автордың кітабын онлайн тегін оқу Холодная гора
Чарльз Фрейзер
Холодная гора
© Тогоева И., перевод на русский язык, 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Посвящается Кэтрин и Энни
Трудно себе представить, сколь ужасна та безмолвная война, которую ведут органические существа в мирных лесах и улыбчивых полях.
Ч. Дарвин, из дневников 1839 г.
Люди спрашивают дорогу к Холодной горе.
Но к Холодной горе прямого пути нет.
Хань-Шань
Карта южной части горного массива Блу-Ридж в Аппалачах (1847)
Тень вороны
С первыми проблесками рассвета зашевелились мухи. Особенно их привлекали веки Инмана и длинная рана у него на шее; жужжание мух и щекотное прикосновение их лапок действовали на нервы и способны были разбудить любого, причем с большей легкостью, чем дюжина петухов на птичьем дворе. Пришлось окончательно проснуться – так начался очередной день в больничной палате. Первым делом Инман разогнал мух, а потом, как всегда, бросил взгляд на вид, открывавшийся из распахнутого трехстворчатого окна в изножии его кровати. Обычно можно было рассмотреть красную грунтовую дорогу, большой дуб и низкую кирпичную стену, а дальше – простор полей и за ними до самого западного горизонта ровный полог соснового леса. Из окна палаты открывался хороший обзор на широкую равнину, поскольку госпиталь был построен на единственном здесь холме. Но сейчас, ранним утром, ничего из этого не было видно. Казалось, что окно закрашено серой краской.
Не будь в палате так тускло, Инман бы с удовольствием почитал до завтрака, поскольку книга, которую он читал, оказывала на него успокаивающее воздействие. Но последнюю из имевшихся у него свечей он сжег еще вчера ночью, поскольку читал допоздна, надеясь уснуть, а ламповое масло им выдавали весьма скупо, и расходовать госпитальные запасы масла на развлечения не разрешалось. Так что Инман встал, оделся и устроился у окна на стуле с прямой спинкой из поперечных планок, поставив его так, чтобы не видеть ни больничную палату, ни ее увечных обитателей. Он еще раз попытался разогнать мух, а потом стал смотреть, как за окном сквозь туман на небосклоне проступают первые проблески зари, и ждать, когда окружающий мир обретет свои привычные формы и очертания.
Окно было «французское», высокое, как дверь, и Инман не раз представлял себе, что за ним вдруг окажется какой-то совсем иной мир и нужно будет всего лишь перешагнуть через подоконник, чтобы в этом мире оказаться. Когда он попал в госпиталь, то в течение первых недель даже головы толком повернуть не мог, и единственное, что занимало его мысли, заставляя мозг работать, – это возможность смотреть в окно и представлять себе чудесные зеленые леса и поля, среди которых он когда-то жил в родном краю. Давно, еще в детстве. Он вспоминал влажную землю на берегу ручья, где росли «индейские трубки»[1]. Или ту часть луга, где осенью всегда собирались целые стада черно-коричневых гусениц. Или ту изогнутую ветвь могучего гикори, нависавшую над тропой; забравшись на эту ветку, он любил смотреть, как отец в сумерки гонит коров к загону. Они проходили прямо под Инманом, и он, закрыв глаза, слушал, как мягкий топот их копыт становится все глуше, а потом словно растворяется в треске кузнечиков и щебете птиц. Это больничное окно явно поставило себе целью заставить его непрерывно вспоминать прошлое, что, пожалуй, было даже приятно: он ведь успел весьма близко рассмотреть железный лик нынешнего века и был настолько потрясен этим зрелищем, что при мысли о будущем перед глазами у него вставал такой мир, из которого было изгнано – а может, само сбежало! – все то, что он считал для себя важным.
В окно госпитальной палаты Инман пялился в течение всего этого лета, такого жаркого и влажного, что сутки напролет, днем и ночью, казалось, будто на лице у тебя мокрое посудное полотенце, сквозь которое ты вынужден дышать; простыни на постели вечно были насквозь мокрыми от пота, а страницы книги, лежавшей на прикроватном столике, за одну ночь от избыточной влажности успевали покрыться мелкими черными пятнышками плесени. Инману казалось, что он так давно и пристально изучает это серое окно, что оно уже сказало ему все или почти все, что могло сказать. Но этим утром окно его удивило, пробудив в памяти воспоминание о том, что в школе он сидел как раз возле такого же высокого окна, служившего рамой для замечательного пейзажа – уходящих вдаль пастбищ и низких зеленых холмов, уступами поднимавшихся к пологим склонам громадной Холодной горы. Тогда был сентябрь. Нескошенная трава на лугу за утоптанным школьным двором доходила до пояса и уже начинала желтеть. Их учитель, маленький, кругленький, совершенно лысый, но с прекрасным розовым цветом лица, был облачен, как всегда, в свой единственный черный костюм, порыжевший от старости, и старые, со стесанными каблуками вечерние туфли, которые были так сильно ему велики, что носы у них задирались вверх. Он вел у старшеклассников уроки истории и, стоя посреди класса, вечно покачивался с пятки на носок, рассказывая о тех великих войнах, которые вела древняя Англия.
Юный Инман довольно долго старался не слушать учителя, потом все же не выдержал, вытащил из-под парты свою шляпу и, придерживая ее за поля, совершил кистью лишь одно легкое движение. Шляпа вылетела в окно и некоторое время парила в воздухе, подхваченная восходящим потоком, а потом приземлилась далеко за игровой площадкой на краю покосного луга да так там и осталась, черная, как тень вороны, спустившейся на землю. Учитель, заметив выходку Инмана, велел ему сходить за шляпой, а потом получить полагающееся наказание. Для порки провинившихся использовалась особая скамья с просверленными в ней дырками, и учитель очень любил пускать эту скамью в дело. Инман так и не понял, что в тот момент втемяшилось ему в голову, но он действительно вышел из класса, сходил за шляпой, подобрал ее, надел на голову, щегольски сдвинув набекрень, и двинулся прочь от школы, чтобы никогда больше туда не возвращаться.
Воспоминания об этом дне покинули его не сразу; они уходили постепенно, по мере того как свет за окном становился все ярче. Тем временем проснулся сосед Инмана, сел на койке, подтянул к себе костыли и встал; затем, как и каждое утро, подошел к окну и, с трудом прокашлявшись, сплюнул туда, пытаясь хоть немного прочистить забитые мокротой легкие. После чего он пару раз пригладил расческой свои черные прямые волосы, подстриженные под горшок и сосульками свисавшие вдоль щек, засунул мешавшие ему длинные передние пряди за уши, нацепил очки с темными стеклами, которые носил даже в сумерки, ибо его слабые глаза плохо переносили даже неяркий свет, и прямо в ночной рубашке уселся за стол, где его уже ждала стопка бумаг, и принялся за работу. Он был неразговорчив, редко произносил зараз более одного-двух слов, так что Инман знал только, что фамилия его Бейлис и до войны он учился в Чепел-Хилл и вот-вот должен был получить степень магистра по древнегреческому языку. Когда Бейлис бодрствовал, то практически все время тратил на то, чтобы транскрибировать с помощью обычной письменности некий написанный древними каракулями текст из толстой маленькой книжки, чтобы его мог прочесть любой желающий. Сгорбившись и буквально водя носом по страницам, он сидел за столом и все время ерзал на стуле, пытаясь поудобнее пристроить свою изуродованную ногу. Под Колд-Харбор ему крупной картечью срезало правую ступню, и культя все никак не заживала, гнила, и гангрена дюйм за дюймом подползала к колену. Бейлису делали одну операцию за другой, а в последний раз ногу ампутировали уже выше колена, однако вонь от него по-прежнему исходила жуткая, как от протухшего прошлогоднего окорока.
Какое-то время в палате слышался лишь скрип пера Бейлиса да изредка шелестели страницы книги, переворачиваемые Инманом. Затем постепенно зашевелились и другие обитатели палаты, закашляли, застонали. К этому времени свет за окном был уже настолько ярким, что стали отчетливо видны все неровности на стенах, обшитых лакированными деревянными панелями, а Инман, раскачиваясь на задних ножках стула, получил возможность сосчитать на потолке всех мух. Их оказалось шестьдесят три.
Предметы за окном становились видны все более отчетливо, и первыми сквозь утреннюю дымку проступили стволы дубов, затем пестрая, с проплешинами лужайка и, наконец, красная грунтовая дорога. Инман следил за дорогой, ожидая, когда появится слепой. Он уже несколько недель отслеживал каждый приход и уход этого человека и теперь, поправившись достаточно, чтобы считаться ходячим больным, был настроен решительно, намереваясь непременно подойти к тележке слепого и поговорить с ним; ему казалось, что этот человек тоже когда-то получил тяжелое ранение и уже давно сосуществует с полученным увечьем.
Сам Инман был ранен под Питерсбергом. Когда двое приятелей-однополчан сняли с него одежду и рассмотрели страшную рану у него на шее, то сразу же торжественно с ним попрощались, понимая, что смерть его не за горами. «Ничего, встретимся в лучшем мире», – сказали они. Однако Инману удалось продержаться до полевого госпиталя, хотя и там врачи пришли к тому же выводу, что и его приятели, записали его в число умирающих и уложили в сторонке на кушетку, полагая, что в скором времени он их ожидания оправдает. Однако он снова всех подвел. И через два дня в связи с нехваткой свободных мест выжившего Инмана отправили в стационарный госпиталь в его родном штате. И пока он валялся в полевом госпитале, а затем мучительно долго ехал на Юг в товарном вагоне, битком набитом ранеными, он уже почти согласился и с мнением своих однополчан, и с мнением медиков из санчасти. Ему и самому казалось, что он скоро умрет. Та жуткая поездка в товарном вагоне запомнилась ему в основном удушливой жарой и запахами крови и дерьма, поскольку многие раненые страдали дизентерией. Те, у кого хватало сил, пробивали прикладами ружей дыры в деревянных боковых стенках вагона и высовывали наружу головы, словно куры в клетях, чтобы глотнуть свежего воздуха.
В госпитале доктора, посмотрев на него, сказали, что тут вряд ли что-то можно сделать. То есть, может, выживет, а может, и нет. Инману выдали какой-то серый лоскут и маленький тазик, чтобы он сам промывал себе рану. В те первые несколько дней он, чуть не теряя сознание, мыл этой тряпицей собственную шею до тех пор, пока вода в тазу не становилась цвета индюшачьего гребня. Впрочем, его рана в основном предпочитала самоочищаться и, пока не начал образовываться струп, успела извергнуть из своего нутра множество странных предметов: пуговицу от воротника и кусок самого воротника от той шерстяной рубахи, что была на Инмане, когда его ранили; осколок мягкого серого металла размером с четвертак; а также нечто непонятное, более всего похожее на персиковую косточку. Эту «косточку» Инман положил на прикроватный столик и несколько дней изучал, но так и не смог решить, то ли это часть его собственного скелета, то ли нечто совершенно инородное. В конце концов он выкинул «косточку» в окно, и почти сразу ему начали сниться тревожные сны о том, как «косточка» проросла, укоренилась и стала тянуться вверх, превращаясь в нечто чудовищное, подобно тому волшебному бобовому стеблю из сказки, по которому Джек забирался на небеса.
