаном» Саади и баснями «Калила ва Димна». Он также пишет, что потом мы прочли эти книги уже сами. В предисловии он подчеркивает, что современные иранцы должны больше узнавать о своих предках и их ценностях, и в этом им поможет внимательное чтение «Шахнаме». Говорит, что счастлив, что посредством книги «мы видим, слышим и чувствуем в своем доме Иран; он согревает наши сердца…»
Когда отец говорил о Фирдоуси, голос его становился почтительным. Он учил нас, что к поэтам следует относиться с особым уважением, отличающимся от того уважения, с каким мы относимся к учителям и старшим. Как-то раз, когда я была очень маленькой — мне, наверно, было года четыре, — я попросила отца рассказать мне еще какую-нибудь историю, написанную «господином Фирдоуси». Никакой он не «господин», поправил меня отец. Он — поэт Фирдоуси. После этого я еще долго просила рассказывать истории поэта Фирдоуси. И мое первое представление об Иране сформировалось под влиянием отцовских пересказов «Шахнаме».
Сколько себя помню, родители и их друзья всегда говорили об Иране как о любимом, но непутевом сыне и постоянно спорили, рассуждая о его благополучии. С годами Иран стал для меня парадоксальной сущностью: с одной стороны, это было конкретное место, где я родилась и продолжала жить; я говорила по-персидски и ела иранскую еду. Вместе с тем Иран был чем-то мифическим, символом сопротивления и предательства и местом, взращивающим добродетели и ценности.
Для моей матери другой страны не существовало. Она иногда вспоминала места, где побывала, восхищалась ими, но Иран был ее домом. Отец постоянно размышлял и спорил о том, что значит быть иранцем, но для матери таких проблем не было. Некоторые вещи для нее были неоспоримы. Она впитала «иранство» с генами — оно передалось ей от предков, как красивые темные глаза, настолько темные, что казались черными, и светло-оливковая кожа. Она могла критиковать иранцев и неодобрительно относиться к некоторым членам своего клана, но в ее восприятии их недостатки не были связаны с Ираном.
Как все иранцы, мать уважала Фирдоуси, но презирала наше увлечение литературой, считая его напрасной тратой времени. Позже я нашла более интересное объяснение неприязни, которую она испытывала к литераторам: мне пришло в голову, что ей не хотелось иметь конкурентов. Она придумала свой мир и собственную мифологию и с неприятием относилась с тем, кто этим зарабатывал.
Думая об отце, я первым делом вспоминаю его голос. Он звучит в разных местах — на улице, в саду, в машине, в моей комнате, когда он укладывает меня спать. До сих пор чувствую покой, который испытывала, когда он что-то рассказывал мне. Я внимательно слушала, рассказы откладывались у меня в сознании, как не откладывался даже реальный жизненный опыт. Позже отец разбил мне сердце, и поскольку я любила его и доверяла ему, как никому другому, я также обидела его и разбила сердце ему. А истории — они частично реабилитируют его в моих глазах. Лишь эти совместные моменты остались незапятнанными чередой взаимных нападок и предательств.
Я боялась приступов материнской холодности и ее неослабевающих требований, но еще сильнее был неотступный страх потерять отца. Помню, вечерами я сидела у окна и ждала его возвращения, слушала его шаги в коридоре и наконец ложилась спать. Со временем я стала его самой преданной союзницей и защитницей. Мне казалось, что он, как я, был жертвой тирании матери и потому ни в чем не виноват. Она ненавидела нас за то, что мы сочувствуем друг другу, и иногда из-за этого взрывалась. «Ты, ты с твоими проклятыми генами, как у твоего отца! — говорила она брату, когда ее охватывала ярость. — Вы все дожидаетесь моей смерти, чтобы получить наследство!» Иногда я думала, что, возможно, она права, и мне достались те же проклятые гены.
