Память-черновик
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Память-черновик

Елена Моисеевна Ржевская

Память-черновик

© Е. М. Ржевская, текст, фото, 2025

© Л. Б. Сумм, предисловие, составление, 2025

© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2025



Фотографии на обложке и в оформлении издания предоставлены из семейного архива Ржевской Елены Моисеевны.

Художественное оформление – Григорий Калугин

Предисловие

Три повести, вошедшие в этот сборник, и обширное интервью, составляющее приложение, в совокупности охватывают важнейшие вехи жизни автора от рождения – и даже чуть в глубину, в судьбы родных – до укрепления в своем призвании. В предисловии остается лишь уточнить основные даты и события, библиографические детали, и сказать немного о свойствах писательской памяти, об удивительном сочетании документального и личного в прозе Ржевской, о даре достоверности.

Елена Каган родилась 27 октября 1919 года в Гомеле, где тогда работал ее отец. Ей еще не исполнилось три года, когда отец получил повышение по работе, и вскоре вся семья оказалась в Москве. От того домосковского бытия кроме отрывочных рассказов родственников уцелел в памяти лишь момент расставания, запечатленный в «Знаках препинания», – грохот над головой: подвыпивший гость плясал на крыше.

«Знаки препинания», первая из повестей этого сборника, ведут нас от первых московских лет в коммунальной квартире на Тверской к дому «за Тверской заставой», на Ленинградском проспекте (тогда – Ленинградское шоссе), где в итоге прошло без малого девяносто лет долгой жизни. Сюда семья переехала, как только дом был построен (Лене идет к семи), отсюда она ушла на фронт, сюда вернулась в октябре 1945 года, отсюда – в последний путь, 25 апреля 2017-го.

Повесть выстроена от ранних детских впечатлений к завершающим юность – к поступлению в ИФЛИ (1937 год), встрече с Павлом Коганом, первой любви, вскоре – войне и гибели Павла. При этом мемуарность, жесткое скрепление существенных для биографии моментов, отбор этих моментов по значимости – отсутствует напрочь. Разве что последние страницы о юности, пронизанные болью любви и утраты, посвящены событию судьбоносному, неотступному «в пределах вечности моей собственной жизни», как говорит о встрече с Павлом сама Ржевская. Все остальное – не «ключевые слова», а именно «знаки препинания»: порой нечто общее для московских жителей ее поколения – Тверской бульвар с беспризорниками, уличными фокусниками, книжными развалами; кинотеатр, «Великий немой»; позвякивание трамвая; запах ванили с кондитерской фабрики; волейбол; порой совершенно частное и притом неожиданное для привычной автобиографической повести: описана школа, в которой училась, но гораздо больше внимания уделено дороге в школу, возникающему на этом пути «чувству горожанина» и даже опозданиям, а не предметам, увлечениям, успехам. Обозначены родители, ярко изображен несносный характер матери, но судьбой, во всей полноте смысла, наделены здесь не они, а будущий отчим Б. Н., его друг Эляфелицианович, двоюродная тетя Эсфирь да отец одноклассницы (и тут уж вопрос, в какой мере этот портрет сложен из пунктирных впечатлений и разговоров, в какой – создан вдохновением автора).

По форме «Знаки препинания» даже не совсем повесть, а скорее цикл рассказов, выстроенных в хронологическом порядке и скрепленных памятью автора: сюжетно эпизоды редко оказываются связаны друг с другом; все персонажи, кроме членов семьи, могут возникнуть и кануть насовсем или вернуться вновь в другом возрасте, в изменившихся отношениях. Но у читателя едва ли возникает вопрос, почему так важно описать соседку по коммунальной квартире, зачем постукивают копытцами в сундуках голубые пони, какое дело нам до Эляфелициановича и к чему понадобилось рассказать всю грустную жизнь слишком веселого человека и трагическую судьбу его красавицы-сестры. Для читателей одного с Ржевской поколения каждая такая подробность была драгоценна в силу узнавания, и именно потому, что автор так много говорит не о себе и всегда – через себя, чтение способствовало восстановлению памяти и даже побуждало писать. В архиве писательницы немало откликов на «Знаки препинания» с кратким рассказом или со своего рода «обменом»: вот вы поведали то-то и то-то – а со мной это было так-то. Несколько подруг Елены прямо говорили, что в «Знаках препинания» обретали опору, сами отваживались взяться за воспоминания. Однако и читателям следующих поколений – теперь уж третьего и четвертого – эта книга совершенно открыта благодаря лирической интонации, точности языка в передаче душевных движений и чувств, и более всего – благодаря особенностям памяти Ржевской: о любом событии, даже самом малозначительном с точки зрения истории или «внешней» биографии, она рассказывает так, что мы видим и переживаем его насущность, полноценное присутствие в памяти, сцепленность со всем, что составляет личность.

В поздних интервью, когда настала пора вглядеться в природу своего таланта, Ржевская говорит почти исключительно о памяти – не о воображении, не об искусстве складывать сюжет (впрочем, к этому никогда не была пристальна), не об аналитических способностях и умении работать с источниками (хотя не только драгоценные для историков «Берлин, май 1945» и «Геббельс: портрет на фоне дневника», но и художественные повести о Ржеве пропитаны документальными материалами), даже не о даре языка (хотя и сказано ею: «Язык же – самодвижущая сила прозы»). И два свойства своей памяти называет неизменно: «память движется толчками» (не слитно, не «сюжетно») и память – «болевое чувство». Или как единое понятие: «болевая память». Интонация Ржевской, ее прекрасный язык, образы, что встают перед глазами, – все рождено из болевой и пульсирующей толчками памяти.

И это память оплакивания и возвращения. «Знаки препинания» – они же камни преткновения. Несколько раз в повести прозвучит мощным колоколом: «Зачем? зачем?» «Зачем, спрашивается, был этот праздник жизни» Эляфелициановича, если его красавицу-сестру постигнет замужество с главой НКВД и похороны в заколоченном гробу? Зачем шагает в первый класс «под моим завороженным присмотром» нарядный мальчик и развеваются ленточки его бескозырки, если «в конце учебного пути» его ждет пуля финского снайпера? Зачем так ревностно читал, стоя под тусклой лампой в коридоре, юноша-сосед – чтобы в этом же коридоре «грохнуть в себя выстрелом»: его отец, одна из ранних жертв, осужден на процессе меньшевиков. Зачем стремилась на спевки деревенская домработница Галя, все мечтала устроить свое женское счастье – и вот нашла, да вскоре и война, мобилизационная повестка ее единственному, детей не нажили – в горе прощания они брели по железнодорожным путям и так, сцепившихся за руки, растерзал их обоих паровоз.

«Я расставляю эти риторические „зачем?“, словно в самом деле у человека от рождения есть большее предназначение, чем сама жизнь, ему данная, и ее проживание. Зачем же я ищу в завязях ее какого-то смысла, надсмысла, что будто бы превыше самой жизни?» – так завершает Ржевская главку о голубых пони, самую, казалось бы, необязательную сюжетно, скорее лирическое отступление, чем страницы биографии.

Но в этих «зачем» и полнота рассказанной до конца судьбы, и взыскующее требование, противостоящее и войне, и государственному террору – заступничество за человека, его право прожить «всю жизнь». «Зачем» вопиет, как «Господи, доколе?». «Зачем» – плач, болевая память.

Как ни странно, в этой повести о детстве и юности, завершающейся хронологически до войны, еще в ее предчувствии – на дне рождения Елены два поклонника спорят о том, кто более востребован в неминуемом и скором будущем, лейтенант или поэт, – дыхание войны ощущается порой сильнее, чем в сугубо «военной» повести «Далекий гул»: «Далекий гул» завершает войну и начинает разговор о том, как вернуться в мирную жизнь, в свою жизнь, и возможно ли это вообще.



Биографически между «Знаками препинания» и «Далеким гулом», второй повестью этого сборника, пять-шесть лет (даже три, если отсчитывать от финала, гибели Павла 23 сентября 1942 года). Но именно эти годы наполняют почти всю прозу Ржевской. Она тосковала, особенно ближе к концу своего творческого пути, что почти не довелось писать о «мире». (А ведь у Толстого, признавалась, читала именно «мир», пропуская «войну». В раннем подростковом возрасте была привержена и вовсе книгам несовременным, романам Чарской и иных сметенных революцией «розовых библиотек». Впрочем, если вглядеться, ее книги о войне гораздо в большей мере – о мире, о любви. Нерасторжимо.)

Если выстраивать повести Ржевской в последовательности ее биографии, сразу вслед за «Знаками препинания» встанет «От дома до фронта» – лето – осень – зима 1941 года, наиболее автобиографичная из военных повестей, где разве что заменены имена преподавателей и соучеников по курсам военных переводчиков, но присутствуют в собственном качестве члены семьи и порой возникает кто-то из соседей – в том числе тех, кто обживает и «Знаки препинания».

Лето 1941-го – работа на заводе и учеба на медицинских курсах в надежде попасть в медсанбат. Подробнее всего Ржевская рассказала об этих курсах в интервью «У войны – лицо войны», а затем включила абзацы о вечерних занятиях за сценой Еврейского театра и о прощании с Михоэлсом в «Домашний очаг» – повесть, завершающую ее творческий путь и вместе с тем – ту часть ее биографии, что она успела написать.

Читатель, таким образом, наткнется в этом сборнике на явный повтор и на немалое количество других, пусть и менее выраженных. Это не столько следствие соединения под одной обложкой вещей, написанных по отдельности и в разное время, сколько характерное свойство воспоминательной прозы, прозы «по мотивам пережитого», как определила сама Ржевская. Пережитое – не просто то, что случилось или чему была свидетелем. Глагол «переживать» сочетает в себе и «жить», и «преодолевать», и – печалиться и сострадать, возвращаться мыслью и чувством. Значительные текстуальные совпадения встречаются в произведениях Ржевской, как бы окликающих друг друга с расстояния в десятки, а то в полсотни лет. Это хорошо видели строгие советские редакторы и тем не менее охотно печатали в нацеленных на безусловную новизну журналах и «Дороги и дни», подхватывающие финал «От дома до фронта» и пересекающиеся с ржевскими повестями, и «Далекий гул», возвращающий нас к рассказанному (но не исчерпанному!) в «Берлине», и «Домашний очаг», где прямо повторено кое-что из «Далекого гула» и буквально воспроизведены некоторые места из программного интервью Татьяне Бек «У войны – лицо войны».