Постепенно шея стала подживать, однако еще несколько недель Инман не мог ни голову повернуть, ни книгу для чтения поднести к глазам, так что день за днем ему оставалось только лежать и смотреть в окно, наблюдая за тем слепым. Этот человек появлялся вскоре после рассвета, чуть ли не на заре, толкая перед собой тележку и уверенно, не хуже любого зрячего поднимаясь по дороге к госпиталю. Устроившись со своим хозяйством под дубом на противоположной стороне дороги, он разжигал костерок в аккуратно выложенном из камней кружке и начинал жарить в глубокой сковороде арахис. Весь день он просиживал на раскладном стульчике, прислонившись спиной к кирпичной стене, и продавал жареный арахис и газеты медперсоналу и тем пациентам, которые уже были в состоянии ходить. Но до появления потенциального покупателя он сидел совершенно неподвижно, сложив на коленях руки, похожий на набивную тряпичную куклу.
В то лето Инман воспринимал мир как некую картину, заключенную в раму окна. Порой довольно долго на этой «сцене» практически ничего не происходило, и пейзаж оставался одним и тем же: дорога, кирпичная стена, дерево, тележка и слепой. Инман порой даже начинал медленно считать про себя, пытаясь определить, сколько же времени пройдет, прежде чем за окном произойдут хоть какие-то существенные изменения. Собственно, это была некая игра, и он даже правила для нее придумал. Например, пролетевшая мимо птица не считалась, а человек, идущий по дороге, считался. Считались также и заметные перемены погоды – выглянувшее солнце, освежающий дождик, – а вот тени на земле от проплывающих облаков не учитывались. В иные дни отсчитанное время доходило до нескольких тысяч, прежде чем в пейзаже за окном происходила хотя бы одна перемена из числа «считающихся». Инман был уверен, что этот пейзаж навеки отпечатался в его памяти – стена, слепой, дерево, тележка, дорога, – и, сколько бы он ни прожил на свете, он и глубоким стариком по-прежнему будет размышлять над его тайным смыслом, ибо составляющие пейзажа явно имели какое-то особое значение. Но какое именно? Этого он не знал и подозревал, что никогда не узнает.
Поедая завтрак – овсянка с маслом, – Инман смотрел в окно и вскоре заметил тащившегося по дороге слепого, который, сгорбившись, толкал перед собой тяжелую тележку, и из-под ее вращающихся колес взлетали маленькие облачка-близнецы пыли. Когда слепой разжег свой костер и в глубокой сковороде зашипел арахис, Инман поставил тарелку на подоконник, вышел из палаты, шаркающей старческой походкой пересек лужайку перед госпиталем и двинулся к дороге.
Слепой оказался коренастым крепким мужчиной, плечи и бедра у него были примерно одной ширины, так что туловище выглядело квадратным; его штаны держались на талии за счет роскошного кожаного ремня шириной с ремень для правки бритв. Даже в жару он ходил с непокрытой головой, и его коротко остриженные густые волосы, обильно пересыпанные сединой, были на вид жесткими, как щетина в кистях из конопли. Он сидел неподвижно, опустив голову, и, похоже, унесся в своих мыслях куда-то далеко-далеко, однако тут же вскочил, словно и впрямь увидел приближавшегося Инмана, хотя веки его при этом даже не дрогнули и выглядели столь же мертвыми, как кожа на сапогах; веки его прикрывали те ямы, что возникли на месте вытекших глазных яблок.
Без паузы, даже не поздоровавшись, Инман выпалил:
– Кто лишил вас глаз?
Лицо слепого осветила дружелюбная улыбка, и он сказал:
– Никто. У меня их никогда и не было.
Инман даже как-то растерялся. Он давно уже выстроил в своем воображении вполне определенную картину, убедив себя, что этот человек лишился глаз во время некой отчаянной, кровавой и жестокой схватки с врагом. Каждое злодеяние, свидетелем которого Инман в последнее время становился, было сотворено кем-то из людей, и он почти позабыл, что несчастье может обрушиться на человека и по иной причине.
– А почему? – спросил Инман, чувствуя, как глупо звучит этот вопрос.
– Просто так получилось.
– Вы так спокойно об этом говорите, – удивился Инман. – Учитывая, что всю жизнь вам недоступно то, чем обладают остальные.
– Было бы куда хуже, – возразил слепой, – если бы я раньше хоть одним глазком белый свет увидел, а потом навсегда его потерял.
– Может, вы и правы, – согласился Инман. – Интересно, а что бы вы сейчас отдали за возможность хоть на десять минут вернуть себе глаза? Спорить готов, что очень многое.
Слепой ответил не сразу, тщательно обдумывая заданный вопрос. Затем аккуратно облизнул губы и заявил:
– Да ни гроша я бы за это не дал! Боюсь, тогда в моей душе поселилась бы ненависть.
– Со мной как раз это и произошло, – вздохнул Инман. – Я бы столь многого в своей жизни никогда не хотел бы видеть.
– Нет, я не это имел в виду. Просто ты сказал: на десять минут. А это значит что-то получить и почти сразу же снова потерять.
Слепой свернул фунтиком четвертушку газетного листа, ловко подцепил шумовкой со сковороды порцию еще горячего, влажного от масла арахиса, ссыпал его в кулек и подал Инману. Потом спросил:
– А назови мне хоть один момент в своей жизни, когда ты хотел бы ослепнуть?
С чего же начать? – думал Инман. С Малверн-Хилл?[2] С Шарпсберга? С Питерсберга? Любого из этих сражений он предпочел бы никогда не видеть. Хотя, пожалуй, более других ему запомнилась битва при Фредериксберге. Удобно устроившись под дубом и прислонившись к нему спиной, он стал разламывать влажные ореховые скорлупки, выковыривать большим пальцем ядрышки и отправлять их в рот, одновременно рассказывая слепому о том сражении. Он начал с того момента, когда утренний туман, неожиданно поднявшись, сделал видимым склон холма и огромное вражеское войско, поднимавшееся по этому склону к находившейся наверху каменной стене, за которой проходила размокшая от дождей дорога. Полк Инмана тут же получил приказ выйти на помощь тем, кто уже находился за стеной, и они моментально заняли боевые позиции у большого белого особняка, выстроенного на вершине холма Мэрис-Хейтс. Генералы Ли, Лонгстрит и украшенный пышным плюмажем Стюарт[3] стояли на лужайке перед входом в дом, по очереди рассматривали в подзорную трубу противоположный берег реки и озабоченно переговаривались. Лонгстрит накинул на плечи серую шерстяную шаль и по сравнению с двумя другими генералами выглядел как крепкий скотопромышленник, торгующий свиньями. Но, насколько уже успел понять Инман, Ли явно предпочитал, чтобы в любом сражении его тылы прикрывал именно Лонгстрит. Лонгстрит хоть и выглядел туповатым, но мозги у него были устроены так, словно он постоянно высматривает для своих людей некий удобный плацдарм, откуда – разумеется, пригнувшись и соблюдая хотя бы элементарные правила безопасности, – можно было бы непрерывно вести стрельбу, убивая вражеских солдат. И в тот день в Фредериксберге бой тоже шел практически без перерывов, хотя Ли и не слишком доверял подобной тактике, а Лонгстрит, напротив, ее приветствовал.
После того как полк Инмана, закончив перестроение, перевалил через вершину холма, на него обрушился бешеный огонь федералов. Один раз, правда, они остановились и попытались дать отпор, но потом были вынуждены стремительно отступить за каменную стену к размокшей от дождей дороге. Во время отступления случайная пуля слегка, точно кошка, царапнула запястье Инмана, не причинив, впрочем, особого вреда и лишь содрав небольшую полоску кожи.
Когда они выбрались на дорогу, Инман понял, что в целом позиция у них неплохая. Те южане, что еще до их прихода успели там закрепиться, вырыли вдоль прочной стены на вершине холма глубокие окопы, в которых вполне можно даже выпрямиться во весь рост и чувствовать себя при этом в относительной безопасности. А федералам приходилось наступать вверх по склону холма, преодолевая акры открытого пространства. Кое-кто из конфедератов, укрывшихся за стеной, даже настолько осмелел, что влез на нее и заорал: «Эй, вы совершаете большую ошибку! Слышите? Ужасную ошибку!» Вокруг смельчака тут же засвистели пули, и он был вынужден поскорее спрыгнуть обратно в окоп и там, за стеной, от избытка чувств сплясал джигу.
День был холодный, лужи и грязь на дороге почти замерзли, превратившись в густое земляное месиво. А у них в полку некоторые были даже босиком. И большинство – в самодельной форме из тонкой дешевой материи, плохо покрашенной в серый цвет с помощью домашних растительных средств. Федералы же, рассыпавшиеся внизу на склоне холма, были в новых ладных мундирах фабричного производства и в новых сапогах. Когда они пошли в атаку, южане из-за стены открыли ответный огонь и заставили их отступить, а кто-то крикнул: «Пусть поближе подойдут! Я тоже такие сапоги хочу!» И они действительно позволили федералам подойти совсем близко, до них оставалось буквально шагов двадцать, а потом расстреляли их в упор. Южане стреляли из-за стены с такого близкого расстояния, что кто-то даже заметил: какой, мол, стыд, что они пользуются готовыми бумажными патронами, ведь если бы они все делали по старинке – порох, пуля, пыж, – им бы и заряд требовался поменьше, порох бы экономили.
Присев на корточки и заряжая ружье, Инман слышал не только грохот выстрелов, но и глухие шлепки – это пули пронзали человеческую плоть. А какой-то вояка с ним рядом то ли от чрезмерного возбуждения, то ли от усталости забыл перед выстрелом вынуть из дула шомпол. Он так и выстрелил – шомполом – и попал какому-то федералу прямо в грудь. Тот рухнул навзничь, и шомпол торчал у него из груди, покачиваясь в такт его предсмертным вздохам, похожий на старинную стрелу, лишенную оперения.
Федералы продолжали наступать; в течение всего дня они тысячами шли в атаку, пытаясь пробиться за ту стену, упорно поднимались по склону холма и падали убитыми. Помимо главного строения за стеной по полю было раскидано еще три или четыре кирпичных домика, и через некоторое время за каждым из них скопилось такое количество федералов, что, казалось, от домов в закатных лучах протянулись небывало длинные синие тени. Однако из этих ненадежных укрытий их периодически выгоняла своя же собственная кавалерия; кавалеристы били их плашмя саблями – так школьные учителя наказывают прогульщиков, – и после этого солдаты уже не прятались, а вновь устремлялись к стене на вершине холма, сгорбившись и сильно клонясь вперед. Многим, кто видел эти атаки, казалось, что эти люди движутся вперед, вынужденные сопротивляться сильным порывам встречного ветра с дождем. Федералы упорно продолжали наступать и после того, как конфедераты перестали получать удовольствие от безнаказанного уничтожения врага и сражались просто в силу приказа. А Инман тогда северян попросту возненавидел за их тупую решимость умереть в бою.
Это сражение было чем-то похоже на кошмарный сон – когда снится, что на тебя строем надвигаются враги, бесчисленные и могучие, а ты при этом чувствуешь себя невероятно слабым. И все же враги продолжают падать на землю, и в итоге их армия оказывается полностью разбита.
Инман стрелял до тех пор, пока правая рука не онемела от бесконечной работы шомполом, а зубы не стало ломить от скусывания бесчисленного множества бумажных патронов. Ружье у него так нагрелось, что порох порой вспыхивал раньше, чем он успевал вогнать в ствол пулю. Под конец дня лица людей покрыл плотный слой пороховой пыли разных оттенков синего, и это вызывало у Инмана непристойные ассоциации с голой синей задницей одной крупной обезьяны, которую он однажды видел во время представления странствующих циркачей.