Мать любила повелевать и требовать, а вот отец заманивал и обманывал, как Том Сойер, заставлявший своих приятелей красить ему забор. Наши с ним отношения всегда были связью двух заговорщиков: когда мы шли по улице и он что-то рассказывал, или когда мы планировали угодить матери или задобрить ее. У нас с отцом был свой тайный мир, нас сплачивали общие истории, и эта связь позволяла вырваться из окружающей реальности и перенестись в иные сферы, состоявшие из дразнящих фрагментов, сотканных его голосом.
По пятницам отец будил меня рано утром и вел на долгую прогулку. Чтобы я не жаловалась, приносил мне чашку, наполненную водой из нашего любимого фонтана. Он называл это нашим «особым временем»: он рассказывал истории и иногда останавливался, чтобы купить мороженого. Со временем герои «Шахнаме» стали мне родными, как собственная семья. Я не представляла жизни без них, и саму книгу воспринимала как место, где мне хотелось бы побывать. Она была для меня чем-то вроде двери, куда можно постучать в любое время дня и ночи; за ней находилось пространство, где можно было гулять свободно и беспрепятственно. Позже это вошло в привычку, она со мной по сей день: я открываю «Шахнаме» на случайной странице и читаю. Я никогда толком не изучала эту книгу, не собиралась писать о ней научные работы; думаю, мне хочется сохранить ощущение чуда, которое я испытала, впервые услышав, как отец рассказывает мне что-то из нее.
Более тысячи лет назад Фирдоуси сочинил сказку об Иране, частично сотканную из обрывков реальной истории нашей страны. Его эпическая поэма охватывает период от сотворения мира до арабского завоевания в седьмом веке: унизительного поражения, положившего конец древней империи персов и означавшего смену нашей религии с зороастризма на ислам. Фирдоуси стремился пробудить в сердцах своих сограждан гордость за прошлое, восстановить их достоинство и чувство принадлежности к великой цивилизации. Отец неустанно напоминал нам с братом, что история нашей страны полна войн и завоеваний — персы воевали с древними греками, римлянами, арабами и монголами. Позже, после Исламской революции, он говорил, что мы столкнулись с самыми страшными завоевателями из всех, потому что те пришли не извне, а изнутри, сами являлись иранцами и вместе с тем воспринимали граждан Ирана как покоренный народ.
Арабское завоевание было всепроникающим. Легенда гласит, что арабы стремились к абсолютному искоренению персидской культуры, особенно письменного слова. Многие персы, уставшие от расточительного правления династии Сасанидов и их могущественных жрецов — последнего из Сасанидов, царя Йездегерда III, в 651 году убил мельник, в чьем доме он остановился на ночлег, — с распростертыми объятиями приняли своих завоевателей, хотя считали их дикими варварами. Помню, в детстве мне рассказывали, как арабский халиф Омар велел солдатам сжечь все книги, найденные в Иране; мол, его народу нужна лишь одна книга — Коран. Отец учил нас, что в основе иранского национализма лежит антиарабская идея. Он говорил: мы, иранцы, слишком заботимся о своей хорошей репутации и хотим выглядеть невинными в глазах всего мира. Поэтому многие винят в завоевании арабов. И почти никто не задумывается о нашей собственной роли в поражении, но кто-то ведь открыл ворота царства варварам, кто-то способствовал вторжению?
В своей эпической поэме Фирдоуси стремился законсервировать и проанализировать прошлое, которое уже не вернуть, восхититься великой цивилизацией и оплакать ее гибель. Он воскресил старую Персию [2], в первой части «Шахнаме» пересказав ее мифы, а во второй — реальную историю до арабского завоевания. Осиротевшие фрагменты нашей культуры и истории обрели в его поэме новый дом. Фирдоуси достиг невозможного: он не просто написал биографию целого народа, но предсказал будущее. После победы Исламской революции я раз за разом возвращалась к нашим поэтам, особенно Фирдоуси, пытаясь разглядеть невидимую нить, которая привела к созданию исламского государства.