Такие повторы приобщают читателя к свойствам памяти Елены Ржевской – писательницы, чьим ведущим принципом была именно работа с памятью. Мало того, что каждый раз они звучат иначе, с новой уместностью в другом контексте – повторы словно дважды ударяют в сердце: снова, как в первый раз, живым соприкосновением с событием или чувством, а затем именно как повтор, когда это воспринимается уже и читателем как возвращение к пережитому. Ощущается протяженность воспоминания, его наполненность, неотступность, включенность во все пространство долгой жизни автора.

И, как нередко бывает, то, что не оказалось существенным в собственной биографии, как эти медицинские курсы, дорого сцеплениями с судьбой страны или с судьбами подруг: о них, Вике Мальт, Юке Капусто и Руфи Тамариной, в особенности о трагическом пути Руфи Тамариной, Ржевская успевает проговорить в интервью.

Подруги применили полученные медицинские знания, Юка даже сумела, как об этом мечтали все они, попасть на фронт (попала на фронт и Руфь, только, увы, в штрафбат, и тут уж справка с медкурсов оказалась не путевкой на войну, а спасением от бессмысленной гибели). Но в сентябре 1941 года, когда заканчивались занятия, выяснилось, что ждет их в лучшем случае московская поликлиника, а скорее госпиталь в глубоком тылу (всех, кроме Юки, добившейся своего с помощью дяди, главврача армии). И про себя Лена точно знала, что это неправильно – не только потому, что стремилась на фронт, но и потому, что опасалась своей неумелости, и уж лучше по-прежнему обтачивать болванки на заводе, чем неуклюже причинить боль и без того страдающему человеку. И тут – счастливый случай, определивший судьбу. Объявление о наборе на курсы военных переводчиков.

Как происходил этот набор, как, рифмой к рассказанному в «Знаках препинания», чуть было не стало препятствием исключение отца из партии, как вез их в Ставрополь старенький теплоход – все рассказано в интервью, с большей откровенностью, с более сильной, именно за давностью лет, болевой памятью, чем даже в «От дома до фронта».

На курсах оказалось много ифлийцев. В этот замечательный институт Ржевская поступила в 1937 году, весной 1938 года расписалась с Павлом, 6 сентября 1939-го, в первые дни Второй мировой войны родилась дочь Ольга, еще через год студенческий брак, как это нередко бывает, распался. Но не распался дружеский круг, не было приглушено и призвание – писать. Хотя круг состоял из поэтов, Лена, похоже, к стихам не примеривалась даже в романтической юности, а на суд друзьям представила опыт прозы – рассказ о смерти дедушки. Рассказ был одобрен, и Лена, как и вся компания «ифлийских поэтов» (в интервью она поясняет, что входили в это число и студенты других вузов, например, Слуцкий – юридического), начала учиться также и в Литературном институте, в ту пору вечернем, допускавшем такое совмещение.

Совместить материнство и учебу в двух вузах оказалось нелегко, а вскоре и война. В эвакуации в 1941 году ИФЛИ слился с МГУ, литературный факультет – с филологическим. Диплом ИФЛИ Елена получить не успела; с войны вернулась в Литературный институт, получивший к тому времени полную, как теперь сказали бы, государственную аккредитацию, и закончила его. Об этой поре жизни она рассказывает в «Домашнем очаге». А ИФЛИ воскресает в небольшой повести о Сергее Наровчатове «Старинная удача» – самые важные слова из этой повести Ржевская приводит в интервью Татьяне Бек, и таким образом для читателя нынешнего сборника восполняется лакуна между «Знаками препинания» и началом войны.

Там, в Ставрополе, она вновь встретилась с Павлом. Сохранились письма Лены родителям Павла, на попечении которых оставалась ее и Павла двухлетняя дочь. Какие-то виделись надежды на послевойны – дружбы, родственности, участия в воспитании общего ребенка, хотя Лена вполне безвозвратно, в отличие от Павла, понимала, что семьи у них будут уже разные. Но ведь – будут же! Немыслимо представить себе, что Павла может не быть.

Встреча на курсах оказалась последней, разлука – вечной: каждый уходил в свою судьбу. Павел – навстречу сопке Сахарная голова, навстречу своим же строкам «Нам лечь, где лечь, и там не встать, где лечь». Елена – к Ржеву, о котором напишет впоследствии: «Ржев – моя судьба, моя неизжитая боль и мое имя».

Ржеву посвящены три ее повести: «Февраль – кривые дороги», «Ближние подступы», «Ворошеный жар»[1]. Горстка рассказов, некоторые из которых растут из записей во фронтовой тетради, из набросков военной поры (работу над «Зятьками», вернее, над первым абзацем, Ржевская не без самоиронии описывает в «Далеком гуле»). Статьи, интервью. Встречи. В 1990-е годы активное участие в кампании за присвоение Ржеву звания Города воинской славы. Целая жизнь. Цельная жизнь – письменные, устные, внутренней и проговоренной памятью обращения к тому тяжкому году под Ржевом.



Казалось бы, написать три повести – дело не такое уж долгое. Основные мысли о том, как менялась душа войны с 1943 года и что такое Ржев – завязь, из которой вырос в итоге ржевский цикл, – уже присутствуют в дневниковой записи начала 60-х годов, когда пишется повесть «От дома до фронта». «Февраль» будет закончен лишь в 1973 году; вторая повесть помечена 1980 годом, завершающая – 1982–1983-м. Два десятилетия от этой сконцентрированной записи, где есть уже и самая суть того болевого, что надо высказать, и даже прикидываются названия, в том числе и схожие с итоговыми, до осуществления. Что же забрало столько времени?

Конечно, тут сыграла роль и «большая задача». В середине 60-х между «От дома до фронта» и работой над ржевским циклом – «Берлин, май 1945». Точно так же на 90-е годы, после завершения ржевской трилогии, «Знаков препинания» и «Далекого гула», приходится «Геббельс: портрет на фоне дневника»[2], надолго отодвинувший завершение «Домашнего очага» и, к огорчению писательницы, нарушивший ее план обратиться также к 60–70-м годам на основе своих дневниковых записей. Две книги, заметно превышающие по объему повести и по своему характеру документальные, а не художественные, требующие большой работы с источниками. Правда, в обоих случаях это нельзя назвать уходом в сторону от собственной истории и судьбы писательницы, от основных для нее тем. Работа над дневниками Геббельса была предложена Ржевской человеком со схожим фронтовым опытом военного переводчика – Евгенией Кацевой, в ту пору редактором журнала «Знамя», где и предполагалось печатать краткий вариант «На фоне дневника», а потом уж подумать о книге. И предложение это проистекало из подтвержденного книгой «Берлин, май 1945» исторического чутья, умения вникать в документы Третьего рейха, соединять с голосом документов личное свидетельство. Кроме того, Елена Ржевская (а тогда еще военный переводчик, гвардии лейтенант Елена Каган) первой держала в руках страницы этого дневника. Она встречалась с писаниной рейхсминистра пропаганды трижды: непосредственно в бункере Гитлера, в первые дни мая 1945-го, когда, раскрыв чемоданы с бумагами, наскоро убедилась, что рукописный дневник заканчивается почти сразу после нападения на Советский Союз, и, значит, не представляет оперативного интереса в поисках фюрера, живого или мертвого. Во второй раз – в штабе фронта, когда поиски и опознание трупа Гитлера были завершены, завершилась и война, и Елену Каган решили-таки занять переводом этих дневников, за неимением ничего более актуального. Однако вскоре дневники запечатали и отправили в Москву, а Елене осталось лишь в мучительном нетерпении дожидаться демобилизации, а главное – возможности добраться домой. Об этом рассказано в «Далеком гуле».

А еще в «Далеком гуле» наброском, более же внятно в «Домашнем очаге», рассказано о том, что опознание Гитлера было засекречено и участники – их к концу этого захватывающего исторического детектива оставалось всего трое – предупреждены о необходимости помалкивать. Тем не менее майор Быстров (в «Берлин, май 1945» он назван своим именем, в «Далеком гуле» фигурирует под фамилией «Ветров») снабдил Елену копиями ключевых документов, возложив на нее обязанность когда-нибудь написать – ведь не зря же она училась в Литературном институте, не зря же он давал ей творческий день для восстановления профессиональных навыков. Хоть на фронтовых дорогах и не вышло больше абзаца за день (но типично для Ржевской, что именно в таком виде этот зачин и будет опубликован спустя много лет, когда из него развернется весь рассказ), в мирной жизни, конечно же, она справится.

Копии документов были отправлены в Москву контрабандой, вместе с пошитыми в Берлине платьями и халатом, спрятанные в подкладке. И были уничтожены два года спустя после ареста Наума Коржавина, он же «Эмка Мандель»: круги от любого ареста расходились далеко, и Лена, обладательница печатной машинки с мгновенно узнаваемым шрифтом (перебитым на портативной «трофейной» машинке с латиницы на кириллицу, вместо русского «в» оставлен немецкий «эсцет»), опасалась, что, обнаружив среди стихов молодого поэта в том числе перепечатанные ею, придут с обыском и в квартиру на Ленинградском шоссе. Однако миновало.