Бой шел весь день, и весь день генералы Ли и Лонгстрит внимательно наблюдали за ходом сражения. Людям, что оставались за стеной, достаточно было чуть выше поднять голову, и они увидели бы прямо над собой, на холме, этих великих военачальников. Оба генерала с утра и до вечера торчали на вершине холма, чеканя красивые фразы точно пара записных острословов. Лонгстрит, например, заявил, что его люди заняли на раскисшей дороге такую выигрышную позицию, что запросто перебили бы хоть всю армию, приведенную сюда с берегов Потомака, если бы ее командирам пришло в голову направить ее вверх по склону холма к стене, за которой укрылись конфедераты. И еще прибавил: «Федералы сегодня так равномерно падают на землю, как капли дождя с откосов крыши».
Старый Ли, не желая, чтоб его перещеголяли, в свою очередь заметил, что война – вещь, конечно, хорошая, но уж больно страшная, иначе мы бы слишком ее полюбили. И этот «шедевр» остроумия, как и все прочие высказывания «массы Роберта», южане повторяли снова и снова, передавая из уст в уста каждое словечко, оброненное генералом Ли, словно через него говорил сам Господь Бог. Когда упомянутое изречение достигло ушей Инмана, стоявшего у дальнего края стены, он только головой покачал. Ведь даже тогда, в самом начале войны, его мнение о ней существенно отличалось от мнения генерала Ли; он убедился, что южанам не просто нравится сражаться, но для них чем схватка страшней и кровопролитней, тем лучше. А еще Инман подозревал, что Ли и самому очень нравится воевать, и он готов, если его точка зрения возобладает, направить своих солдат хоть прямиком смерти в пасть. Впрочем, сильней всего Инман встревожился, когда генерал Ли ясно дал понять, что война – это всего лишь способ прояснить волю Господа, которую Он якобы выразил недостаточно ясно. Генерал, похоже, считал, что сражение – по сравнению со всеми прочими деяниями человека – это нечто сопоставимое по святости лишь с молитвой и чтением Библии. Инману казалось, что если следовать подобной логике, то и любого, кто победит даже не в рукопашном бою, а в обыкновенной уличной сваре или пьяной драке, можно будет объявить истинным героем, осененным крылом самого Господа. Разумеется, подобные мысли нельзя было высказывать вслух, как нельзя было и открыто говорить о своих чувствах и о том, что он отнюдь не записывался в ряды сторонников «массы Роберта», такого сурового и благородного, каким казался генерал Роберт Ли в тот день на Мэрис-Хейтс.
Ближе к вечеру федералы приостановили наступление, и стрельба несколько затихла. На пологом склоне холма под стеной лежали тысячи мертвых и умирающих, и, когда сумерки сгустились, те, кто был способен передвигаться, стали собирать трупы в кучи и строить из них убежища. Всю ночь северный край неба полыхал грозовыми мрачными сполохами, похожими на северное сияние, и столь редкое явление все сочли дурным предзнаменованием – и те, что находились за стеной на вершине холма, и те, что оставались внизу, на склоне. Обе группы соперничали друг с другом в том, кто наиболее убедительно и просто сумеет разъяснить значение этого божественного знака. Вдруг где-то на самой вершине холма послышалось пение скрипки – печальные аккорды «Лорены», и федералы, даже раненые, сквозь стоны и слезы, скрежеща зубами и лежа на подмерзшей земле, стали напевать знакомый мотив, а некоторые громко выкрикивали имена своих возлюбленных.
И вот под этот аккомпанемент разутые и раздетые вояки из отряда Инмана стали потихоньку перелезать через стену и стаскивать сапоги с мертвых федералов. У самого Инмана сапоги были еще в приличном состоянии, однако и он ночью совершил вылазку за стену – ему хотелось собственными глазами увидеть результат дневного сражения. И он его увидел. Земля была буквально завалена трупами федералов; их тела были либо собраны в кровавые груды, либо валялись как попало и в самых невообразимых позах. Какой-то человек, вылезший за стену вместе с Инманом, сказал, глядя на это: «Если б я тут всем заправлял, то к северу от Потомака вся территория выглядела бы в точности как это поле». Инман промолчал, но при виде стольких поверженных врагов в голове у него билась лишь одна мысль: «Уходите! Возвращайтесь домой!» У некоторых мертвецов к одежде были пришпилены документы, чтобы сразу стало ясно, кем они были при жизни. Остальным, видимо, суждено было сгинуть неизвестными. Инман заметил, как один из солдат-южан, присев на корточки, начал стаскивать сапоги с лежавшего навзничь неподвижного тела, но едва потянул за ногу, как мертвец вдруг сел и что-то сказал с сильным ирландским акцентом. Инман сумел разобрать лишь одно-единственное слово «дерьмо».
Позднее, когда было уже далеко за полночь, Инман решил заглянуть в один из тех разбросанных по склону холма домиков. Входная дверь с застекленной верхней частью была приоткрыта, из нее широкой полосой падал свет, а внутри сидела старая женщина с всклокоченными волосами, безумным взглядом и совершенно опрокинутым лицом. Возле нее на столе догорала свеча, а вокруг все было буквально завалено трупами; они лежали и на пороге дома, и внутри – видимо, несчастные заползали туда в поисках убежища да там и умирали. Жуткий взгляд старухи был устремлен куда-то вдаль, за порог, мимо Инмана, которого она, похоже, так и не заметила. Он осторожно прошел дом насквозь и выбрался через заднюю дверь, во дворе наткнувшись на какого-то человека, который добивал тяжелораненых федералов, нанося им удары по голове тяжелым молотком. Федералы были сложены в определенном порядке – головами в одну сторону, – и он быстро двигался вдоль этого ряда, стараясь не тратить больше одного удара на каждого. В нем не чувствовалось ни злобы, ни гнева; он просто спокойно выполнял порученную ему работу, переходя от одного раненого к другому. Он даже что-то насвистывал себе под нос. А ведь и его самого запросто мог бы пристрелить кто-нибудь из прекраснодушных офицеров, застигнув его за этим занятием, даже если он и выглядел сейчас всего лишь усталым исполнителем чужой воли, мечтающим поскорее убрать с дороги еще нескольких врагов при минимальном риске для себя самого. Инман навсегда запомнил тот миг, когда палач дошел до конца ряда и лицо его осветил первый луч зари.
* * *
В течение всего долгого рассказа Инмана слепой не вымолвил ни слова. Но едва он умолк, слепой быстро сказал:
– Тебе надо выкинуть все это из головы.
– Тут я с вами не спорю, – сказал Инман.
Однако он так и не признался слепому, что, как он ни старался, память о событиях той ночи была по-прежнему жива и покидать его не желала. Мало того, из-за этих воспоминаний у него появились навязчивые сны; один из них повторялся особенно часто все то время, что он пробыл в госпитале. В этом сне в ночных небесах пылал ослепительный свет, а разбросанные по земле кровавые ошметки человеческих тел – руки, головы, ноги, туловища – начинали медленно собираться, как бы подтягиваться друг к другу, создавая новые чудовищные тела из разрозненных и зачастую совершенно не сочетающихся друг с другом частей. Эти новые существа либо сильно хромали, либо вообще были способны лишь кружиться на месте, но все же пытались бродить в темноте по полю брани, похожие на горьких пьяниц, едва державшихся на неверных ногах. Они налетали друг на друга, сбивали друг друга с ног, тупо бодались окровавленными головами и размахивали разнокалиберными руками. Лишь у очень немногих руки составляли более-менее удовлетворительную пару. Некоторые выкрикивали имена своих женщин. Другие же вновь и вновь повторяли обрывок какой-то песни. А кто-то, стоя в стороне и упорно глядя во тьму, звал свою невидимую собаку.
Одно такое существо, покрытое столь ужасными ранами, что тело его напоминало скорее кусок сырого мяса, все пыталось подняться, но ему это не удавалось. И в итоге оно, лишившись сил, шлепнулось на землю и осталось лежать практически неподвижно, лишь время от времени поворачивая голову из стороны в сторону. Вдруг это распростертое на земле существо посмотрело своими мертвыми глазами прямо на Инмана и тихим голосом произнесло его имя.
Каждый раз после такого сна Инман весь день пребывал в чрезвычайно мрачном настроении – чернее самой черной вороны, когда-либо летавшей над землей.
Устав от долгой прогулки, Инман вернулся в палату. Бейлис, скрючившись, сидел за столом и при тусклом свете безостановочно царапал пером по бумаге. Инман прилег на кровать, решив остаток утра попросту проспать, но был слишком возбужден после разговора со слепым и, чтобы успокоиться, вытащил свою книжку. Это была третья часть «Путешествий» Бартрама[4]; он раскопал ее в том ящике с книгами, которые собрали жительницы столицы, чтобы помочь духовному и физическому выздоровлению раненых. Эту книгу, по всей видимости, пожертвовали прежде всего потому, что она была не просто потрепанной, но и утратила переднюю обложку; Инман из любви к симметрии аккуратно оторвал и заднюю, оставив лишь кожаный корешок, и теперь легко сворачивал книгу в некое подобие свитка с помощью куска бечевки.
Эту книгу вовсе не обязательно было читать от первой строки до последней, и каждую ночь Инман открывал ее просто наугад и читал до тех пор, пока окончательно не успокоится и не захочет спать. Деяния доброго одинокого скитальца – которого индейцы чероки прозвали Собирателем Цветов, потому что его сумки были всегда полны образцов различных растений, а внимание поглощено ростом и развитием различных живых существ, обитающих в дикой природе, – всегда действовали на Инмана благотворно, исцеляя от тяжких раздумий. Отрывок, который по случайному выбору попался ему тем утром, стал для него одним из самых любимых, и самая первая фраза там звучала примерно так:
«Тропа по-прежнему вела меня вверх, пока я не достиг вершины довольно высокой скалистой гряды, а прямо передо мной не разверзлась пропасть или, точнее, широкое открытое пространство между этим горным хребтом и следующим, и по дну этой пропасти вилась все та же каменистая труднопреодолимая тропа, которая и привела меня сюда; дальше эта тропа тянулась вдоль берега извилистой быстрой и довольно полноводной реки, которая вскоре сворачивала влево, подмывая скалистый берег, и скользила вниз мимо темноватых лиственных рощ и высоких, отдельно стоящих хвойных деревьев, неся плодородие и благоденствие раскинувшимся в долине полям».
Читая подобные описания, Инман чувствовал, как счастливо замирает у него сердце; ему, впрочем, не меньшее наслаждение доставляли и многие последующие страницы книги, где Бартрам, буквально задыхаясь от восторга, описывает свои странствия по долине реки Коуи, укрытой глубоко в горах, в особом мире бесконечных откосов, утесов и горных хребтов, словно растворяющихся в голубой дали, и попутно выпевает бесчисленные названия растений, попадавшихся ему на глаза, – словно перечисляя ингредиенты таинственного и могущественного зелья. И через некоторое время Инман осознавал, что совершенно забыл о книге и пытается восстановить в памяти топографию родных краев – Холодной горы с прилегающими к ней холмами, уютными лощинами и голубыми лентами рек и ручьев; Пиджен-ривер; Малой Восточной Протоки, Убежища Соррела, Бездонной пропасти, Горелой гряды. Он помнил все названия и произносил их про себя как слова заклинания или молитвы, чтобы отогнать мысли о том, чего человек боится больше всего на свете.
* * *
Прошло еще несколько дней, и Инман решил самостоятельно сходить в город, хотя рана на шее все еще сильно болела, и казалось, что сквозь нее к подушечкам пальцев на ногах протянут тонкий красный шнур, за который он сам непроизвольно дергает на каждом шагу. Впрочем, ноги у него явно окрепли, и это его встревожило. Ведь как только его вновь сочтут годным для военной службы, он будет незамедлительно отправлен на корабле обратно в Виргинию. Тем не менее он пока что радовался тому, что его праздная жизнь продлилась так долго и, возможно, еще продлится, если он сумеет проявить необходимую осторожность и постарается не выглядеть излишне бодрым во время врачебных осмотров.