В детстве моим любимым эпизодом из «Шахнаме» была история прекрасной Рудабе и ее любви к беловласому воину Залю [3]. Отцу больше нравилась сказка о Феридуне и трех его сыновьях; он придавал ей столь же личное значение, как я — истории Рудабе. Посредством этой сказки он словно хотел выразить что-то, что не мог сказать иначе.
Сколько бы раз он ни рассказывал мне свою любимую сказку, он всегда так увлекался, что мне начинало казаться, будто он рассказывает ее впервые, а я впервые ее слышу. Я и сейчас вижу, как он держит меня за руку; мы шагаем по широкому проспекту Шемиран, тянущемуся на север к заснеженным горам, чьи силуэты я помню очень отчетливо и могу вызвать в памяти в любой точке мира, где бы ни очутилась, — как и папины истории.
Сказка начиналась так: Феридун стал править миром после того, как спас человечество от арабского царя-демона Зохака, который заручился помощью Сатаны, убил отца Феридуна и завоевал Персию. Из плеч Зохака, куда его поцеловал Сатана, выползли две ядовитые змеи, и каждый день они требовали, чтобы им скармливали мозги двух персидских юношей. Феридун возглавил восстание против Зохака, одержал над ним верх, заковал в цепи и держал в плену у подножия самой высокой горы Персии — Дамаванд.
У Феридуна было трое сыновей: Сельм, Тур и Иредж. Он постарел, настало время делить царство, и он решил проверить храбрость сыновей и напал на них ночью. Двое старших бежали, но младший, Иредж, выкрикнул имя отца и приготовился вступить в бой. Узнав все, что хотел, Феридун скрылся в темноте.
Он решил поделить царство на три части и раздать их сыновьям. «Помнишь, что он отдал каждому?» — спрашивал отец и поворачивался ко мне. «Да, — радостно отвечала я и нараспев произносила, подражая его рассказу: — Старшему, Сальму, он отдал Запад. Среднему, Туру — Китай и страну тюрков. Младшему, Иреджу, он отдал Персию».
«Верно, — одобрительно кивал отец. — Иреджу досталось самое драгоценное из владений Феридуна — Персия, страна воинов».
Двое старших сыновей завидовали Иреджу, ведь ему досталась лучшая земля. День и ночь в них копилась завистливая злоба. Они направили к отцу посланника и потребовали, чтобы тот «сорвал корону» с головы Иреджа и отправил его жить в «темный угол Земли». Феридун разгневался и дал им такой совет:
Коль алчностью сердце твое не полно,
Что прах, что богатства царей — все равно [4].
Когда же отец пожаловался Иреджу на зависть сыновей, тот ответил:
К чему изнывать у тщеславья в тисках,
Ведь все преходяще, все ветер и прах <…>
И вас, и меня, как придет наш черед,
Все та же судьба неизбежная ждет…
Последняя строчка особенно нравилась отцу, и он обычно повторял ее дважды — скорее для себя, чем для меня.
Иредж решил повидаться с братьями и попробовал их увещевать. Но ослепленные завистью и жадностью братья не приняли его мировую. «Помнишь, что сказал им Иредж?» — спрашивал отец, поворачиваясь ко мне и слегка пожимая руку. «Он просил не убивать его», — говорила я. «Не совсем, — отвечал отец. — Иредж сказал им: ради себя самих не становитесь убийцами. Когда намерение братьев выяснилось, он стал умолять их: ваша душа чиста, сказал он, разве можете вы отнять душу у другого? Но братья его не послушали. Тур достал кинжал и рассек тело Иреджа надвое. Сальм и Тур набили его голову камфарой и мускусом и отправили отцу, злорадствуя, что царский род Иреджа прервался».