Только в 1955 году, к десятилетию Победы, когда не явно и вслух, но намеками стало обнаруживаться, что к теме смерти Гитлера можно вернуться (а сколько расплодилось за это время «побегов в Аргентину» и прочих романтических выдумок, не счесть), Ржевская сумела пристроить в журнал «В последние дни: записки военного переводчика» – так скромно и точно хотелось ей назвать этот текст. Хотя она была уже именно Ржевской и даже автором небольшой книги о войне и журнальных публикаций, рассказ о взятии Берлина виделся ей не художественной повестью, а прямым, по личной памяти, свидетельством. В журнале полностью раскрывать то, о чем нигде официально еще не сказано, опасались, и потому «Записки» были опубликованы без последних трех страниц – точка поставлена как раз на словах о самоубийстве фюрера («на правах вымысла», отзывалась об этом решении Ржевская: у кого-то бежал, у нее покончил с собой, никакой достоверности, никакой ответственности за слова). Спустя шесть лет этот же текст с восстановленными заключительными страницами о патологоанатомической экспертизе и опознании был опубликован в сборнике «Весна в шинели» и привлек внимание в ГДР – появился заинтересованный переводчик, который даже привез в Москву кое-какие вырезки из журналов, в том числе западногерманских, с показаниями свидетелей смерти Гитлера.

Но меж тем прошло уже почти двадцать лет, и Ржевская понимала, что теперь личное свидетельство, не подкрепленное документами, вполне может натолкнуться на подозрения. С немалым трудом ей удалось пробиться в архив, увидеть протоколы вскрытия Гитлера и Геббельса, акты опознания зубов, допросы, под которыми стояла и ее подпись переводчика. Оснащенная этими документами, большая часть которых впервые была обнародована, книга «Берлин, май 1945» вышла к двадцатилетию Победы и стала мировой сенсацией – переводилась на множество языков, итальянский журнал Tempo публиковал свою версию серийно, каждый раз помещая лицо автора на обложке.

Среди множества находок в архиве попалась Ржевской и часть дневников Геббельса. Она использовала их в книге, убедившись в их «саморазоблачительной силе». Помимо прочего, таким образом ученые из Мюнхенского института современной истории узнали о судьбе дневника и спустя недолгое время смогли стать обладателями снятых с дневника копий – отдельная детективная история, подробно излагаемая исследовательницей Эльке Фрёлих в комментарии к четырехтомному научному изданию этих дневников, которое она подготовила и выпустила на исходе 1980-х годов. Елена Ржевская названа в этом предисловии как первооткрывательница и первый (хоть и в небольшом объеме) публикатор этого важного исторического источника и ценного человеческого документа – действительно, трудно более наглядно обнажить растлевающую суть нацизма, его чудовищное воздействие и на уровне общества, и на уровне одной человеческой души, чем это сделал в своем дневнике рейхсминистр пропаганды. В первую очередь жертвой собственной пропаганды стал он сам и его шестеро детей, убитых родителями накануне капитуляции.

Как очевидец, как участник Отечественной войны, как человек, видевший, из чего вырастает и к чему приводит нацизм, как человек, написавший «Берлин, май 1945», Ржевская чувствовала свою ответственность, даже вопреки устремлению к собственному творчеству, к работе «по мотивам пережитого», отдать время и силы тягостному препарированию воспаленной болтологии Геббельса: предостеречь соотечественников, новые поколения об угрозе, которая всегда тлеет в обществе, может притаиться в закоулках человеческой души. Словами об этой опасности она завершает интервью Татьяне Бек.

Это был 1996 год, когда тревога соединялась с надеждой, надежда – с тревогой. И все же после слов об угрозе звучат еще несколько фраз, соприродных ее дару, – слова, которые она повторит не раз в 90-е годы, осмысляя прошедшее и предстоящее, потом из них вырастет эссе «О самоценности жизни». Слова надежды и ответственности.



И хотя «Берлин, май 1945» и «Портрет на фоне дневника» ощущались как возложенная на себя ответственность, а не самое желанное творчество, тот опыт работы с документами, который предшествовал «Берлину», вывел Ржевскую к ее собственному литературному стилю. После 1965 года во всех ее повестях присутствует голос документа, именно документ, письменное или устное свидетельство, создает «бытия возвратное движенье». И это вторая причина, по которой работа над ржевским циклом затянулась на долгие годы: кропотливый сбор материала в Тверском (тогда Калининском) архиве; поездки в Ржев и окрестности, встречи и разговоры; переписка, в том числе инициированная самой Ржевской, с ее вопросами. Существенным источником исторического материала стал личный архив писательницы: фронтовые тетради, немногочисленные «сувениры» – фотографии, собственные письма родным и от них, переписанные в тетрадь письма, полученные бойцом от жены, трофейные документы, листовки, даже пригласительные и проездные билеты. Если всмотреться, как монтируются они в «Далеком гуле», этой вершине ее творчества, начнут проступать черновики памяти.



Разбирая архив Ржевской, сличая подготовительные записи, промежуточные варианты с опубликованными текстами, я обнаружила удивительное свойство ее черновиков: почти отсутствует правка по слову или по сути сказанного. В основном, многократно, мучительно, переписывая и перепечатывая каждую страницу, Ржевская переставляет местами небольшие абзацы, нащупывая связь между ними, и – вычеркивает, а потом снова вписывает эпизоды. И вновь вычеркивает, и вновь вписывает – дословно. То, что она писала, что превращалось в рассказы, повести, большие документальные книги или короткие емкие интервью, публицистику – в 1990-е Елена Ржевская, разделяя присущую ее поколению ответственность за судьбу страны, неоднократно выступала в печати, хоть не любила такого рода «публичность» и прежде всячески от нее уклонялась – все это, каждый текст, и художественный, и исторически-документальный, и газетный, в ее голове уже были написаны. Она работала «с голоса», как сказал о своей поэзии Мандельштам, – с голоса своей памяти.

Память была ее черновиком, пережитое сохранялось во внутренней речи, и эта внутренняя речь сохранно, подлинно, достоверно переходила на бумагу. «Таинство карандаша», упомянутое ею в зачине одной из повестей: именно карандашом писала первые наброски, словно избегая сразу фиксировать незримое устойчивыми чернилами. Блеклые карандашные записи можно и стереть – память упорно проступит.

Любовь Сумм

Эти две книги также вышли вновь в издательстве «Книжники» в 2020–2021 годах.

* Эти повести, а также «От дома до фронта», переизданы в 2022–2023 годах издательством «Книжники».

Знаки препинания

Малая Москва

Тверской бульвар

На Тверском бульваре, у самого его корня, где встал памятник Тимирязеву, есть дом; с недавних пор он зажат с обеих сторон зданиями ТАСС – старым, которое издавна состояло с ним прежде в устойчивом добрососедстве, и громадным, новым, подмявшим весь тут угол, так что фасад его на улице Герцена, ранее – Никитской.

Тот дом, о котором я веду речь (до последнего времени он стоял под номером шесть), был выстроен в канун Первой мировой войны, и, стало быть, это одно из последних жилых московских зданий «мирного времени» – так в моем детстве называли взрослые время до четырнадцатого года. Его арочные подъезды, пологая лестница на бельэтаж, гулкие квартиры с просторными коридорами, окнами-фонарями – какая уж тут слитность с навязанным ныне соседством.

Жилой дух (ведь не случайно – «дух») – жилой, но иррациональный, тяготеющий к быту, но бесплотный, – словом, это эфемерное вещество первым покидает дом, улетучивается раньше, чем берутся изгонять его. И взгляните на дом сейчас! Что сталось? Новые металлические оконные рамы. За ними не разномастные абажуры – подпотолочные трубки «дневного света» прошивают неуклонно сквозь стены весь этаж. И одинаково безликие окна нанизаны, как на шампуры, на эти трубки. Почему-то назван дневным этот свет – плоский, мертвящий, искажающий все цвета, съедающий оттенки, иллюзорный и самый искусственный из всех видов искусственного освещения.



– А что, если взять да полюбить все это современное? – было как-то сказано мне.

В самом деле, а что? Каким же оптимизмом можно тогда накачать воздушный шар своей жизни, стряхнув едкую горечь утрат, исчезновений.

Я, может, соглашусь, но в другой раз. А на этот прибегну к таинству карандаша. И спихну новый сверхмощный агрегат, расставлю по местам подмятые им непритязательные жилые дома под их исконными номерами. И в тот угловой, под номером два со стороны Никитской, где, к слову сказать, Пушкин познакомился с Натальей Гончаровой, вмонтирую обратно давнюю волшебную кондитерскую. Мне в мои шесть лет бывать в ней довелось редко из-за жесткого партмаксимума нашего отца. Выставлю тут и там лотки с «дамскими пальчиками» и грушами «бера» и «дюшес», возле которых задерживаются немногие прохожие, осмотрительно покупая фунт винограда или фунт груш.

Разожгу поутру черные котлы с асфальтовым варевом, а на ночь соберу в тепло остывающих котлов чумазых беспризорников.

А Дом? Он сам затеплится окнами с деревянными переплетами – розовым, брусничным, зеленым теплом шелковых абажуров.

Вот и фонарь на втором этаже. (Свет как в покойницкой. Бр-р!) Вернем же ему жилой цвет, подкрашенный оранжевым громоздким абажуром.

За стеклом фонаря я не раз выстаивала утром, чтобы сквозь желто-красные языки огня из разожженных котлов и клубы чада и дыма на проезжей части, отделяющей наш дом от Тверского бульвара, не прозевать, высмотреть, как появится на бульваре мальчик в длинных брюках, матросской курточке и бескозырке на голове – одноклассник моего старшего брата – Петя Бондарь.

Беспризорники скакали вокруг раскаленного котла, греясь, тряся отсыревшими за осеннюю ночь лохмотьями.

Стройный мальчик с ранцем за плечами удалялся в школу.

Зачем, спрашивается, нарядный мальчик покинул свой дом № 14 и шел в первый класс «А» под моим завороженным присмотром, зачем трепетно летели за ним ленточки матросской бескозырки? Зачем? Ведь в конце его учебного пути он, в финских лесах, будет с не меньшим, чем мое, рвением высмотрен с дерева «кукушкой» через оптический снайперский прицел.



Намечалась облава. Она оповещала о себе издалека милицейскими свистками – должно быть, еще с Никитского бульвара. И лихим яростным пересвистом маленьких голодранцев, бросавшихся наутек врассыпную.