Деньги у него были: присылали из дома, да и за ранение он сколько-то получил, так что сейчас мог беззаботно бродить по улицам, время от времени делая покупки в местных магазинчиках из красного кирпича и с одинаковыми белыми наличниками. У одного портного он нашел отличный черный сюртук из плотной шерстяной ткани, пришедшийся ему как раз впору; потом, правда, выяснилось, что тот человек, по мерке которого этот сюртук был скроен, успел умереть, пока сюртук шили, так что портной согласился продать его со скидкой. Инман сразу же надел сюртук и дальше пошел уже в нем. В торговых рядах он приобрел также пару темно-синих штанов из грубоватой плотной материи, кремовую шерстяную рубашку, две пары носков, складной карманный нож и большой тесак в ножнах, котелок, кружку, а также забрал все имевшиеся в наличии пули и дробь для своего револьвера. Все это ему запаковали в коричневую крафт-бумагу, и он понес сверток, продев палец под двойную бечевку. У шляпника ему удалось купить черную шляпу с широкими опущенными полями и серой лентой, и он, едва выйдя на улицу, тут же снял свою старую засаленную шляпу и зашвырнул ее как можно дальше, заметив, что она приземлилась в чьем-то огороде между грядками фасоли. Ну, ничего, подумал он, ее еще вполне можно использовать как головной убор для огородного пугала. Надев новую шляпу, Инман направился к сапожнику, где для него нашлась пара хороших крепких сапог, пришедшихся ему почти впору. Свои старые сапоги, покосившиеся, потрескавшиеся, с истершейся подметкой, он так и оставил в сапожной лавке на полу. У торговца канцелярскими принадлежностями он купил ручку с золотым пером, бутылку чернил и несколько листов хорошей писчей бумаги. Когда почти все покупки оказались сделаны, выяснилось, что ему удалось успешно истратить довольно-таки толстую пачку совершенно бессмысленных бумажных денег, которой, наверное, вполне хватило бы, чтобы разжечь костер даже из самого сырого дерева.
Инман устал и решил передохнуть в гостинице неподалеку от здания местного капитолия с куполообразной крышей. Он сел за столик под деревом и выпил чашку некоего напитка, который хозяин гордо именовал «первосортным кофе», якобы доставленным несмотря на блокаду, хотя, судя по оставшейся на дне гуще, это была смесь цикория и пережаренной кукурузной крупы с крошечной добавкой оставшейся в закромах кофейной пыли. Металлический столик, за которым сидел Инман, проржавел по всему краю столешницы, так что образовался довольно колючий оранжевый круг, и приходилось быть осторожным, чтобы не зацепиться о ржавый край рукавом нового сюртука, когда ставишь чашку на блюдце. Инман держался, пожалуй, излишне скованно – спина прямая, пальцы рук сжаты в кулаки и покоятся на напряженных ляжках. Человеку, стоявшему, например, посреди улицы и случайно оглянувшемуся назад, в сторону столиков, расставленных в тени большого дуба, Инман мог показаться чересчур суровым и, вероятно, чувствующим себя неловко в теплом черном сюртуке и белых бинтах на шее, похожих на туго завязанный галстук. Его можно было также по ошибке принять за человека, пребывающего во власти фотографа и слегка потерявшего ориентацию из-за чрезмерно затянувшейся экспозиции дагерротипа; вполне возможно, пожалуй, он испытал даже легкое головокружение, сознавая, что, пока часы отстукивают секунды, на пластинке с негативом медленно проявляется твое изображение и навсегда запечатлевается некая частица твоей души.
Инман думал о слепом. Утром он купил у него «Стэндард», что, собственно, с некоторых пор делал каждое утро. Теперь он жалел слепого, узнав об истинном происхождении его слепоты, и начал понимать, что вряд ли можно кого-то ненавидеть только потому, что у него есть то, чего ты лишен от рождения. Но какова плата за полное отсутствие у тебя врагов? Кому можно нанести удар в порядке возмездия за свои несчастья? Разве что себе самому.
Инман допил кофе, оставив на дне слой гущи, и взял в руки газету, надеясь, что там найдется хоть что-то способное его развлечь, направить мысли в другую сторону. Он попытался прочесть сообщение о том, как плохи дела под Питерсбергом, но не смог как следует сосредоточиться. К тому же ему и самому было известно практически все, что можно сказать на эту тему. Добравшись до третьей страницы, он обнаружил обращение правительства штата к дезертирам, а также к тем, кто скрывается от несения военной службы, к их семьям и ко всем тем, кто их укрывает. В обращении говорилось, что на дезертиров и их пособников будет объявлена охота. Их имена будут занесены в особый список, и отряды местной обороны будут начеку, днем и ночью патрулируя территорию. Затем Инман прочитал историю, запрятанную внизу страницы в центральной части газеты, в ней рассказывалось, что где-то на приграничной территории штата, в западных горах, Томас[5] и его отряды индейцев‐чероки несколько раз вступали в стычки с федералами. Их обвиняют в том, что они снимали скальпы. Автор статьи высказался в том плане, что, даже если подобная практика и считается варварской, она все же служит жестким предупреждением всем, желающим вторгнуться на чужую территорию, что за подобные попытки придется дорого заплатить.
Инман отложил газету и задумался, представив себе, как индейцы чероки скальпируют федералов. В этом была даже определенная ирония – бледнолицые фабричные рабочие с такой уверенностью заявились туда с твердым намерением прикарманить и эти земли, однако вскоре сами сложили головы в тамошних лесах, точнее, лишились волос на макушке, причем вместе с кожей. Инман знал, что многие молодые чероки сражаются под командованием Томаса. Интересно, подумал он, а нет ли среди них Свимера?[6] В то лето, когда они со Свимером познакомились, им обоим было по шестнадцать лет. Инману тогда выпало весьма приятное задание – отвести стадо телок на горное пастбище на вершине довольно высокой горы Балзам-Маунтин, где еще сохранились остатки сочной травы. Он нагрузил вьючную лошадь всем необходимым: кухонной посудой, половиной говяжьей туши, мукой крупного помола, рыболовными принадлежностями, дробовиком, стегаными одеялами и большим квадратным куском вощеной парусины для палатки. Он рассчитывал все это время прожить в полном одиночестве и проверить собственные силы, в которых, впрочем, не сомневался. Но когда он добрался до знакомого луга на вершине горы, там, как оказалось, уже разбит лагерь и идет веселое пиршество, явно далеко не первое. Дюжина молодых людей из Каталучи прибыла туда почти неделю назад и попросту предавалась лени в прохладе высокогорья, наслаждаясь полной свободой и удаленностью от родного очага. Местечко и впрямь было отличное. Ребята расчистили заросли к востоку и западу от лагеря, и оттуда открывался чудесный вид, а рядом было отличное пастбище для скота и ручьи, богатые форелью. Инман с удовольствием присоединился к их компании, и в течение нескольких дней они устраивали настоящие пиршества, готовя огромное количество еды – жареный кукурузный хлеб, жареную форель, рагу из подстреленной дичи – на жарко пылавшем костре, который жгли днем и ночью. Кушанья они запивали разнообразными вариантами кукурузной водки и яблочного бренди, а также густым медовым напитком, и в итоге многие валялись пьяными от зари до зари.
Но вскоре с другой стороны перевала, из Коув‐Крик, на вершину горы поднялась группа молодых индейцев‐чероки со стадом тощих пятнистых коров неизвестной породы. Индейцы разбили лагерь неподалеку, а потом, срубив несколько молодых сосенок, сделали из них ворота и выложили границы площадки для своей яростной и какой-то не совсем правильной игры в мяч. Вот тогда-то Свимер, странноватый большерукий парень с широко поставленными глазами, и подошел к ребятам из Каталучи, пригласив их принять участие в игре, однако с мрачным видом намекнул, что во время этой игры люди порой и умирают, не выдержав ее бешеного темпа. Инман и еще кое-кто вызов приняли. Срубили несколько молодых деревьев и сделали из них биты, которые укрепили полосками кожи и шнурками от ботинок.
Обе группы жили бок о бок две недели, и самые молодые большую часть дня проводили в играх, азартно споря по поводу выигрыша. Это состязание не имело ни четких временных рамок, ни правил игры – правила вообще были весьма немногочисленны. Собственно, игроки просто носились по площадке, пуляя мячом друг в друга и с хэканьем отбивая битами удары, пока одна из команд не набирала нужное количество очков. Очко засчитывалось, когда мяч попадал в ворота противника или хотя бы задевал столбики ворот. Играть они были готовы целыми днями, а потом еще полночи пьянствовали у костра, рассказывая всякие небылицы и поедая огромное количество мелкой пятнистой форели, хорошо прожаренной и хрустящей. Форель они ели вместе с головой и костями.
Здесь, на высокогорье, большую часть времени стояла ясная погода. Воздух был лишен привычной дымки, и перед глазами расстилался бескрайний простор и ряды синеватых гор, каждая последующая горная гряда казалась бледнее предыдущей, а самые последние вершины были и вовсе почти неотличимы от небесной голубизны. Казалось, весь мир состоит исключительно из таких вот горных хребтов и долин. Во время перерывов в игре Свимер, глядя на далекие вершины, утверждал, что Холодная гора – самая главная гора в мире. А когда Инман спрашивал, почему он уверен, что это именно так, Свимер, широким жестом руки обведя горизонт до самой Холодной горы, отвечал на его вопрос вопросом: «А ты видишь хоть одну гору выше Холодной?»
По утрам воздух на вершине Балзам-Маунтин был хрустким и прозрачным, в долинах лежал туман, и вершины соседних гор вздымались из его волн словно синие острова с крутыми обрывистыми берегами, разбросанные в бледно-сером морском просторе. Инман просыпался, чувствуя, что еще не совсем протрезвел, и вместе со Свимером спускался в какой-нибудь укромный уголок среди скал, чтобы часок-другой поудить рыбу, прежде чем снова начнется игра. Они усаживались на берегу стремительного ручья, насаживали наживку и ловили на удочку или просто закрепляли леску между камнями. Свимер говорил почти без перерыва, негромким голосом, как бы растворявшемся в журчании воды; он рассказывал, откуда взялись разные животные и каким образом стали такими, как теперь. Героями его историй были то опоссум с голым хвостом, то белка с пушистым хвостом. А то рогатый олень или клыкастая пума. Или таинственный зверь уктена с телом змеи и клыками горного льва. А еще он знал множество легенд о том, как возник этот мир и куда он идет. Рассказывал Свимер и о различных заклинаниях, которым постепенно учился, чтобы уметь добиться желаемого. Он уже умел, например, наслать на человека беду, болезнь или даже смерть; умел с помощью огня отвратить зло; знал, как защитить одинокого странника на ночной дороге и как сделать, чтобы дорога эта показалась ему гораздо короче. Некоторые заклинания были связаны с миром духов. Свимеру было известно несколько способов, с помощью которых можно было убить душу врага, а также защитить собственную душу. В его рассказах о воздействии этих заклинаний человеческая душа всегда представала как нечто очень хрупкое, постоянно атакуемое злыми силами и нуждающееся в защите, а иначе ей грозит опасность умереть внутри твоего тела. Инмана подобная точка зрения несколько обескуражила, поскольку церковные проповеди и псалмы твердили о том, что душа человеческая бессмертна и это святая истина.