Отец считал настоящим героем этой истории Иреджа, а не Феридуна. «Помни, Иредж был одним из самых благородных героев „Шахнаме“, — говорил он, снова отступая от своего рассказа. — Он готов был пожертвовать Ираном не потому, что боялся сражаться: он считал, что мирские блага не стоят того, чтобы разделять и ссорить братьев. Он обладал не только физической, но и моральной храбростью, а воспитать в себе второе гораздо сложнее».
Позже я перечитывала Фирдоуси уже сама и поняла, почему первой сказкой из «Шахнаме», которую рассказал мне отец, была история Иреджа. Он был одним из немногих героев эпоса, кто не жаждал отмщения. Он был не просто храбр; он был добр.
Отец питал слабость к доброте так же, как мать питала слабость к соблюдению приличий. Когда брат был маленьким, отец написал для него сказку и назвал ее «Человек, который хотел быть хорошим». На самом деле эта сказка была об отце и его жизни, о том, как он всегда был одержим несправедливостью и стремился быть хорошим человеком. Всю свою жизнь отец напоминал нам, что наш долг — быть хорошими людьми, и не уточнял, что это значит, хотя, разумеется, невозможно точно определить, что значит быть хорошим человеком.
«Братья Иреджа не ведали, что мир может быть жесток и к несправедливым. Жена Иреджа Мах Африд родила красавицу-дочь, а та родила внука Иреджа Менучехра. В эпической битве тот обезглавил сперва Тура, а затем Сальма, надел голову последнего на копье и отправил Феридуну с победоносным посланием», — отец рассказывал и искоса поглядывал на меня, следил за моей реакцией.
Услышав, что смерть Иреджа отмщена, Феридун отрекся от престола и передал его Менучехру, а оставшуюся жизнь оплакивал своих мертвых сыновей.
И кровью он плакал, грустя все сильней,
И вскоре дождался конца своих дней <…>
Царем иль слугою пройди бытие —
Лишь прервано роком дыхание твое —
И радость, и скорбь, все минует, как сон.
Жить вечно никто на земле не рожден.
Когда ты прославился доблестью дел,
Будь царь или раб — твой бессмертен удел.
В этот момент мне бы порадоваться, ведь хорошие ребята наконец одержали верх, но всякий раз, когда отец рассказывал эту историю, он добавлял, что хотя Иредж был отмщен и его род восстановлен, с того момента в Иране не было покоя. «Так родился Иран, — заключал он. — И конфликты продолжаются по сей день. Иранцы в „Шахнаме“ — в большинстве своем люди добрые, храбрые, справедливые последователи Иреджа. Хотел бы я сказать, что в современном Иране живут такие же люди, но на самом деле наша страна больше похожа на страну Сальма и Тура, чем на край, где правил Иредж». Некоторое время мы шли молча, а потом отец сказал: «Может, мороженого»?
Иран Фирдоуси был великолепным раем, в существование которого я верила в детстве. Бескрайним зеленым полем, где обитали герои и царицы. Я долго жила во власти иллюзии, что моя страна так же великолепна, как письменные памятники, построенные из слов классическими поэтами.
Не только Дамаванд и его заснеженные пики, но и другие горы, навстречу которым мы с отцом шагали в моем детстве почти каждую пятницу, навеки связаны в моей памяти с героями «Шахнаме». Он так и остался там — другой мир за горами, где жили Феридун и его трое сыновей, Белый Демон, волшебная птица Симург и красавица Рудабе, и раз за разом повторялись одни и те же сказки.
[4] Здесь и далее перевод «Шахнаме» Ц. Бану.
[3] Имена героев «Шахнаме» приведены как в переводе Ц. Бану под ред. А. Лахути.
[2] Слово «Иран», означающее «страна ариев», существовало много веков. Под «Персией» древние греки подразумевали регион, где находилась великая Персидская империя. Такое же название этого региона было в ходу у британцев. В 1931 году Реза-шах, основатель династии Пехлеви, официально сменил название государства на «Иран». — Примеч. авт.