Облава была скорее условной, для порядка, или, вернее, напоминания о нем. Извлекать с городских улиц голодное племя бездомных сирот и отбившихся от дома маленьких воришек, попрошаек, беспардонных проныр в кинематографы, уличных певцов, забияк и охальников за неимением мест в детприемниках и детдомах смысла не было. И облава походила на дворовую игру в казаки-разбойники, но с азартным, опасным исходом. Потому что кто-либо один все же должен был быть выловлен. И тогда милиционеры всем скопом сопровождали свой трофей, волоча за шиворот отчаянно отбивавшегося чертенка.

Один такой, водворенный в макаренковскую труд-коммуну, где из него сделали «человека» – дамского закройщика, спустя годы с упоением вспоминал при мне свое беспризорничество. Что ж такого пленительного было в голоде и холоде бродяжничества?

– Воля.



У мамы был диплом зубного врача, но она никогда не практиковала и зубоврачеванием заниматься не хотела. При переезде сюда, в дом, зеленое плюшевое зубоврачебное кресло было вдвинуто в комнату за кухней с согласия проживавшей там немощной на вид старой женщины, всегда в шляпке с растрепанным пером.

До сей поры мама вообще не работала. Но теперь кто-то из родственников или знакомых, уж не помню кто, быстро обучил маму щелкать на счетах и крутить арифмометр, и она «встала» на биржу труда – статистиком.

Был папа, но ни он нас, ни мы его почти не видели. «Ответственный работник», «шишка», как называли тогда, и, значит, домой он возвращался с работы всякий день за полночь.

И был – Б. Н.

Да кем же он вам доводится? – бывало, выспрашивали нас с братом. Как – кем? Это же Б. Н. Ничего другого не придумаешь.

Мы в младенчестве вступили уже на готовое: мама, папа, Б. Н. Неотъемлемо, нерасторжимо. Б. Н. есть Б. Н., и кем он нам доводится, в уяснении не нуждалось.

Он приезжал в Москву, в командировку, и, минуя гостиницу, всегда заезжал к нам, а вернее – к себе. Крупный, с наголо обритой головой, в вышитой косоворотке, хмурый, замкнутый, исключительно молчаливый, нетерпимый к нашим с братом шалостям и тем более к малейшей переборчивости в еде – «панские детки!». Мы очень любили его. С чего? Само собой он захватывал нас загадочностью своего одиночества, своего вегетарианства, своей тихой властности в нашем – его доме… Что-то нравственно-требовательное исходило от него – не угнетая. И улавливалась нами его скрытая нежность. А сверх того – что-то неизъяснимое с его появлением принималось витать в доме.

Мама пришивала новый белый пикейный воротничок к новому домашнему халату. И беспрестанно круглила глаза, слегка выпучивая, что всегда ею делалось из желания нравиться. И каждый его приезд разрешался ее обмороком или подобием его, вызовом врача, иногда неотложно.

Было ли это своеобразным кокетством или следствием перенапряжения от сумбура их отношений, борения с собой, стягиваемого все плотнее и неразрешимее семейного узла?

И каждый раз, охваченный глубочайшим молчаливым волнением, Б. Н. находился при ее обмороке, настоящем или мнимом, просиживал у постели, не выпуская ее руки из своей, в то время, как папа был на работе и, возможно, где-либо еще.

Впрочем, Б. Н. так же сидел бы и при нем.

А папа? С одной стороны – он всецело доверял честности Б. Н., с другой – не слишком дорожил верностью мамы.

Само время, казалось, складывало иной раз в семьях подобные фигурные, нелинейные отношения – знак нови, знак ломки старых устоев, старых условностей.



Напротив нашего дома выбегала к Тверскому бульвару Малая Бронная.

Две подружки-первоклассницы Тата и Надя, держась за руки, шли по Малой Бронной мимо пестрых театральных афиш сюда, на Тверской бульвар, и прохаживались, сея сумятицу в стайке своих соучеников – мальчишек, сверстников моего старшего брата. Они дружно признали Тату своей избранницей и готовы были в ее присутствии обмениваться зуботычинами, гримасничать, стоять на голове, чтоб привлечь к себе ее внимание. Каким же волшебством мальчишеского инстинкта угадывалась ими в этой простенькой девочке с кругляшками синих глаз, упруго очерченным ртом, тугими щечками ее будущая девичья привлекательность, впоследствии безвинно вставшая на моем пути? Потому ли, что все мы в жизни взаимосвязаны, даже если и не догадываемся об этом. Потому ли, что та Москва, еще не размахавшаяся неохватно, обрывая немилосердно наши связи друг с другом, была, в сущности, небольшим, уютным городом – и мы так или иначе сталкивались в нем.

Днем, когда взрослых не было, забегал иногда папин младший брат – студент Вуля. Подсаживался к роялю, колотил по клавишам, распевая: «Мы, краснакавалерия, и про нас былинники речистые ведут рассказ…»

И конечно же неизгладимые «Кирпичики»: «За веселый гул, за кирпичики полюбила я этот завод. На заводе том Сеньку встретила…»

Большие пухлые руки его были двухцветны: из-под рукавов по кисти растекалась коричневая пигментация, обрываясь у косточек пальцев зазубренными краями. И казалось, коричневой кожи не хватило, чтоб затянуть белые, пухлые пальцы и ладони.

Вскоре он сгоряча, как говорили, женился на цыганке, неведомо где откопав ее – сухощавую, голосистую, красивую и ушлую.

Он привез представить ее к нам на Двадцатую версту, как тогда называлась платформа Отрадное, где мы снимали летом дачу. Преодолев заведомый шок, мои родители узрели в ней нечто нецыганское. И так и осталось нераскрытым, была ли она цыганкой или лишь по-цыгански сверкали белые-белые белки ее черных шныряющих глаз.

Он умер рано, внезапно, на заводе, на своем рабочем месте технолога. Досужие языки болтали: допекла крикливость преданной жены.

Боже, как она кричала над его гробом в крематории, словно обрушила все, что не выкричала на него, живого, как истово припадала к его сложенным на груди двухцветным рукам. Приходя в себя только под наведенным по ее заказу фотоаппаратом, замерев, чтобы запечатлеть этот миг прощания у гроба.



Наши родственники чувствовали себя скованно в присутствии Б. Н. Его нелюдимость, отчужденность были рвом, который обе стороны не старались преодолевать и избегали встреч.

Тем неожиданнее было узнать, что, когда один из дальних родственников, оказавшись в командировке в городе, где работал Б. Н., слег с сердечным приступом, Б. Н. забрал его из больницы к себе домой и выхаживал, как ребенка.

Своих родственников у Б. Н., казалось, нет, хотя на самом деле, как выяснилось в старости, уже совсем в другую эпоху, он младший из четырех братьев-долгожителей. Но он отпал от них. Жил он в масштабе страны и революции, и родственники со своими обыденными интересами и заботами были чужды ему, если не враждебны. Исключением был старший брат Григорий, нежно любивший младшего Б. Н. Григорию, богомольному, не приспособленному к жизни, Б. Н. помогал, чтобы дети Григория росли и учились.

Человек деспотичный и вместе с тем мягкий, Б. Н. нуждался в тех, кого мог опекать. Поэтому его так преданно любили подчиненные. Поэтому же с начальством ладить он не умел, не мог.

Его отношения с папой, когда тот был начальником, – особая статья. Б. Н. пережил еще в Гомеле увлечение им, вытесненное потом чувством к маме. То, что я застала в сознательном детстве, было похоже на традиционные родственные отношения, заменившие для Б. Н. кровное родство. Он считался папиным товарищем, но в основе его слитности с нашей семьей – постигшее его на всю жизнь неизбывное чувство к нашей матери.

Был еще только один человек, им любимый.

Звался он Эляфелицианович. Я не берусь расчленить имя и отчество, впрочем, Б. Н. звал его Эля.

Каких только контрастных пар не сводит жизнь. Жизнелюбивая, сочная Тата, предназначенная для бурной женской судьбы, и приглушенная, со сведенными вовнутрь детскими плечиками, обделенная привлекательностью Надя – вечные спутницы и по сей день.

И Б. Н. с Эляфелициановичем – тоже резкий контраст и тоже нежная дружба. Эля веселый, подвижный, артистичный, со вкусом к жизни. Небольшого роста, с черными, гладкими, блестящими, откинутыми назад волосами. Тоже холостяк, но любимец женщин. К тому же беспартийный. Словом, все наоборот.

Но в присутствии Эли у Б. Н. было счастливое лицо, какого никогда больше я не видела.

Эля был совслужащим, способным, ярким, хоть и не продвинувшимся далеко. Но жизнь шла и веселила его. Он любил ее праздники, застолья. Это он, выпив, скакал по крыше в тот вечер в Гомеле, когда провожали папу на работу в Москву, и грохот крыши разбудил меня и запомнился мне, двухлетней, праздничным набатом над головой.

Эля был завзятым театралом. Бывая у нас, он замечательно пел все, что только пелось в репертуаре московских театров, и подтанцовывал, и было всегда хоть и непонятно, но весело и празднично.

Неподалеку по Тверскому бульвару, дом 20, жила его двоюродная сестра Женя. Если она обладала сходством с ним, острым умом, фамильным обаянием, то неудивительно, что в ее большой, метров тридцати, комнате, вокруг этой маленькой и, как утверждал потом мой папа, очаровательной женщины толклись известные и модные тогда писатели: Бабель, Пильняк и другие.

В этой комнате в отсутствие хозяйки я не раз бывала. Стеллажи с книгами, мягкие шторы, портрет Ленина на холсте углем. Хозяйка уехала с мужем, командированным в Лондон, а комнату свою по ходатайству Эли предоставила папиной родственнице, моей тетке с семьей, не имевшей пристанища.

И вот поет или рассказывает что-то своим чарующим грудным голосом блистательный Эляфелицианович, и счастливое лицо у Б. Н., и все веселы, и мы с братом тут безнаказанно швыряем друг в друга диванные подушки. И неподалеку любимая двоюродная сестра Эли – в своей комнате в дивном окружении молодой литературы.