Сидя на берегу ручья, Инман слушал рассказы Свимера о легендах и заклинаниях, следил за бегущей водой и за маленьким водоворотом, образовавшимся там, где леска уходила в воду, и голос его нового друга казался ему похожим на шелест водяных струй, он и утешал, и успокаивал. А потом, наловив полную корзину мелкой форели, они снова поднимались на знакомую лужайку и весь день гоняли мяч, лупя по нему битой, безжалостно толкая и пихая друг друга, а порой дело доходило и до весьма ощутимых ударов.
Хорошая погода держалась достаточно долго, но потом все же пришли дожди, и никому не показалось, что это случилось чересчур рано, настолько обе команды были вымотаны бесконечными состязаниями и пирушками. Имелись и травмы – сломанные пальцы и носы, а также иные телесные повреждения. Ноги у всех от лодыжек до ляжек были покрыты сине-зелеными, старыми и новыми синяками от ударов битой. Команда из Каталучи проиграла индейцам и то, без чего они вполне могли обойтись, и то, без чего обойтись было никак не возможно – сковороды, жаровни, мешки с мукой, удочки, ружья и пистолеты. Сам Инман проиграл целую корову и теперь даже представить себе не мог, как ему объяснить все это отцу. Он проигрывал ее постепенно, кусок за куском, очко за очком, в пылу игры вопя: «Ставлю кусок вырезки!» или «Ставлю всю левую часть грудинки!» – и был уверен, что в следующий раз непременно все отыграет, однако снова проигрывал. Впрочем, когда команды уже прощались друг с другом, проигранная телка все еще бродила по пастбищу, хотя индейцы не забыли под конец напомнить о своих законных правах на различные части ее туши.
В качестве некой компенсации и просто на память Свимер подарил Инману отличную биту из древесины гикори, обтянутую беличьими шкурками с узором, вышитым усами летучей мыши. Свимер уверял, что эта бита наделяет своего обладателя скоростью белки и хитростью летучей мыши. Ручка биты была украшена перьями ласточек, ястребов и цапель, и Свимер пообещал, что свойства этих птиц также передадутся Инману – изящество и скорость движений, умение парить в воздухе и падать камнем, а также суровая преданность долгу. Не все из обещанного осуществилось, но Инман все же очень надеялся, что Свимер сейчас не сражается с федералами, а живет себе в хижине из коры на берегу какого-нибудь быстротечного ручья.
Из внутреннего помещения таверны донеслись звуки настраиваемой скрипки – кто-то пощипывал струны и осторожно прикасался к ним смычком, а потом кто-то медленно, осторожно, словно ощупью стал наигрывать Aura Lee, через каждые несколько тактов прерывая мелодию незапланированными визгами и завываниями. Тем не менее чудесная знакомая мелодия оказалась невосприимчива к жалким ухищрениям исполнителя, и Инман вдруг подумал, какой болезненно юной она кажется, словно сама последовательность ее нот не допускает даже мысли о том, что будущее может показаться невероятно далеким, скрытым тучами и туманами.
Он поднес к губам чашку с остатками кофе и обнаружил, что тот совсем остыл, да его там почти и не осталось, и, поставив чашку на блюдце, стал смотреть, как темная гуща оседает в остатках жидкости. Черные крупинки, кружась, складывались на дне чашки в некий рисунок, и у Инмана мелькнула мысль: а что, если погадать на кофейной гуще, попытаться узнать будущее? Ведь гадают не только на гуще, но и на оставшихся в чашке чаинках, на свиных внутренностях, на форме облаков, словно все это и впрямь способно подсказать человеку нечто стоящее. Он резко качнул чашку, словно нарушая чары, и посмотрел вдоль улицы, туда, где за рядком молодых деревьев высился местный капитолий, украшенный весьма впечатляющим куполом из каменных блоков. Купол был чуть темнее верхнего слоя облаков, сквозь которые просвечивал серый диск солнца, уже клонившегося к западу. Окутанный этой светящейся облачной дымкой, купол, казалось, вздымался невероятно высоко и выглядел поистине величественным, чем-то напоминая Инману средневековые крепостные башни из какого-то его сна об осажденном городе. В самом здании окна в кабинетах были распахнуты, и оттуда ветром выдувало трепещущие занавески. Над куполом кружили темные стервятники, словно тени, мелькавшие на фоне перламутрового неба; длинные маховые перья по краям их широко раскинутых крыльев были едва различимы. Инман довольно долго наблюдал за ними, и за все это время никто из них, похоже, ни разу крылом не махнул, однако все они неуклонно продолжали подниматься кругами в восходящих потоках воздуха и в итоге превратились в маленькие черные пятнышки, почти незаметные на фоне бледного неба.
Инману вдруг показалось, что это кружение стервятников чем-то похоже на кружение кофейной гущи на дне чашки. Тут кто угодно оракулом станет, подумал он; еще, пожалуй, и сам начнешь анализировать всякие случайные совпадения. Довольно легко предсказывать будущее, продолжал размышлять он, если ты абсолютно уверен, что оно неизбежно окажется хуже прошлого, а время – это путь в никуда, в место глубоко затаившейся и неизбывной угрозы. Инман представлял себе это примерно так: если, например, битву под Фредериксбергом взять в качестве точки отсчета, то через сколько-то лет и при той скорости, с какой наше общество движется в этом направлении сейчас, мы начнем есть друг друга живьем.
А еще Инман теперь догадывался, насколько прав был Свимер, излагая ему суть индейских заклятий и утверждая, что душу человеческую можно разорвать на части, можно заставить навсегда замолчать, но тело при этом все еще будет жить, ибо тело и душа способны принимать смертельные удары независимо друг от друга. Инман и сам, пожалуй, мог бы служить примером этого и знал немало подобных случаев. Ведь его душа была почти напрочь выжжена войной, однако он по-прежнему не только держался на ногах, но и вполне уверенно ходил, хоть и чувствовал себя порой довольно странно – пустым, как большой полый яйцевидный эвкалипт, и вечно испытывающим страх, поскольку недавний опыт подсказывал ему, что само существование многозарядной винтовки или тяжелой мортиры делает всякие разговоры о бессмертии души безнадежно устаревшими. Инман опасался, что ему попросту отстрелили душу, и теперь он, одинокий, отторгнутый привычным окружением, стал подобен старой печальной цапле, что бесцельно стоит на часах посреди грязного пруда, где давно уже нет никаких лягушек. Это смахивало на некий подлый обман, когда обнаруживаешь, что единственный способ избавиться от страха смерти – это демонстрировать полную нечувствительность и полную отстраненность от любых событий, словно ты уже мертв и от тебя осталась лишь груда костей.
Пока Инман сидел, размышляя и сожалея о своем утраченном «я», он вдруг с внезапной яркостью вспомнил одну из историй, которые Свимер рассказывал ему на берегу ручья. Эта история показалась ему весьма злободневной и привлекательной. Свимер уверял, что где-то высоко, над голубым сводом небес есть некий лес, вот там-то и обитают небожители. А обыкновенные люди не могут ни попасть туда, ни жить там, зато в тех горных высотах может возродиться их погибшая душа. По словам Свимера, страна эта невероятно далека и почти недостижима, однако мрачные вершины самых высоких гор вздымаются почти к ее границам. И благодаря этому в наш мир порой посылаются различные чудесные знамения, большие и малые, и как бы осуществляется связь мира небесного с нашим миром. И самые первые посланцы того мира – это животные. Инман, помнится, сказал на это, что ему доводилось подниматься и на вершину Холодной горы, и на Маунт-Пизга, и на Маунт-Стерлинг, которые, кстати, показались ему не намного выше той, на которой они сейчас находятся, однако с их вершин он никакого небесного царства не увидел. «Недостаточно просто взобраться на вершину горы», – сказал тогда Свимер. И потом Инман никак не мог вспомнить, объяснил ли ему Свимер, что же все-таки нужно сделать, чтобы попасть в ту благодатную небесную страну. Холодная гора тем не менее царила в его мыслях и представлялась ему именно тем местом, где он сумел бы собрать воедино все свои разрозненные и утраченные силы, душевные и физические. Инман не считал себя суеверным, но все же верил в существование мира духов, для нас невидимого, хотя давно уже не воспринимал этот мир как некий Рай и не считал, что каждый должен непременно стремиться туда попасть после смерти. Подобные представления в его душе давно уже превратились в пепел. Однако он не мог смириться с тем, что Вселенная состоит только из того, что можно увидеть собственными глазами, да и глаза довольно часто его подводили, и тогда он чувствовал себя попросту обманутым. В общем, он все же предпочитал считать, что иной мир существует и он явно получше того, в котором он живет сейчас, и пришел к выводу, что Холодную гору вполне можно считать этим лучшим местом – во всяком случае, не хуже любого рая.
Инман снял свой новый сюртук, повесил его на спинку стула и принялся писать письмо. Письмо вышло длинное, Инман успел выпить еще несколько чашек кофе и исписать несколько страниц с обеих сторон. К собственному удивлению, он вдруг обнаружил, что рассказывает в этом письме о таких вещах – например, о том жутком сражении под стеной, – о которых говорить вообще не собирался. «Земля была буквально залита кровью, – писал он, – и кое-где кровавый поток оставил следы даже на окрестных скалах и стволах деревьев, а кровавые отпечатки рук и вовсе виднелись на каждой поверхности…»
Тут он заставил себя остановиться, но потом, собравшись с силами, все же написал следующее:
«Я в любом случае тем или иным способом вернусь домой, но не знаю, как могут теперь сложиться наши отношения, не будет ли что-то стоять меж нами. Сперва мне хотелось рассказать в этом письме обо всем, что я видел и делал, чтобы ты могла что-то понять обо мне или, может, судить меня, прежде чем я успею вернуться. Но потом я понял: для того, чтобы описать все случившееся со мной, понадобится лист бумаги шириной с синее небо, да и нет у меня на это ни сил, ни желания. Помнишь ли ты, как в ту рождественскую ночь четыре года назад ты сидела у меня на коленях и рядом пылал очаг, и ты сказала, что хотела бы просидеть так всю жизнь, а потом положила голову мне на плечо? Но теперь в моем сердце поселилась горькая уверенность, что если ты узнаешь обо всем, что я видел и делал, то никогда уж больше не решишься сесть ко мне на колени».
Инман откинулся на спинку стула, глядя, как через лужайку перед капитолием поспешно идет какая-то женщина в белом, а в руках у нее маленький сверток, перевязанный бечевкой. По улице между капитолием и церковью из красного камня проехала какая-то черная карета. Ветерок шевельнул пыль на дороге, и Инман вдруг заметил, что день-то почти прошел и солнечный свет уже начинает понемногу меркнуть, падая косыми лучами, а значит, скоро осень. Ветерок, пробравшись сквозь бинты на шее, коснулся подживающей раны, причинив Инману несильную боль.
Он встал, свернул письмо пополам, затем осторожно сунул руку под бинты и ощупал покрытую коркой рану. Врачи в один голос утверждали, что теперь его выздоровление идет семимильными шагами, но самому Инману по-прежнему казалось, что в его рану можно запросто воткнуть палочку, и она выйдет с другой стороны шеи, не встретив ни малейшего сопротивления, словно пройдя сквозь гнилую тыкву. Инману было по-прежнему больно говорить, есть, а иногда и дышать. А в дождливую погоду его до сих пор беспокоили сильные боли в бедре, куда он был ранен несколько лет назад при Малверн-Хилл. В общем, раны не давали ему покоя, и вряд ли он мог надеяться когда-либо совсем поправиться и забыть о них, чувствуя себя целым и невредимым. Однако, когда он направился сперва на почту, чтобы отослать письмо, а затем обратно в госпиталь, то, к своему удивлению, почувствовал, что ноги у него и впрямь здорово окрепли.