ГЛАВА 3
Как я научилась лгать
Много лет назад психиатр сказал, что мои проблемы начались с рождения моего брата Мохаммада. По его словам, именно это событие, когда внимание матери перестало всецело мне принадлежать, стало для меня переживанием, равноценным смерти. Мой психиатр был приверженцем школы Мелани Кляйн, и меня раздражало, что Кляйн, да и многие другие, сводят все к одному-единственному компоненту — смерти. Разве от смерти можно излечиться? Вскоре я начала с ним спорить, и наши сеансы проходили в разговорах о Мелани Кляйн, а не о моих проблемах.
И все же рождение брата, вероятно, явилось для меня травматичным переживанием. Мне еще не исполнилось пяти лет, но я помню ночь, когда мать забрали в больницу. Меня оставили с домработницей, которую моя мать любила и боготворила; мы называли ее нане, «матушка». Она отвела меня на крыльцо, и там мы сидели до рассвета и ждали, когда отец вернется с новостями. Нане собрала вещи и приготовилась уйти, если выяснится, что ребенок — девочка. Она ненавидела девочек, и я прочувствовала это по полной программе за тот год, что она у нас работала. Она ходила по дому и приговаривала: «Девочка — как пламя свечи днем, мальчик — как лампа ночью». Никогда не произносила мое имя, а называла просто девочкой. Мать же была так ей предана, что игнорировала мои жалобы и всегда занимала сторону нане.
Думаю, моя мать любила Мохаммада, как никогда не любила меня. Она рассказывала, что когда родился Мохаммад, она почувствовала — вот он, сын, который ее защитит. Позже она отрицала, что так говорила. Меня всегда поражало, что мать, так пострадавшая от мужчин, возлагает столько надежд на одного из них.
С тех пор мы редко оставались наедине и уже никогда не нежничали. Она презирала меня за то, что казалось ей упрямством, а меня ранило и тяготило ее неприятие меня такой, какая я есть. Она была со мной холодна, а я пыталась оставаться непроницаемой к ее придиркам.
Мой младший брат Мохаммад
Я жаждала ее одобрения и никогда его не получала. Она хвалила меня за достижения, оценки и тому подобное, но меня неотступно преследовало чувство, что я ее разочаровала — вот только что я такого сделала? Непонятно. Я хотела, чтобы она любила меня. Я противилась ей, но лезла из кожи вон, чтобы привлечь ее внимание. Когда мне было почти семь, я нарочно сбросилась с лестницы, ведущей от двери нашей квартиры во двор. В другой раз, вскоре после того случая, услышала разговор матери с подругой: те говорили о ком-то, кто покончил с собой, перерезав вены, и я попыталась перерезать вены отцовской бритвой в спальне перед зеркалом. Тут вошла ненавистная нане и даже не попыталась меня остановить, а сразу вышла из комнаты и позвала мать. Мой отчаянный жест не произвел на ту никакого впечатления: она просто заперла меня в комнате до вечера.
Мне было около пяти лет, а Мохаммаду — несколько месяцев; мы только что переехали в новый дом. На окнах ставни, в комнате на первом этаже царит прохлада, полутьма и тишина. Мать усаживает меня на пол и садится напротив. Скажи, куда вы с отцом ходили в прошлый четверг, спрашивает она? В кино, отвечаю я. А кто ходил с вами? Никто. Снова и снова она задает один и тот же вопрос и говорит, что ненавидит лгунов. Я всегда пыталась научить тебя одному, говорит она, — никогда, никогда не ври мне. Я и не вру, отвечаю я. Мне холодно и страшно. Хочется, чтобы она обняла меня и поцеловала, но она хмурится. Говорит, люди видели меня с отцом и другой женщиной. Признавайся, говорит она, признавайся, что за женщина?
Мы с Мохаммадом; ему около двух лет
Но никакой женщины не было. Просто мы тайком ходили в гости к близкому другу отца; тот недавно женился на женщине, которую мать недолюбливала. Мать решила, что не хочет больше с ними общаться. Но отец любил своего друга и продолжал втихую с ним видеться.