Зачем, спрашивается, был этот праздник жизни, если спустя время – оно уже не за горами – злой, трагический рок настигнет его привлекательную сестру, и Эляфелицианович получит гроб с заколоченной крышкой, под которой скрыты следы ее таинственной смерти. Но это произойдет во втором ее замужестве.

А еще до того сам он, уже за сорок, но немеркнущий, еще молодой, женится наконец на статной, милой восемнадцатилетней девушке из глубинки, на девушке с рассыпчатыми льняными волосами и ясным ликом, и проживет с ней гармоничной семейной жизнью, пока с возрастом не примутся осаждать недуги. И тогда Эляфелицианович померкнет и быстро пройдет путь к естественному, хотя и преждевременному, концу.

А молодая вдова, не справившись с тоской по нему, ощутив вдруг себя без него в открывшемся ей дисгармоничном мире, бросится из окна.

Почему так? Почему губительно, мстительно очарование? Почему так платятся за него?

И ведь покинут сирота, славный мальчик тринадцати лет. Соседи, и домработница Даша, и пожизненные друзья детства не оставят его.



Когда сестра Эли со своим первым мужем вернулась из-за границы и застала в своей комнате семью моей тетки, все еще бездомную, она не попросила чужих людей подыскать себе другое пристанище, посчитав, что и им, покуда изменятся к лучшему их обстоятельства, и ей с мужем хватит места в большой комнате.

Такая была симпатичная, неповторимая черта у времени: люди уживались в самых неприхотливых условиях, теснились, не считая это жертвой; никто никому не мешал. Счастливая надбытность роднила между собой посторонних людей. Невосполнима ее утрата.



Духом доброжелательства была проникнута и жизнь нашей квартиры.

Первая от входной двери комната – Виктория Георгиевна. Но, чтобы восстановить портрет Виктории Георгиевны тех лет, я должна стереть ее портреты позднего периода: всесильный в районе директор банка, налившийся за войну соками взяток. Все тот же всесильный директор еще и позже, когда ее коллегу Б. Н. – и ведь вместе учились на банковских курсах, даже сохранилась общая фотография, – нужно было устроить на какую-либо работу. А потом беззубой, жадной, черной старухой внезапно пришла к нам, отыскав адрес, якобы взять в долг на шубу, а на деле – запоздало за вознаграждением, которое с легкостью, как это делала мама, было ей обещано за устройство на работу Б. Н. и с легкостью же обещанное не выполнено, хотя в тот год и без вознаграждения, кто мог, спешил откликнуться, помочь вернувшемуся. Но прошло время, израсходовалась отзывчивость, а склеротическая память о недоданном цепка. Но уже не было мамы, а Б. Н., устроенный тогда ретушером на киностудию, имевшую банковский счет в ее отделении, уже отошел от всякой деятельности, и денег на шубу не оказалось. И мерзкая старуха – только в страшном сне привидится – раскрыла в злобе рот и стала вдруг чернить моего покойного отца. Не помню, что она успела сказать, я была ошарашена явлением старухи из преисподней, сладострастием ее брани и не сумела выгнать ее, и это точит меня с тех пор.

И вот, стерев эти позднейшие портреты, я вижу Викторию Георгиевну в расцвете зрелых сил, красивой, полногрудой, деловой, дружелюбной.

Она выписала к себе племянницу Люсю, с такими густыми, черными, вьющимися волосами, каких я потом не встречала ни у кого, – из рвения дать великовозрастной девке у себя под рукой какой-никакой ход, что пока не получалось. Обе они были громкоголосы и, казалось, вечно бранились, хотя это был всего-навсего обычный разговор.



Вторую от входной двери комнату занимала семья Зубковых.

Когда папа Зубков направлялся мимо наших дверей в уборную увесистым, отрывистым шагом, коридор гудел от поступи красногвардейца. Высокий, молодой, с открытым лицом – от такого человека ждешь только хорошего. Вот и я дождалась, что, съездив в Монголию, он привез мне чудесную соломенную цветную коробочку – просто царский подарок. Я очень дорожила ею. И огорчилась, когда снимавший на лето в пустовавшей нашей квартире комнату довольно известный эстрадный актер взял, не спросясь, мою коробочку на память.

Муля Зубкова была младше меня и запомнилась лишь потому, что, заболев скарлатиной, обрекла нас с братом на замкнутую комнатой жизнь в карантине, из-за чего я вынуждена была по настоянию брата выучиться ненавистной мне игре в шахматы, чтобы он не остался без партнера.

Дальше шли наши комнаты. И за ними – кухня.

В кухне царила Дора, крупная немка с тугим рыжим пучком волос и веснушчатыми, оголенными до плеч руками. Она была домработницей Зубковых, хозяйничала домовито, степенно и гордилась Мулиной упитанностью. Время от времени, получив из деревни письмо с известием о том, что очередная подруга выходит замуж, она принималась в голос рыдать, горестно и уязвленно.

Совсем другой была наша Галя. С семилетним образованием, по тем временам немалым, она не могла учиться дальше, потому что ее брат-железнодорожник, на средства которого она жила, заболел туберкулезом, и она в поисках заработка – а в стране была безработица – пришла к нам.

Из всей нашей семьи она больше всех была под стать Б. Н. Тоже замкнута, немногословна, надежна и властна. «Я или вы? – сказала она маме. – Кто-то один должен говорить детям „да“ или „нет“». Мама охотно уступила. Папа же, увлеченный работой, в ту пору почти не замечал нас, мелкокалиберных. Это позже наверсталось неразрывной его дружбой, в особенности со мной.

Галю все уважали, дорожили ею и слегка побаивались. Для нас же с братом она была наивысшим авторитетом. Мы были во власти ее суровой заботливости. О детских капризах, причудах не могло быть и речи. С нас спрашивалось, как со взрослых. Мы и помыслить не могли соврать ей, обмануть, не выполнить, но и ее уличить в подобных грехах было бы для нас крушением света.

Она и Б. Н. – самые фундаментальные лица моего раннего детства, отпечатавшиеся не в памяти лишь, но, быть может, и в каких-либо чертах моего характера.

Внешне в Гале не было ничего примечательного. Тусклые, короткие волосы, прикрывающие лишь уши, землистого цвета лицо и полное отсутствие кокетливости что в мимике лица, что в одежде. Сатиновая гладкая юбка, светлая блузка, а поверх зачастую – темный халат, словно у заводской работницы, да красный платочек на голове.

К ним двоим, к Доре и Гале, пристала третья – некрасивая племянница Виктории Георгиевны, Люся, с необъятной копной черных, вьющихся волос. Это был союз девушек с незадавшейся покуда судьбой. Каждая из них на свой лад мечтала о личном счастье. Наиболее откровенно – Люся. Она принесла с собой с Кавказских гор диковатый оптимизм, и в многолюдном городе на каждом шагу ее подстерегало счастье на выбор. Околачиваясь без дела, она отправлялась в булочную ли, в бакалейный ли магазин, словно на смотрины. Ей всегда чудилось, что кто-то из мужчин «положил на нее глаз», как мы сказали бы теперь, и преследует ее до самого парадного, – и она с шумом и хохотом вламывалась на кухню, забавляя Дору и Галю очередной небылицей.

Из кухни дверь вела еще в одну комнату – небольшую, по всей вероятности, «людскую», предназначавшуюся для прислуги. Но дом был теперь советским, ведомственным, во всех его комнатах жили сотрудники Госбанка – по тем временам влиятельного в стране органа. В дни жилищного кризиса эта комната была отдана кассиру, дважды в месяц выплачивавшему жалованье госбанковским служащим. Кассиром была странная старая женщина в выношенной шляпке с пером, согласившаяся поставить в своей комнате мамино зубоврачебное кресло. В нашей квартире, где все были еще довольно молоды и между собой находились в самых лучезарных отношениях, старушка в шляпке была не в счет. «Из бывших».

Плитой она не пользовалась, за кастрюли, сковороды не умела или не хотела браться или же не считала возможным тереться на кухне среди домработниц. Неизвестно, чем и кормилась. Было лишь замечено, что она ходит в кондитерскую за угол на Никитскую, покупает пирожное и не спеша возвращается к подъезду, доедая его.

Если случалось, дверь в ее комнату приоткрыта, было видно: старушка дремлет в зубоврачебном кресле.

По кухне она проходила, не задерживаясь, в непременной шляпке с поредевшим, обтерханным пером, в поношенных, высоких, на шнурках ботинках на французском каблуке и всегда в перчатках с обрезанными кончиками пальцев, наверное, для удобства в них же отсчитывать деньги, и – что самое причудливое – поверх перчаток на пальцы были надеты кольца.

В квартире она никого не замечала; само собой, что и ее – никто. Но меня, когда мы только еще поселились, останавливала в коридоре, принималась гладить по голове, молча или что-то проборматывая. Хуже того, она могла вот так же, если я ей попадалась, остановить меня на Тверском бульваре, где она имела обыкновение прогуливаться под вечер.

Я съеживалась под странной легкой рукой в перчатке, ее кольца цепляли мои волосы.

Мне старуха казалась полоумной – может, отчасти такой она и была, – и я пугалась ее, да и стеснялась перед ребятами на бульваре, что такая у нас старорежимная соседка.

Надо было видеть, в каком шутовском облике представал старый, попранный мир: под густым слоем румян и белил на пергаментной коже, как в маске, с колыхавшимся общипанным пером на шляпке и в презренных усладах царского времени – в буржуйских кольцах напоказ.

Я старалась не попадаться на глаза ей и, завидя ее, пускалась наутек. Так что вскоре она и меня перестала замечать, как прочих.



– Ну, чего ж ты тогда меня отшлепал?

В ответ тихо смеется, вздрагивает просветленное, мягкое лицо. Но это – теперь. А тогда Б. Н. сидел у моей кровати, тугой, замкнутый, хмуро впиваясь в каждое слово, читал мне рассказ Виталия Бианки.

Он нигде не учился, и чтение вслух не по нему: нагрузочно. Да и мы оба не в состоянии вникнуть, о чем это там в рассказе. Мы два закоренелых врага.