Когда Инман наконец снова оказался в своей палате, то сразу заметил, что Бейлиса за столом нет. Кровать его была пуста. Темные очки лежали поверх стопки бумаг. Инман спросил, куда делся сам Бейлис, и ему сказали, что тот еще днем умер. Легкой мгновенной смертью. Побледнел, перебрался из-за стола на кровать, лег на бок, лицом к стене, и умер – словно уснул.
Инман постоял у его стола, задумчиво перебирая бумаги. Заголовок на первой странице гласил: «Фрагменты». Это слово было подчеркнуто три раза. Но содержание работы показалось Инману чрезвычайно запутанным, непонятным, и почерк, конечно, был просто ужасный – буковки тонкие, как паутина, да еще и какие-то угловатые. И, пожалуй, там было больше зачеркиваний и подчеркиваний, чем осмысленного текста. А то, что Бейлису казалось само собой разумеющимся – а значит, с его точки зрения, должно было быть абсолютно ясным и для читателя, – он обозначал просто прочерком; ему не хотелось тратить время хотя бы на целое предложение, достаточно было буквально пары слов. Перебирая исписанные страницы, Инман обратил внимание на весьма занятную сентенцию: «Мы отмечаем один день как особо счастливый, а другой – как на редкость неудачный, не замечая того, что на самом деле характер этих дней абсолютно идентичен».
Инман решил, что скорее умрет, чем подпишется под этим, и ему стало грустно при мысли о том, что Бейлись провел последние дни своей жизни, изучая нелепые сентенции какого-то глупца. Но через пару страниц он наткнулся на строчку, в которой, как ему показалось, смысла было гораздо больше. «Больше всего на земле порядка в обыкновенной груде случайного мусора». А вот с этим, решил Инман, можно, пожалуй, и согласиться. Он собрал исписанные листки в стопку, постучал ими по столешнице, выравнивая края, и положил на прежнее место.
После ужина Инман проверил заплечные мешки, спрятанные под кроватью. В одном из них уже лежало одеяло и большой кусок вощеной парусины, и он сунул туда также кружку, котелок и тесак в ножнах. А в рюкзаке у него давно уже был приготовлен неприкосновенный запас провизии – галеты, немного муки, кусок соленой свинины и немного вяленой говядины; все это он приобрел у госпитальной обслуги.
Потом он сидел у окна и смотрел, как завершается день. Закат был тревожным. Над горизонтом клубились низкие серые облака, но солнце, совсем уже собравшись скрыться, все же сумело отыскать в облаках прореху и выстрелило вертикально вверх лучом цвета раскаленных угольев. Этот луч, имевший как бы форму трубы с острыми краями, был чем-то похож на ствол ружья, задранный к небу и словно целившийся в него полные пять минут, прежде чем столь же внезапно исчезнуть. Природа – и в этом Инман ни капли не сомневался – порой сама привлекает внимание к неким своим особенностям и как бы рекомендует человеку попытаться их интерпретировать. Впрочем, этот знак в виде луча ни о чем особенном, с точки зрения Инмана, не говорил, а лишь напоминал о войне, опасностях и горе. Но ему-то об этом напоминать было совсем не обязательно, а потому он счел это небесное шоу просто большой и напрасной тратой сил. Затем он лег в кровать и укрылся одеялом. После целого дня ходьбы по городу он сильно устал, а потому смог лишь немного почитать и вскоре уснул, хотя за окном еще тянулись серые сумерки.
Но среди ночи вдруг проснулся. В палате было абсолютно темно, и единственное, что нарушало царившую там тишину, – это дыхание и храп спящих людей, да порой их сонная возня в постели. Из окна лился слабый серый свет, и с постели Инман разглядел яркий небесный маяк – Юпитер, уже склоняющийся к западному горизонту. В открытое окно тянуло сквозняком, и рукопись Бейлиса на столе трепетала на ветерке, а некоторые листки даже приподнялись и слетели в сторону, словно надеясь своей неисписанной стороной поймать хотя бы слабый отблеск ночного света. Отражая его, они слегка посверкивали в полумраке словно призраки-недоростки, тщетно пытающиеся хоть кого-нибудь испугать.
Инман встал и оделся во все новое. В уже собранный рюкзак он сунул еще и лишенную обложки и скрученную в свиток книгу Бартрама, затянул веревки на горловине заплечного мешка, подошел к высокому открытому окну и выглянул наружу. Перед новолунием небо было ожидаемо темным. Низко над землей стелились ленты тумана, хотя небо было ясным и звездным. Инман поставил ногу на подоконник, слегка оттолкнулся и выпрыгнул за окно.
Джон Бартрам (1699–1777) – американский ботаник.
Роберт Эдуард Ли (1807–1870) – главнокомандующий армией конфедерации южных штатов; был разбит при Геттисберге в 1863 г., а в 1865 г. капитулировал перед войсками федералов.
Джеймс Лонгстрит (1821–1904) и Джеймс Стюарт (1833–1864) – генералы армии конфедератов.
Swimmer (англ.) – пловец.
Генерал Джордж Томас (1816–1870) – участвовал в Гражданской войне на стороне федералов.
Плато в Восточной Виргинии, где 1862 г. имело место крупное сражение.
Безлистное растение-паразит с единственным цветком, формой напоминающим курительную трубку; растет на стволах и стеблях других растений. – Здесь и далее примечания переводчика.
Касаясь руками земли
Ада сидела на крыльце дома, отныне ей принадлежавшего, и писала письмо, пристроив на коленях раскладной столик. Обмакнув кончик пера в чернила, она написала:
«И вот что ты должен знать: несмотря на столь долгое твое отсутствие, я смотрю в будущее со светлой уверенностью, ибо ничто уже не омрачит того счастливого чувства, что нас соединило. Я никогда не скрою от тебя ни одной своей мысли, пусть тебя не тревожат подобные опасения. Знай, что я считаю нашим общим долгом, нашей святой обязанностью друг перед другом непременно сохранить в отношениях полную открытость, искренность и беспристрастность. Пусть навсегда будет запрещена тема закрытой и выпущенной на волю души».
Она подула на листок, чтобы поскорее высохли чернила, и внимательно, критически перечитала написанное. Почерку своему Ада не доверяла – сколько бы она ни старалась, ей никак не удавалось сделать его плавным, красивым. Вместо аккуратных округлых букв рука упорно выводила угловатые и неуклюжие, стоявшие плотными рядами, как руны. Но куда меньше почерка ей нравилось содержание собственного письма, его общая интонация. Она скомкала листок и зашвырнула комок в заросли вечнозеленого самшита.
А вслух сказала: «Вот именно! Одни общие слова, которые не имеют никакого отношения к реальности».
По ту сторону двора перед ней был обширный запущенный огород – заросшие травой грядки с бобами, кабачками и помидорами; огородный сезон был в самом разгаре, однако помидорчики на кустах едва ли были размером с ее большой палец. Ботву почти на всех овощах до черешков объели неведомые жучки и червячки. Сорняки, плотными рядами стоявшие в междурядьях, были куда выше помидорных кустов. Ада даже названий этих могучих трав не знала, впрочем, бороться с ними у нее все равно не было ни сил, ни желания. За почти погибшим огородом простиралось старое кукурузное поле, заросшее теперь высоченными, по плечо, кустами сумака и фитолакки. Дальше, за полем и пастбищем, виднелись горы, силуэты которых едва проступали в утреннем тумане, который, впрочем, солнце начинало быстро выжигать. Но пока что бледные очертания горных вершин больше походили на призраки гор, чем на настоящие горы.
Ада сидела и ждала, когда горы станут хорошо видны – ей казалось, что тогда ей станет легче, ибо перед ней наконец предстанет нечто такое, что всегда выглядит именно так, как нужно, а иначе ей никак не отвязаться от мучительных размышлений о том, что все вокруг в пределах видимости отмечено горестным запустением. После похорон отца Ада едва ли хоть раз предприняла попытку заняться хозяйством, хотя корову, которую Монро назвал мужским именем Уолдо[7], все же доила и кормила коня Ральфа. Но больше не делала практически ничего, потому что попросту не знала, как это делать. Курам, например, она предоставила полную свободу, а заодно и возможность самим заботиться о собственном прокорме, и куры вскоре стали тощими, пугливыми и чуть что бросались врассыпную. Наседки покинули курятник и гнездились на деревьях, а яйца несли где попало. Аду раздражала их неспособность усидеть на одном месте или хотя бы поближе к гнезду, потому что в поисках яиц она была вынуждена обшаривать во дворе буквально каждую щель. А в последнее время ей стало казаться, будто у куриных яиц появился какой-то странный привкус – должно быть, из-за того, что теперь несушки питались не кухонными отходами, а всякими сомнительными жучками.
Но особо тяжким испытанием стало для Ады приготовление еды. Она теперь постоянно была голодна, потому что питалась весьма скудно – молоком, яичницей, листьями салата и крошечными помидорчиками с неухоженных кустов, которые дико разрослись за счет боковых побегов, «деток», которые еще в самом начале полагается удалять. Даже сливочное масло ей сбить не удалось – пахта, которую она пыталась сбивать, никогда не достигала нужной плотности и больше всего была похожа на густую простоквашу. Аде страшно хотелось куриного бульона, клецок и пирога с персиками, вот только она понятия не имела, как все это приготовить.
Бросив последний взгляд на далекие горы, бледные силуэты которых все еще тонули в утренней дымке, Ада встала и направилась на поиски яиц. Она проверила заросли сорной травы у изгороди и вдоль дорожки, а под грушей, росшей в боковом дворе, даже раздвинула траву руками; затем принялась с грохотом копаться в мусоре, скопившемся у заднего крыльца; затем зашла в сарай и провела рукой по пыльным полкам с огородным инструментом, но и там ничего не нашла.
Вспомнив, что рыжая несушка в последнее время часто слонялась возле больших кустов самшита, некогда для красоты посаженных по обе стороны крыльца и давно превратившихся в заросли – именно туда только что полетело недописанное письмо, – Ада опустилась на колени и попыталась раздвинуть густые ветки, чтобы посмотреть, нет ли там, внутри, яиц, но видно было плохо. Тогда она, поплотнее обернув юбки вокруг ног, на четвереньках поползла в гущу зарослей. Колючие ветки царапали ей лицо, шею, руки, но она упорно продвигалась вперед, то и дело касаясь руками земли, пересохшей, покрытой каким-то мусором, куриными перьями, сухим куриным пометом и прошлогодними листьями. Внутри было пустое пространство – как бы маленькая комнатка, стенами которой служили густые ветки.
В этой комнатке Ада уселась на землю и принялась искать вокруг себя и в сплетении ветвей куриные яйца, но нашла лишь разбитую скорлупу, в одной из половинок которой, как в чашке с зазубренными краями, виднелся высохший желток, со временем приобретший цвет ржавчины. Втиснувшись между двумя ветвями, Ада поудобней оперлась спиной о ствол. В воздухе стоял сильный запах пыли, смешивавшийся с острой вонью куриного помета. Свет был сумеречный, напоминавший о детстве, об «игре в пещеру» под столом, с которого свисали длинные края скатерти, или устроенной с помощью половиков, накинутых на веревки для сушки белья. Но лучше всего играть в пещеру было в тех туннелях, которые Ада и ее кузина Люси прокладывали в стогах сена на дядиной ферме. В таких пещерках они – особенно если шел дождь – могли хоть целый день провести в тепле и уюте. Забравшись в свое сухое логово, они, точно лисы, шептали друг другу на ухо разные секреты.