Еще несколько дней после того случая она со мной не разговаривала. Помню, тогда они впервые поссорились по-новому. Они кричали и не заботились, что мы или слуги услышим. Я подслушивала под дверью. Я всегда подслушивала разговоры матери вполголоса с подругами, ее телефонные откровения. Женщина, которую она подозревала в тайных встречах с моим отцом, и была женой папиного друга. Ее звали Сима-ханум, она была очень красива и обладала нарочитой сексуальностью, которой никогда не отличалась мать. Оказалось, однажды они с отцом были почти помолвлены, а потом, пока он был в командировке, она внезапно обручилась с его лучшим другом и позже вышла за него замуж. То был первый раз, когда женщина разбила отцу сердце. Мать подозревала, что в роли посредника выступает папина секретарша, и расспрашивала меня и про нее, а также хотела знать, ходили ли мы куда-то вместе с отцом и Симой-ханум.
Я слышу яд в голосе матери, но не понимаю, что он значит. Мне пять лет. Я даже сейчас не знаю, понимала ли тогда, в чем она обвиняла отца, в каком именно предательстве. Меня в пять лет волнуют лишь их крикливые ссоры, враждебные взгляды матери, то, как рассеянно отец поглаживает меня по голове, и его нервный голос, каким он рассказывает мне вечером сказки. Потом она вдруг забирает моего брата и уходит из дома, оставив нас вдвоем с отцом и ненавистной нане. Я чувствую себя брошенной и ненужной. Отец в смятении, разговаривает со мной, а как будто с самим собой. Иногда берет меня с собой на работу, и там я новыми глазами смотрю на его коварную секретаршу.
Думаю, именно тогда я впервые солгала матери. Ложь была простой, но довольно хитрой для ребенка. Мать жила в доме подруги, и я пришла ее навестить. Она больше не злилась. И в некотором смысле так было даже хуже. Она забросала меня вопросами, видимо, собирая доказательства. Вопросы задавала не напрямую, а хитро, пытаясь меня подловить. Время от времени они с подругой переглядывались. Я чувствовала себя ужасно одинокой и далекой от всего происходящего. Ее попытки выудить из меня сведения, ее заговорщические взгляды пугали меня сильнее прямых обвинений в той холодной темной комнате. Мне так хотелось, чтобы она снова стала моей мамой, улыбалась мне, держала меня за руку, что я решила соврать и сделать так, чтобы она вернулась домой. Я придумала историю о том, как отец на работе подошел к своей секретарше миссис Джахангири и сказал, чтобы та никогда больше не упоминала о своей подруге. И добавил, что терпит Симуханум лишь потому, что дружит с ее мужем.
Поразительно, как часто нам удается предсказывать собственное будущее, особенно в отношениях с другими, и как часто мы предопределяем, как люди станут себя с нами вести. Когда мать обвинила меня во лжи и соучастии в отцовском предательстве, я была невиновна. Но вскоре я сделала все то, в чем она меня обвиняла. В некотором смысле она не оставила мне выбора. Моя преданность ей была абсолютной, а ей все было мало. Она хотела того, чего мы ей дать не могли. Вскоре она вернулась домой, но все изменилось. Мы с отцом продолжали ходить в гости к его другу, а позднее я сопровождала его и на тайные встречи с любовницами. Я стала его самой доверенной сообщницей, а наши отношения скрепило взаимное несчастье, причиной которого, как нам казалось, была мать.
Я навсегда запомню день, когда она впервые отвела меня в сторону. Ненависти к ней у меня не было — я была для этого слишком мала. Она никогда меня не била, но я все равно чувствовала себя покалеченной. Помню, мне очень хотелось плакать. Я не умела защищаться и смутно чувствовала, что в чем-то виновата. Я также понимала, что, если признаюсь в том, что она хочет услышать, или начну обвинять отца, сказав, например, что тот заставил