Он приехал в командировку, застал меня больной ветрянкой. И это испытание чтением вслух – каждая фраза со всем старанием самоучки, штурмом – медленное наведение мостов примирения.

Когда появилась у нас с братом несносная француженка по имени Мина Марковна и я, трехлетняя, отбрыкиваясь, дерзя, схлопотала от нее по рукам и, нестерпимо оскорбленная, одетая мамой в пальто, была в наказание водворена в холодную ванную комнату, где судорожно ожидала появления с минуты на минуту мыши, тогда папа, вернувшийся с работы, вызволил меня из ванной. Не снимая с меня пальто, усадил на колено и покачал. Это первое его участие во мне. Потом надолго провал.

Но француженку я больше никогда не увидела. И никто никогда больше не прикоснулся ко мне.

А вот он, Б. Н., после того вечера в Железноводске навсегда, навечно отринутый, он – тут.



– Ну правда, чего ты меня тогда отшлепал? – это спрашиваю теперь.

Он вдруг меняется на глазах. Лицо багровеет, стиснутые в кулаки руки вскинуты к вискам.

– Ты не понимаешь! – надсадно силится выкричать глухим, без звука голосом и трясет кулаками. – Она меня не отпускает. – Это о ней, ушедшей, мертвой.

Но живая разве отпускала? Ведь из-за нее приехал, взяв отпуск, в Железноводск, где лечили мои почечные лоханки. Перевел ее в отдельный от нас с братом гостиничный номер повыше разрядом и каждое утро, когда она еще была в постели, молча и хмуро вносил в ее номер букет цветов.

Еще не перевелись, выходит, эти ухватки. А скорее – воцарялись. Победившие пролетарии влюблялись в женщин.

И даже будущий народный комиссар – «железный нарком», отдыхая в правительственном санатории на юге, безудержно влюблялся в Женю, двоюродную сестру Эляфелициановича. И своими собственными руками, названными в дальнейшем «ежовыми рукавицами», подносил ей букеты роз. Женя оставит своего мужа и выйдет за него замуж. Впоследствии Эляфелицианович вынесет из их кремлевской квартиры Женю в заколоченном гробу, так и не узнав о причине ее внезапной смерти. И спросить было не у кого: ее нового мужа не было на похоронах, устранился.

Но, спрашивается, какое отношение это имеет к тому инциденту с отшлепанной пятилетней девочкой?

Оказывается, имеет.

Пока они оба увлеченно носят цветы, будущее готовит за подписью того цветоносца для Б. Н. разлуку с любимой на долгие годы.

Мы же с братом искалечили звездный час его любви в Железноводске.

Когда, завернувшись в подаренный ей Б. Н. белый шелковый платок, вытканный белыми же цветами (я храню его, изреженный временем, в выстроенном в старости Б. Н. лесном домике, в сундуке, который в старину назывался на иноземный лад кофр; его купили, снаряжая моего отца в дальний студенческий путь в Петербург, и потому сверху на крыше явственно – папина черная монограмма), так вот, когда, завернувшись в тот красивый платок, наша мама в сопровождении Б. Н. направилась на концерт в курзал, мы, сатанята, повыскакивали из постелей, куда досрочно отослали нас, увязались за ними, канюча, чтобы и нас взяли с собой. Нам велено было вернуться. И что за блажь, ведь мы были сговорчивые, некапризные ребята, а тут – ни в какую, сколько ни повелевай, а я, младшая, так еще и настырнее, азартнее брата – за ними, да и только. И тогда выведенный из себя Б. Н. обернулся, схватил меня, отшлепал и в бешенстве и досаде на себя пошел обратно в гостиницу один.



Стоит в лесу среди вековых дубов маленький домик Б. Н. в два оконца по фасаду. В домике том папин сундук. В сундуке том на самом дне – сверточек, остатки шелкового, вытканного цветами белого маминого платка с бахромой. Тут на дне сундука и сказке конец. Такой странной и долгой.

И теперь знаю: не шлепков – кары заслужила тогда, искалеча вершинные часы его любви.



Мама, вернувшись с концерта, наутро, ввиду назревавшего напряжения, на всякий случай не поднялась с постели, жалуясь на недомогание. И мы, предоставленные самим себе, с зажатыми в кулаке деньгами, явились обедать в кафе, где Б. Н. – всегда-то он особняком от курортной гущи, не смешивающийся с этой публикой, но под ее любопытствующим обстрелом, – в одиночку сидел за столиком, гневно не замечая нас. Но и мной, ошеломленной, негодующей – навсегда, безвозвратно отвергнутый. Только одинокая спина его в полотняной косоворотке, когда пробирался между столиками на выход, стоечка вышитого воротника у затылка – отчего-то болезненно запечатлелись.

– Кем вам доводится Б. Н.?

– Как – кем? Это же – Б. Н.!

– Он что, поссорился с вами?

Молчим, доедаем обед.



И вот он сидит возле моей кровати и не сразу, не слитно, по очереди, с одышкой, как в гору, прочитывает своим глухим голосом отдельные слова, не сцепляющиеся друг с другом в моем сознании. Куда отчетливее я слышу врывающуюся со двора в открытую форточку въедливую, задорную песенку:



 

Добрый вечер, тетя Рая,

Ай-я-я-яй!

Вам посылка из Китая,

Ай-я-я-яй!

 

И по коридору – тяжелые красногвардейские шаги Зубкова, отца Мули. И сбивчивый стрекот французских каблучков старой кассирши. И серебристый голос с кухни:



 

Наш паровоз, вперед лети,

В коммуне остановка…

 

Значит, нет сегодня мигрени у Гали. А вечером спевка хора при домоуправлении.



 

Другого нет у нас пути,

В руках у нас – винтовка!

 

А у нас тут что же происходит? По видимости – ровно ничего. Сидит взрослый человек в косоворотке у кровати больного ребенка и, как умеет, читает вслух рассказ о подвигах серого воробья.

Слова неуклюже сваливаются куда-то на пол, не расшевеливая. Но какие же это невидимо скованные, тяжеловесные, важные минуты – не примирения, нет, но медленного притяжения. Когда душа что-то ворочает, разгребает и тянется к нему, не испросившему прощения и непрощенному навсегда. И как это ни причудливо, но и его негодование, потому что без скидки на возраст, истинное, протяженное, и в придачу его одинокая спина, удаляющаяся среди столиков курортников, – это тоже почему-то саднит и просветляет душу.



 

Вам посылка из Китая,

Ай-я-я-яй!

 

Эта песенка раздавалась и на старой квартире в Шереметьевском переулке, куда недолго приходила француженка Мина Марковна.

И одна необыкновенная посылка – из Китая ли, из Витебска ли – прибыла к нам. Два громоздких таинственных ящика.

– Что там в ящике? – приставала я к Нюне и Рае, моим двоюродным сестрам. Они были много старше меня, каждая больше чем на 25 лет, и я называла их «тетями».

– Ну правда, тетя, скажите, что там?

– Там знаешь что? – говорила Нюня. – Там – пони.

– Какие пони? Как в зоопарке?

– Не-ет, – заливалась хохотом Рая. – Голубые. Маленькие и голубые. – Но заглянуть в ящик строго-настрого было запрещено.

– Мне ж посмотреть… Покажите их!

– Вот мы найдем себе комнату, будем уезжать, – захлебывалась смехом Рая, – тогда откроем ящики и посмотришь.

Я прожила в такой близости от голубых лошадок, сидящих в колдовских грубых ящиках, на которые натыкались, ругаясь, ничего не ведавшие взрослые, что, проспав ранний, утренний час, когда Рая и Нюня съехали, увезя на извозчике свои ящики, испытала горькое недоумение и надолго чувство пустоты оттого, что не было больше в комнате их, голубых, маленьких, тайно сидящих тут в ящиках.



Там же, на старой квартире в Шереметьевском переулке, жил у нас в соседях строгий юноша в красноармейской гимнастерке. Я высовывалась из дверей нашей комнаты, чтобы поглядеть, как стоял он, подперев спиной стену в коридоре, с раскрытой книгой в руках – почему-то вот так, здесь, под свисавшей с потолка голой лампочкой, предпочитал, стоя, долго и строго читать.

Зачем читал он тогда тут часами? Чтобы в том же коридоре под яркой, напролет горевшей лампочкой, встав у стены, когда нас уже здесь не было, но были другие люди, поселившиеся в наших комнатах, – грохнуть в себя выстрелом? «Другого нет у нас пути, в руках у нас винтовка!» В те дни в газетах освещался процесс меньшевиков, в числе подсудимых был его отец.



Я расставляю эти риторические «зачем?», словно в самом деле у человека от рождения есть большее предназначение, чем сама жизнь, ему данная, и ее проживание. Зачем же я ищу в завязях ее какого-то смысла, надсмысла, что будто бы превыше самой жизни?

Но вот были же мимоходом, бездумно брошенные мне голубые пони – символ необычного, прекрасного, скрытого от глаз, обо что мы спотыкаемся, не отдавая себе в том отчета.

И, в сущности, повезло, что не удалось мне заглянуть в ящики, увидеть подушки, кастрюльки… Иные нераскрытые тайны оставляют тебя в воодушевлении и влекут, влекут куда-то…



Значит, на старой квартире в Шереметьевском были голубые лошадки. А тут, на новой, что? Тут – Тверской бульвар.

Перебежав отделяющую наш дом номер шесть от бульвара полоску все еще булыжной (а может, уже и заасфальтированной) мостовой, попадешь в пестрый, затейливый, удивительный мир. Чего только не увидишь здесь за какой-нибудь час.

Ведут на цепи прирученного медведя – старинный промысел. Бородатый дядька, странствующий с ним и с балалайкой на ремне через плечо, отстегивает цепь, и медведь, шлепая себя по носу, показывает собравшейся вокруг него публике, как пудрится Марья Ивановна. Пьет из горлышка пустой бутылки и тут же нетрезво валится из стороны в сторону под веселое ржанье толпы. А поднявшись на задних лапах, повязанный платочком, танцует под балалайку «Светит месяц, светит ясный» и потом обходит круг, держа в лапах шапку хозяина, собирая вознаграждение.