Вспомнить детство было приятно, но у Ады вдруг перехватило дыхание, когда она поняла, что и сейчас тоже, как маленькая, прячется здесь, в кустах, ото всех, так что никто, проходя от калитки к крыльцу, никогда и не догадается, что она тут, рядом. А если ей вздумает нанести визит вежливости кто-то из прихожанок местной церкви, дабы удостовериться, все ли у нее в порядке, она тем более из своего убежища не выйдет – так и будет сидеть в кустах не шевелясь, пока местные дамы будут окликать ее по имени и стучаться в дверь, пока она не услышит, как щелкнула щеколда на закрывшейся за ними калитке. Она и потом еще немного подождет на всякий случай. Впрочем, никаких гостей Ада больше не ждала. Соседи практически перестали ее навещать, заметив, что к их визитам она относится с полнейшим равнодушием.
Ада с некоторым разочарованием смотрела на бледные кружева облаков в небе, просвечивавшие сквозь ветки, и думала: жаль, что дождь так и не пошел; в дождь под монотонный стук капель в этом убежище у нее возникло бы ощущение особой защищенности, а если бы какая-нибудь случайная капля все же пробралась бы сквозь зеленые ветки и выбила в пыли крошечный кратер, то это лишь подчеркнуло бы уют ее игрушечной комнатки, где она, Ада, осталась бы сухой, даже если бы снаружи лил проливной дождь. Вот бы навсегда остаться в этом чудесном убежище, думала она, потому что, когда ее посещали тревожные мысли о том, до чего она докатилась, ей оставалось только удивляться, как можно было воспитать человека настолько непрактичным, абсолютно несоответствующим запросам реальной жизни.
Она выросла в Чарльстоне и по настоянию Монро получила образование, значительно превышавшее тот уровень, который считался разумным для представительниц женского пола. Для Монро она была не просто любимой дочерью, но и интересной, вполне развитой компаньонкой, живой и внимательной. Обо всем она имела свое мнение – об искусстве, политике и литературе – и всегда готова была с ним спорить, умело аргументируя собственную позицию. Но какими реальными талантами она могла бы похвастаться? Какими дарованиями? Хорошим знанием французского и латыни? Начатками греческого? Умением вышивать? Еще Ада неплохо, хотя и не блестяще, играла на рояле. Могла нарисовать пейзаж или натюрморт, причем довольно точно, и в карандаше, и акварелью. Ну и, разумеется, она была весьма начитанна.
Вот и все ее достоинства, которые стоило отметить. Однако ни одно из них, по всей видимости, не имело никакого конкретного применения в той непростой ситуации, которая сейчас в ее жизни сложилась, когда она вдруг стала владелицей почти трехсот акров холмистой земли и весьма просторного дома с амбарами и прочими хозяйственными постройками, но не имела ни малейшего представления, что ей со всем этим делать. Игра на фортепьяно доставляла ей удовольствие, но отнюдь не спасала от удручающих выводов, к которым она недавно пришла, убедившись, что не способна прополоть ни одной грядки молодых бобов, не вырвав при этом вместе с сорняками добрую половину бобовых побегов.
Особое раздражение и злость на себя вызывали у нее мысли о том, сколько знаний и умений требуется, как оказалось, для приготовления пищи, и о том, что в ее нынешнем положении эти знания пригодились бы куда больше, чем понимание принципов перспективы. Всю жизнь отец старался оградить Аду от тягот домашних забот. Сколько она себя помнила, Монро всегда нанимал умелых помощников и в дом, и на ферму; иногда это были получившие свободу чернокожие, иногда безземельные белые, иногда рабы, но все они обладали добрым спокойным нравом и хорошо относились к своему нанимателю. Если это были рабы, то плату за их труд отец передавал их непосредственному владельцу. Большую часть тех шести лет, что Монро миссионерствовал в этих горах, управляющим у него служил один и тот же белый человек, которому помогала его жена, наполовину чероки, полностью снимавшая с Ады все заботы о доме. Той оставалось разве что составить меню на неделю. Имея массу свободного времени, Ада, естественно, использовала его по своему вкусу – много читала, занималась рукоделием, рисованием и музыкой.
Но теперь управляющий и его жена покинули дом. Он и раньше весьма прохладно относился к идее сецессии, то есть выхода южных штатов из союза, и в первые годы войны считал, что ему здорово повезло, ибо он слишком стар, чтобы идти на фронт добровольцем. Но в ту весну, когда в армии Виргинии обнаружилась отчаянная нехватка личного состава, он стал опасаться, что и его могут призвать на военную службу, и буквально через несколько дней после смерти Монро исчез вместе с женой, никому ничего не сказав; говорили, что он направился через горы к границам территории, занятой федералами. С тех пор Ада осталась в доме одна и с хозяйством была вынуждена справляться самостоятельно.
Вот тогда-то она впервые и поняла, как плохо подготовлена к жизни, а точнее – к выживанию. Их ферму Монро воспринимал скорее как некую идею, а не средство существования, и никогда не проявлял особого интереса ни к самим трудоемким сельскохозяйственным работам, ни к сельскому хозяйству как способу заработать капитал. Он придерживался того мнения, что если можно позволить себе попросту купить зерно для прокорма скота и приготовления пищи, то излишнее беспокойство ни к чему. Незачем, например, выращивать больше кукурузы, чем они могут съесть в виде молочных початков. А если он в состоянии приобрести и бекон, и грудинку, к чему обременять себя сложным процессом выращивания свиней? Ада однажды слышала разговор отца с одним из наемных работников. Монро велел ему купить дюжину овец и отправить их на ближнее пастбище вместе с молочными коровами. Работник возражал, утверждая, что коровы и овцы плохо пасутся вместе, а потом спросил: «А зачем вам вообще эти овцы? Для шерсти? На мясо?»
И Монро ответил так: «ради создания атмосферы».
Но до чего же трудно оказалось жить всего лишь за счет созданной атмосферы! Эти заросли самшита казались Аде сейчас единственным местом, в котором она чувствовала себя защищенной. А потому решила ни за что не вылезать отсюда, пока не назовет как минимум три убедительные причины, чтобы покинуть это место. Впрочем, уже через несколько минут она поняла, что придется, видимо, обойтись одной-единственной причиной, которую ей все же удалось придумать: не очень-то ей хотелось так и умереть с голоду здесь, в этих зарослях.
И как раз когда Ада уже собралась вылезать, сквозь спутанные ветви внутрь ее убежища с шумом ворвалась рыжая несушка, волоча по пыли полураскрытые крылья. Курица вскочила на ветку рядом с головой Ады и возбужденно закудахтала. Сразу же следом за ней в убежище нырнул крупный черно-золотистый петух, всегда немного пугавший Аду чрезмерно жестоким, как ей казалось, обращением с курами. Он был явно настроен незамедлительно покрыть несушку, однако его смутило неожиданное присутствие Ады, и он, озадаченно склонив голову набок, уставился на нее одним сверкающим глазом. Затем он сделал шаг назад и принялся яростно скрести землю когтями. Аде была хорошо видна грязь, застрявшая в желтых чешуйках кожи у него на ногах; а его янтарные шпоры казались ей какими-то уж очень длинными, по крайней мере с палец длиной. Гладкий золотистый шлем из перьев, укрывавший голову и шею петуха, распушился, раздулся, и перья выглядели странно лоснящимися, словно их смазали макассаровым маслом. Петух встряхнулся, и перья на шее обрели привычную форму. Черная часть его оперения имела сине-зеленый отлив, как нефтяные пятна на поверхности воды. И он то и дело открывал и закрывал свой крепкий желтый клюв.
И Ада вдруг подумала: «если бы этот петух весил фунтов сто пятьдесят, он бы наверняка прикончил меня на месте».
Она осторожно сменила позу, встала на колени и, яростно махая руками, закричала петуху: «Кыш! Кыш!» – но как только она это сделала, петух ринулся в атаку, целя ей в лицо. Перевернувшись в воздухе, он выставил вперед свои острые шпоры, а его громко хлопавшие крылья словно остались где-то позади. Пытаясь защититься и отогнать разъяренную птицу, Ада выбросила вперед поднятую руку и тут же получила режущий удар шпорой по запястью. Впрочем, и ее выпад оказался удачным: петух грохнулся на землю, но мгновенно вскочил и снова ринулся на нее, яростно хлопая крыльями. В итоге Аде пришлось ретироваться. Скребясь по земле, как краб, она поспешила выбраться из зарослей, а проклятый петух, разогнавшись, с силой ударил ее сзади, и одна из его шпор застряла в складках юбки. Ада, с треском ломая ветки, выскочила из кустов и бросилась бежать, и тут оказалось, что петух, как бы подвешенный к ее юбке, болтается на уровне ее колен, клюет ее в лодыжку и продолжает рвать ей юбку шпорой свободной ноги, гневно хлопая крыльями. Ада обеими руками отбивалась от рассвирепевшей птицы, и в итоге все-таки отодрала петуха от юбки, быстро взбежала на крыльцо и скрылась в доме.
Там, рухнув в кресло, она принялась обследовать полученные ранения. Все запястье было покрыто коркой подсохшей крови. Ада стерла кровь и с облегчением увидела, что там всего лишь неглубокая ранка. Юбка была вся перепачкана пылью и куриным пометом, а в трех местах еще и сильно порвана. Приподняв ее, Ада осмотрела свои лодыжки, покрытые россыпью царапин и поклевок; к счастью, все повреждения оказались поверхностными и даже почти не кровоточили. На лице и шее также имелись царапины, полученные, когда она поспешно выбиралась из зарослей, и некоторые довольно сильно саднили. Затем Ада ощупала голову, но никаких повреждений не обнаружила, хотя всклокоченные волосы были чудовищно спутаны и перепачканы пылью. «Вот до чего я дошла! – сокрушенно думала она. – Я теперь живу в каком-то совершенно новом мире, где всего лишь попытка найти и собрать куриные яйца приводит к таким вот плачевным результатам!»
Она встала с кресла и потащилась по лестнице в свою комнату. Там она разделась, подошла к мраморному умывальнику, налила в раковину воды из кувшина и принялась смывать с себя грязь и кровь с помощью куска лавандового мыла и мягкой салфетки. Затем несколько раз прочесала волосы пальцами, стараясь вытряхнуть из них застрявший мусор, потом тщательно расчесала их гребнем, но укладывать не стала, и они свободно рассыпались у нее по плечам и спине. Ада давно уже перестала причесываться в соответствии с современной модой – например, собирая волосы над ушами в два больших «пончика», из которых вдоль щек свисают два локона, похожие на уши гончей, или гладко зачесывая волосы назад, а затем высоко поднимая на затылке в «конский хвост». Для подобных ухищрений у Ады больше не было необходимости, да и терпения, честно говоря, не хватало. Она теперь могла запросто хоть неделю, а то и дней десять ходить с распущенными волосами, точно бесноватая, которую видела на чьем-то экслибрисе, и это теперь тоже никакого значения не имело, потому что на ферме неделями не бывало ни одной живой души.
Ада подошла к комоду и хотела достать оттуда чистую нижнюю юбку, но ни одной юбки там не обнаружила, поскольку стиркой белья она тоже давно уже не занималась. Выудив со дна корзины с грязным бельем юбку, показавшуюся ей чище прочих, она решила, что со временем – что теоретически вполне возможно – нестиранное белье само по себе несколько проветрилось и стало свежее того, которое она только что с себя сняла. Затем она надела относительно чистое платье и задумалась, как бы ей скоротать время до того часа, когда пора будет ложиться спать. Господи, когда же все-таки ее жизнь настолько переменилась, что ей больше уже и в голову не приходит, как провести день с удовольствием или пользой, и думает она только о том, как бы поскорее этот день завершить?