Гремят призывно издали медные тарелки, нанизанные на медный вал, – нас сзывают бродячие цирковые артисты. Всегда попарно, китаец с китайчонком, расстеливают во все времена и при любой погоде – в дождь, в снег, в раскаленный зной – свой коврик. Ох какой же это был ослепительный цирк двух актеров: акробатов, жонглеров, фокусников, заглатывателей костяных шаров – под открытым небом и опять безбилетный, только с медной тарелкой, в которую бросал, кто пожелает, монеты.

На газоне располагается цыганский табор. Звучит горн, и под ликующую барабанную дробь я со своими маленькими уличными сверстниками увязываюсь в хвост за пионерским отрядом, прошагавшим весь бульвар насквозь, от памятника Тимирязеву до Страстной площади.

Отряд уходит куда-то дальше, в неведомое, заманчивое… Мне «дальше» запрещено Галей – только от памятника Тимирязеву до памятника Пушкину и назад. Но и этого хватает. Возле Пушкина цыганки метут юбками землю, цепляют прохожих, нашептывают гаданье. Чернокожие мальчишки в пылающих галстуках на черной шее, приехавшие на пионерский слет, покупают у лоточника сласти. А немецкие мальчишки стоят в своих коротких штанах на постаменте памятника и что-то выкрикивают, прижимая к плечу кулак в священной клятве: «Рот фронт!»

За несколько копеек можно в пять минут получить у искусного мастера свой портрет – вырезанный из черной бумаги силуэт в профиль. Столько же стоит взглянуть в подзорную трубу на звезды. Стоя возле Пушкина, легко следить за ползущей над зданием «Известий» огненной лентой международных телеграмм – из Китая, Бразилии, Чили… – отсвет мировой революции, ее взлета и поражений.



 

…Наш паровоз, вперед лети,

В коммуне остановка.

 

И никто на нашем бульваре не помышлял вывалиться из того паровоза. Ни сам каменный Тимирязев в литой мантии. Ни китаянки, покачивающиеся возле Тимирязева на своих крохотных ножках с переломанными пальцами, в длинных шароварах, с висевшей у каждой на животе плетеной кошелкой с яркими, замысловатыми игрушками: цветным мячиком, набитым опилками, отлетавшим из-под ладони на тонкой резинке, вздетой на палец; оранжево-красными бумажными веерами, что складывались и раскладывались в немыслимой красоты узоры, и резиновым уродцем – когда в него вдували ртом воздух, пронзительно пищавшим «уйди-уйди!».

Не помышляли ни торговки подсолнухом, ни продавец воздушных шаров, ни мороженщик. Ни чумазый, в лохмотьях беспризорник, возникавший в вечерний час, когда совслужащие возвращались бульваром с работы, со своим надрывным, задушевным:



 

Позабыт-позаброшен,

С молодых-юных лет,

Я остался сиро-то-ю,

Счастья-доли мне нет…

 

Набрав кое-какие крохи подаяния, нырял в остывающий котел с асфальтовым варевом и дулся в карты.

И уж само собой крепко держались на романтическом паровозе активисты МОПРа. Встряхивая большие кружки, бренчавшие деньгами, пожертвованными на братскую помощь узникам капитала, они выходили наперерез вечернему потоку служащих. И каждому, опустившему в кружку монету, крепили на грудь простой булавкой бумажный значок «МОПР».

Когда поток редел, иссякал, юные активисты обстоятельно обходили скамейки с рассевшимися подышать лояльными гражданами. И боковые, почти безлюдные аллейки, где затерянная здесь старая кассирша из нашей квартиры имела обыкновение прогуливаться перед сном. Побренчав настойчиво перед ней кружкой, они могли дождаться, что и она кончиками высовывающихся из срезанных перчаток пальцев, утопив их по самые кольца в сафьяновой сумочке, извлечет заветный пятак, припасенный на пирожное, и бросит в кружку. И потом идет в своей лилово-блеклой пелерине, изглоданной молью, вытрепанной дождями, ветром и неуютным временем, с приколотым ей на грудь бумажным значком МОПРа, все время расправляя его, потому что бумажка норовит свернуться трубочкой поближе к булавке.



В доме двадцать по Тверскому бульвару рухнула супружеская жизнь Жени и ее мужа. Она уходила – я уже писала об этом – к другому. Тот, другой, невзрачный, как говорили, на вид и вообще – не блещущий. Некоторые, например мой папа, даже уточняли – серый. Однако такого высокого ранга, до какого никогда не подняться ее прежнему мужу, симпатичному и образованному. Новый увлек ее своей безудержной влюбленностью, настойчивыми букетами роз, своим мужским, деловым масштабом.

Вероятно, и прежний муж Жени прибивался к какому-то новому пристанищу, и расставались дружески, беззаботно распродавая свое имущество. Папа купил у Жени два стеллажа для книг, портрет Ленина углем на холсте и заграничный снаряд для утренней зарядки.

Стеллажи пришлись особенно кстати.

На Тверском бульваре – книжный базар!

Наскоро сколоченные яркие ларьки с вывезенными со складов приложениями к «Ниве», с дешевыми изданиями классиков всех времен и народов.

Букинистические лотки со всякой книжной всячиной. В сравнении с ними померкли бы те, у Сены, что составляют вечную достопримечательность Парижа.

И на газоне, потеснив цыган, тоже развалы уникальных книг. Пригнись, присядь, поколотись на траве. Спиноза, Молоховец, Аввакум. Прижизненное лейпцигское издание Гете. Лонгфелло в подлиннике. Чего только хочешь. И все баснословно дешево.

Гуляющая толпа валит под веселыми транспарантами, натянутыми поперек бульвара: «Первый книжный базар», «Привет Волховстрою!», «Удешевленная распродажа книг», «Мы строим первенец ГОЭЛРО», «Да здравствует труд и разум!»

С утра до темноты в базарное воскресенье я топчусь возле папы у книжных ларьков, и лотков, и развалов. Каких только книг охапками мы не перетаскали к себе домой.

Большая часть их на полу в папиной комнате – не разобраны, не встали на полки.

Я сижу на кипе книг, уткнувшись в «Роман моей жизни» Лили Браун.

Слышно, как поет, бренча на рояле, забежавший на часок папин младший брат Вуля:



 

Веди ж, Буденный, нас смелее в бой,

Пусть гром гремит, пускай пожар кругом!

 

С той поры мне редко попадаются неразрезанные страницы. Это какая-то особая причастность к бытию книги: тебе первому раскроется она.

При помощи кухонного ножа – благо Галя ушла на спевку в домоуправление – кое-как управляюсь.

«…Пускай пожар кругом!» – и еще раз: – «пожар кругом!» – и крышка рояля хлопнула. Бегом пронесся мимо по коридору Вуля. И всхлип отворяемой раздерганной входной двери, и грохот ее, пущенной с силой назад, захлопнувшейся, и отзвук защелкнувшегося замка, медленно угасающий.

Я вдруг почувствовала: что-то произошло странное. Я с опаской приоткрыла дверь в коридор, уходящий далеко вглубь, к входной двери, а в другую сторону – к кухне.

И в ту же секунду настигло до того ни разу не изведанное: «никого нет». Во всей квартире. Мне стало страшно громадины пустого коридора. И того, что притаилось за закрытыми дверями комнат. И чего-то еще, неизъяснимого словами и сейчас. Тогда впервые испытанного и надолго, может, до сих пор не преодоленного страха одиночества в большой квартире.

Этот страх все рос, судорожно завладевая мной. Сотрясаясь рыданьем, я улеглась, скорчившись на уголке холодного кожаного черного папиного дивана, уткнувшись лицом в его холодную спинку. Что это было? Неосознанный страх необъятного грядущего вечного одиночества в ином, неземном измерении? Предчувствие рока, неминуемо простиравшегося над всеми, кто близок?

Взрослые были на работе. Брат в школе. Зубковы уехали всей семьей в Монголию, и их комната теперь всегда заперта. А ихняя Дора вернулась в деревню и уже прислала Гале письмо, что выходит замуж за вдовца с двумя детьми. Так что ее судьба уладилась. Люся, племянница Виктории Георгиевны, увязалась за Галей на спевку, вся в поисках своей судьбы. Но Галя-то – под крылом ее забот и властности прошли четыре года моей жизни, – как она-то оставила меня одну. Об этом я с особой болью рыдала, может, в предчувствии, что она скоро покинет меня. И в самом деле, вот-вот, на рубеже первой пятилетки, она найдет себе работу и оставит нас.

Гордая, независимая, скрытная в своей жажде женского счастья, ничуть не меньшей, чем у тех двоих, Галя обретет наконец его и одержимо, бездетно, непреклонно понесет свою любовь вплоть до последнего часа, пока не растерзает ее паровоз.

Но зачем спешила она на эти спевки хора, зачем своим серебристым голосом так отважно и звучно призывала его «лететь»? Чтобы, воплотившись в будничного трудягу, он, волоча неисчислимый хвост груженых платформ, не мог не сбить очутившуюся под самым его носом на путях сцепившуюся за руки пару?

У мертвого мужчины в изодранном кармане обнаружены были клочья повестки – явиться по мобилизации в армию на следующий день. И это была, значит, их последняя с Галей прогулка в осенний день грозной войны, когда, возвращаясь домой в эйфории отчаяния от предстоящей завтра смертной разлуки, они потеряли представление об опасности и им суждено было погибнуть вместе. Или они сами решились на это? Кто ответит?

Может, я и уснула, наплакавшись, но тут же, как от толчка, очнулась от звука отворяемой входной двери, скатилась с дивана и – в коридор.

Если б я умела давать волю внешним проявлениям своих порывов, я б кинулась к этой избавительнице, юркнула головой под ее ладони и заурчала от нежности, когда б ее кольца цепляли и драли легонько меня за волосы, как прежде.

Но, лихорадя от ликованья – я не одна больше, в квартиру пришел человек, – я стояла как вкопанная, пока она приближалась ко мне, и наваждение – страх одиночества – отступало.

Коридор был достаточно широк; сбивчиво стуча французскими каблуками зашнурованных ботинок, она прошла мимо меня, не задев и не глянув.

Но оскудевшее, дрожащее перо на шляпке, но свернувшийся в трубочку бумажный значок МОПРа, приколотый к пелерине, я успела заметить. В последний раз. Больше я не помню ее. А лицо старой кассирши и вовсе исчезло из памяти.

Мы переехали на другую квартиру, и позже я слышала, что комната за кухней освободилась. И Виктория Георгиевна «выбила» ее для своей незадачливой густоволосой племянницы.

Куда ж подевалась проживавшая за кухней старая кассирша? Обо всех жильцах знаю, о ней – ничего. Растворилась.

В мире, воинственно ухватившемся за поручни летящего паровоза, она отторгнуто, неслышно, в глухом одиночестве иссякла, чтоб гром гремел, чтобы «пожар кругом, пожар кругом!».

Великий Немой

Юрию Дикову



На исходе Тверского бульвара, у Страстной площади, по нечетной стороне, был «Великий Немой» – небольшой домишко, названный так в духе романтических преувеличений тех лет: огромные красочные афиши, бойкие огни цветной вечерней рекламы. «Великий Немой» манил всей трепетной и веселой приверженностью к чуду – кино.

В его неприхотливом зале прокручивались тогдашние боевики в сопровождении неутомимого тапера. То удачливые, ловкие ковбои, то какие-то халды, обреченно наскакивающие на непобедимую красную рать, то улыбка Мэри Пикфорд, и тогда – с экрана – кляп во все жующие, лузгающие семечки, поцелуйно чмокающие рты. Не только зрители – немел и сам расстроенный рояль, чтобы вслед загрохотать дребезжащей удалью.

Рядом с «Великим Немым» – подворотня, откуда появлялся продавец сластей, неся перед собой упиравшийся ему в живот лоток с товаром, висевший на лямке. Потряхивая головой, продетой в лямку, волоча за собой прижатые под мышкой складные козлы, он перебирался по неширокой мостовой на Тверской бульвар и всегда на одном и том же месте около Пушкина, по левую его руку, расставлял козлы – нечто самодельное, – на них примащивал лоток и терпеливо стоял тут, переминаясь на коротеньких ногах.

Деньги укрепились, были дороги, и настоишься, пока распродашь. Покупателями его была в основном детвора. Наша мама с доверием относилась только к тем продавцам кондитерской россыпи, у которых на голове высилась синяя шапка, пересеченная по тулье белой лентой с черным отчетливым клеймом «Моссельпром». Наш же лоточник был в трухлявой кепчонке, а покупать у какого-то частника мама не соглашалась. По ее твердому убеждению, все те сахарные леденцовые петушки, маковки, да и конфеты, завернутые в бумажки, – все они наперед уже обсосаны его детьми, если они у него имелись, а то и им самим. И вообще нас не больно баловали сладостями – так и деньги, и зубы целее. А нам только бы копейка-две, и мы – у лотка. Отстояв, распродавшись, продавец уходил на раскоряченных коротких ногах, повесив на себя пустой лоток, волоча сложенные козлы, сам маленький, меньше всех других взрослых людей, и, как казалось тогда, старый. И подворотня втягивала его в какую-то неведомую затемненную глубину, и в ней он либо уже и оставался, либо через какое-то время показывался с лотком, вновь начиненным товаром.

Интересно было ждать и спорить, выйдет он – не выйдет, и следить за подворотней с бульвара.

С годами товар его постепенно оскудевал, еще какое-то время оставались ириски, барбариски, подушечки, а в дни первой пятилетки лоточник исчез.

Я не знала, что еще встречу его. А пока на бегу к звонку, у ближнего перед школой дома, у окна на уровне земли, сигналит распахнутая форточка, и – о чудо! – какая-то женщина – лицо за стеклом в полутеми ее подвального жилища неразборчиво – сует в фортку поштучно соевые конфеты без бумажек, а другой раз даже пончик с повидлом, и в протянутую раскрытую ладонь воспаленно ссыпаешь деньги, выданные дома на горячий школьный завтрак, благословляя грозный риск ее промысла.



В одном со мной классе училась девочка Маня Абрамович. Небольшого роста, лицо грубоватое, широкий с размашистыми ноздрями нос, крупный рот, и глаза тоже большие, желтоватые; ни искорки игры, оживления, с ровным вниманием устремлены они на классную доску, а по сторонам на окружающую жизнь не озираются – неинтересно. Она была сильной ученицей, особенно по точным предметам, но в школьной среде никак не отметилась. В придачу одета она была еще хуже других, как ни убого все мы были одеты.

Нас с ней сблизили занятия математикой – не то мы должны были сообща помогать отстающим, не то укрепляли друг друга. Маня жила близко от школы и повела меня к себе домой. Мы пересекли Тверской бульвар, вышли к «Великому Немому» и вступили в подворотню по соседству с ним, в ту самую, откуда появлялся продавец сластей. Открыли какую-то входную дверь, поднялись по темной узкой лестнице на второй этаж и очутились в каморке. Сидевший спиной к нам у маленького окошка человек повернулся на табурете.

– А, Манюшка, – осипше сказал. И покивал мне.

– Вернулся, папа, – бесцветно отозвалась Маня и стала выкладывать из школьной сумки учебники и тетради на застеленный клеенкой стол, сдвигая подальше стаканы с недопитым чаем.

Я же смутилась от неожиданности. В непомерно большом ватном стеганом бушлате, так что его едва узнать, но это был он, старинный лоточник моих дошкольных лет. Отец Мани. С этим почему-то трудно было освоиться, не только с первого раза, но и после тоже.

Когда с частным сектором государство покончило, он, маленький практический его работник в низовом звене, остался не у дел, без средств и навыков к существованию, и тогда каким-то образом попал он в сопровождающие. Он сопровождал на Дальний Восток автомобили завода АМО, сошедшие с первого советского конвейера.

Больше он не стоял за оскудевшим частным лотком, гонимый с Тверского бульвара милицией. Теперь ему были поручены государственные ценности. В каждом рейсе он отвечал за целостность и безопасность одного автомобиля, погруженного на платформу. На тормозной открытой площадке, в тулупе поверх стеганого бушлата, он катил через всю страну, следя, чтоб ни кулак, ни басмач, никакой классовый враг не подкрались и не причинили урон первенцу нашей молодой индустрии.

Десять дней в глубоком безмолвии, кутаясь в тулуп, замерзая, обученный в случае чего подать знак вооруженной охране свистком и ракетницей, он, голодный, дремал, пробуждался, до отчаяния изумляясь необъятности земли и тому, как невыразимо далеко занесло его. О жене и детях он почти забывал, погружаясь в сны о далеком местечке, с одной всего улицей, она же главная, – невообразимая суета ее вывесок, хотя б тех двух соперничавших дамских портных, чьи клиентки на вывесках были одна грудастее другой; парикмахер, простаивавший в открытых дверях, вращая в руке щипцы для завивки и посылая громкие проклятья на голову агента по сбору налога; запах мышиных гнезд и помета в полутемной бакалейной лавке, куда его отдали в мальчики, – с улицей, упиравшейся в овраг, по дну которого быстро пробегала речушка, а на пологом его склоне все местечко без затей справляло нужду. А другим концом улица уводила к кладбищу, где стояли суровые камни, будто каменный лес, поднявшийся из самих захоронений вкривь и вкось, как расшатанный ветром. «Дом вечности», – назвал его Эзра. «Дом жизни», – сказал Иов. Так или иначе – «благословен ты, Господи, Боже наш, воскрешающий в свой час мертвых». Дальше начиналась пыльная дорога, ведущая на станцию. И веселый балагула выезжал на своей телеге к вечернему винницкому поезду за пассажирами, и уж он-то, сворачивая на дорогу у кладбища, непременно придерживал лошадь, чтобы попросить усопших предков застоять перед Богом его заботу – выдать замуж шестерых дочек. К одной из них, волоокой, с черной длинной косой, посватался недавний мальчик на побегушках, ставший младшим продавцом в бакалейной лавке. Балагула предпочел бы, чтобы тот взял в жены старшую дочь и чтоб так по порядку, как и положено, дочери покидали родительский кров, но уступил, посчитав к тому же за благо маленький рост жениха – ниже рекрутской нормы.

«Будь же посвящена мне посредством этого кольца по закону Моисея», – так должен был он, жених, сказать невесте, надевая при венчании кольцо ей на палец. Больше всего хотелось ему заглянуть под густую ее фату, скрывавшую лицо, потому что общеизвестен случай с Иаковом, когда тому будущий тесть вместо возлюбленной Рахили мошеннически подсунул свою старшую дочь, некрасивую Лию, а Иаков при бракосочетании под темным балдахином не обнаружил подмену. Но в те библейские времена, допускавшие многоженство, этот случай не был роковым для Иакова, дело было хоть отчасти поправимо еще одним обручением.

На этот раз все обошлось благополучно, и он, жених, посыпал слегка пеплом голову, отдавая дань скорби по разрушенному храму, и тем самым подал знак к общему веселью. И веселье било, можно сказать, через край, без меры, как полагалось. Может, для того чтобы взять его в запас на все случаи брачной жизни?

Скрипка и бубен не смолкали, поддерживая дух празднества, люди старались от души, пели, танцевали, одаривали молодых, громко славили невесту, и по достоинству, и сверх того, призывая: «Гляньте, без румян и пудры, а прекрасна, как серна!»

Вдребезги разбивался сосуд, чтобы среди веселья напомнить о смерти, о бренности всего земного, и вздрогнувшие на миг сердца еще пуще разгорались ликованьем жизни.

Но не об этих праздничных часах он горевал сейчас в дороге. Просто та жизнь имела свое начало и свой конец, как улица в местечке, и на каждый случай повседневной

...