Аду почти совсем покинуло желание чем бы то ни было заниматься. После смерти Монро ее единственным за несколько месяцев деянием, сколько-нибудь достойным внимания, была разборка отцовских вещей – одежды, записей, документов. Однако это стало для нее настоящим испытанием: ее преследовали странные, пугающие чувства, связанные с комнатой отца. В течение нескольких дней после его похорон она не могла себя заставить даже войти туда, хотя часто стояла в дверях и смотрела внутрь – так человека порой тянет постоять на краю утеса и заглянуть в пропасть. На умывальнике у него по-прежнему стоял кувшин с водой, потом вода постепенно испарилась. А когда Ада, наконец собравшись с силами, заставила себя войти в комнату Монро, то просто села на кровать и горько заплакала. Но потом все же, обливаясь слезами, принялась укладывать для дальнейшего хранения его отлично сшитые белые рубашки, черные сюртуки и брюки. Затем разобрала по темам бумаги Монро, его проповеди, записи по ботанике и дневники; все это разложила по коробкам и наклеила соответствующие ярлыки. И каждое из этих действий вызывало у нее новую порцию слез и сожалений, которые влекли за собой череду пустых, исполненных бездействия дней. Потом такие дни пошли один за другим, и в итоге Ада пришла в свое нынешнее состояние, когда на вопрос, заданный самой себе: «А что ты сделала за сегодняшний день?» – она отвечала: «Ничего».
Взяв с прикроватного столика книгу, Ада прошла в верхнюю гостиную и устроилась в мягком кресле, которое вытащила сюда из спальни Монро и поставила у окна так, чтобы свет падал прямо на раскрытую книгу. В этом кресле она и провела большую часть трех минувших месяцев, насквозь пропитанных влагой; сидела и читала, завернувшись в плед, хоть как-то спасавший от промозглого воздуха, царившего в доме даже в июле. Книги, которые она тем летом брала у отца в кабинете, отличались разнообразием и случайностью выбора; это были небольшие современные романы, случайно оказавшиеся у него на полках. Вообще-то по большей части это была всякая ерунда вроде «Шпаги и мантии» Лоуренса[8]. Такой книги ей хватало на день, а еще через день она уже не помнила, о чем в этой книге говорилось. Если же она выбирала книги более достойные с художественной точки зрения, то жестокий конец их приговоренных судьбой героинь каждый раз лишь усугублял ее и без того мрачное настроение. На какое-то время ей даже страшно стало брать с полки очередную книгу, поскольку чаще всего ее содержание было целиком построено на тех ошибках, которые совершили в своей жизни героини, несчастные темноволосые женщины, в итоге получавшие, естественно, заслуженное наказание – их ссылали, они становились изгоями в своем обществе, от них отворачивались даже близкие люди. Так Ада проследовала прямиком от «Мельницы на Флоссе»[9] до тонких и тревожных историй Готорна[10] примерно на ту же тему. Монро, по всей видимости, так Готорна и не дочитал – после третьей главы страницы остались неразрезанными. Ада догадывалась, что он, видимо, счел творчество Готорна излишне мрачным, но ей оно казалось сейчас чем-то вроде учебного пособия по тому миру, в котором ей отныне предстояло жить. И неважно, хороши или дурны были выбираемые ею книги, – зато все их герои, как представлялось Аде, жили куда более наполненной жизнью, чем она сама.
Сперва ее привлекал не столько сам процесс чтения, сколько уютное кресло и хорошее освещение, но через пару месяцев она начала ценить и тот вид, что открывался из окна и давал некий отдых от того напряжения, с которым Ада читала все эти мрачноватые истории. Стоило ей оторвать взгляд от страницы, и он словно взмывал над полями, над окутанными туманом холмами и летел прямо к синей вершине громадной Холодной горы. Перспектива, открывавшаяся из ее любимого читального кресла, давала ей также возможность постигать окружающую действительность по переменам в ее формах и оттенках, более-менее соответствующим переменам в ее собственном настроении. Так, в течение лета настроение туманного пейзажа за окном было чаще всего тусклым и хмурым. Влажный воздух, вливавшийся в комнату, был пропитан запахами гниения и безудержного роста растений, и Аде казалось, что она улавливает в нем почти такое же мерцание частичек материи, как если смотреть в микроскоп или подзорную трубу. Насыщенность воздуха влагой действовала на восприятие как плохая, некачественная оптика – искажая, расширяя или уменьшая расстояния или мгновенно изменяя ощущение массы. Через свое любимое окно Ада получала сведения обо всех разновидностях видимой влажности – о легкой дымке и густых низинных туманах, о влажных клочьях облаков, лохмотьями повисших на плечах Холодной горы, о сером дожде, струи которого целыми днями порой падают почти отвесно, сливаясь в сплошные потоки, так что кажется, будто с неба свешиваются старые серые веревки.
Полюбить эту окутанную облаками горбатую землю Аде оказалось куда сложнее, чем привычный спокойный гул Чарльстона, который слышишь во время вечерней прогулки вдоль предмостных укреплений Крепости и любуешься видом далекого форта Самтер или большими белыми особняками, возле которых шелестят на морском ветру карликовые пальмы. Да, установление взаимоотношений с этим горным краем было не только сложной, но и весьма тонкой задачей. По сравнению с Чарльстоном этот непривычный, как бы скошенный пейзаж у нее за окном разговаривал с ней довольно резким и отнюдь не приглушенным тоном. А горные долины, холмы, склоны и вершины казались замкнутыми и негостеприимными – отличное место, чтобы от кого-то скрываться.
В тот день в руках у Ады была очередная книга из библиотеки отца; история о приключениях на границе, написанная Симсом[11], уроженцем Чарльстона и другом Монро; Ада много раз с ним встречалась, когда он по разным поводам приезжал в город со своих плантаций на реке Эдисто. О книгах Симса она вспомнила, потому что недавно получила письмо из Чарльстона от одной своей приятельницы, которая мимоходом упомянула, что у Симса большое горе – умерла жена, а его самого сумели спасти от приступов безумия лишь с помощью опиатов. Ада несколько дней не могла выбросить из головы эту печальную новость.
Она принялась за книгу, но при всей увлекательности описываемых событий никак не могла забыть о том, что голодна. Поскольку поиски яиц не увенчались успехом, позавтракать ей так и не удалось, хотя уже близился полдень. Прочитав всего несколько страниц, Ада сунула книгу в карман и пошла вниз, на кухню, намереваясь пошарить в кладовой – вдруг найдется хоть что-то, из чего можно приготовить еду? Потом она почти два часа возилась, пытаясь растопить плиту и замесить тесто из белой муки, чтобы испечь хлеб; дрожжей у нее не было, и она всыпала в тесто соду для выпечки – ничего более подходящего у нее не нашлось. Когда же она наконец вынула из духовки свое изделие, оно больше походило на крайне неудачный корж или просто на большую неровную лепешку; корочка сильно потрескалась и подгорела, а внутри все было липким, мокрым и на вкус, как сырая мука. Ада погрызла кусочек, потом сдалась и выбросила свою стряпню во двор – пусть куры клюют. На обед она съела только тарелку салата из маленьких помидорчиков и огурцов, порезанных, посоленных и сбрызнутых уксусом. Удовольствия от такой еды она почти не получила, и от голода это ее тоже не спасло. С тем же успехом она могла бы просто подышать воздухом.
Оставив грязную тарелку и вилку на столе, Ада взяла шаль, комком валявшуюся на диване, встряхнула ее и накинула на плечи. Потом вышла на крыльцо и немного постояла там, глядя вокруг. Небо было безоблачным, хотя и затянутым легкой дымкой, отчего его голубизна казалась как бы выцветшей. Ада заметила, как тот черно-золотистый петух бродит возле амбара, скребет землю и что-то склевывает, а потом со свирепым видом топчется вокруг этого места. Постояв, она спустилась с крыльца, вышла за ворота и побрела по дороге, которой в последнее время пользовались так редко, что земля между колеями заросла травой, высокими астрами и лисохвостом. Зеленая изгородь вдоль дороги была покрыта крошечными желтыми и оранжевыми цветочками, и Ада коснулась одного – ей нравилось смотреть, как эти цветочки лопаются, разбрасывая вокруг свои семена.
– Недотрога, – вслух произнесла Ада название растения, радуясь, что хоть чему-то может дать имя, вполне возможно, ею же самой и придуманное.
Она прошла по дороге примерно милю, а потом, выйдя из лощины Блэк Коув, свернула на тропу, ведущую к реке, и походя нарвала целый букет полевых цветов, срывая все, что привлекало ее внимание: полынь, дудник, череду, черноголовку. У реки она снова свернула и двинулась вверх по течению знакомой тропой – здесь она всегда ходила в церковь. Дорога, тянувшаяся по берегу реки, служила как бы главной артерией здешней общины, а потому была сильно разбита колесами повозок, колеи стали из-за дождей чрезмерно глубоки, а самые низкие участки под копытами лошадей, коров и свиней и вовсе превратились в черные топкие болотца. В таких местах люди протоптали чуть в стороне от дороги тропинки, чтобы не утонуть в жидкой грязи, где глубина порой была выше краев мужских сапог. Росшие вдоль дороги деревья низко склонили ветви, покрытые густой листвой в преддверии конца лета. Деревья, казалось, просто устали расти и зеленеть и поникли, но отнюдь не от засухи, потому что лето выдалось на редкость дождливым, да и черные воды реки, по берегу которой тянулась дорога, были глубоки и спокойны.
Через пятнадцать минут Ада добралась до маленькой часовни, где когда-то читал свои проповеди Монро. По сравнению с красивыми каменными церквями Чарльстона эта часовня архитектурно выглядела чрезвычайно строгой, если не сказать бедной, ее очертания были почти столь же просты, как у ловушки для птиц, зато ее пропорции – высота двускатной крыши, соотношение длины, ширины и высоты самого здания, расположение шпиля – были определенно элегантны. Монро очень любил эту часовню, восхищался ее строгой геометрией и изящной простотой, которые столь хорошо отвечали его собственным простым желаниям, свойственным ему в последние годы жизни. Часто во время прогулки, когда они с Адой подходили к часовне со стороны реки, Монро говорил: «Вот именно так и выглядит истинное слово Божие!»
Поднявшись на горку, Ада прошла на кладбище, находившееся за церковью, и немного постояла у могилы Монро. Черный могильный холм еще не успел покрыться плотным травяным покровом. И надгробия там по-прежнему никакого не было, поскольку Ада отвергла все варианты в местном стиле – предлагались либо плоский речной камень, либо дубовая доска с неглубоко прорезанными именем и датами рождения и смерти. Вместо этого она заказала в местной управе резное гранитное надгробие, но изготовление его продвигалось медленно. Ада положила в изголовье принесенный букет цветов и убрала предыдущий, теперь увядший и раскисший от влаги.
* * *
День смерти Монро пришелся на май. Где-то после полудня Ада собралась на прогулку, прихватив с собой акварельные краски и бумагу и намереваясь запечатлеть только что распустившиеся цветы рододендрона близ нижнего ручья. Выйдя из дома, она ненадолго остановилась, чтобы побеседовать с Монро, который сидел под грушевым деревом в полосатом шезлонге и читал книжку. Он выглядел усталым и признался, что у него вряд ли хватит жизненных сил, чтобы дочитать до конца хотя бы эту страницу, так что он, пожалуй, лучше поспит. Однако он попросил Аду непременно разбудить его, когда она вернется, потому что не хотел дремать тут до самого вечера, ведь вечерами всегда такой влажный воздух. А еще, прибавил он, ему в его возрасте уже, пожалуй, трудновато самостоятельно выбираться из низкого шезлонга без посторонней помощи.
Ада отсутствовала не больше часа. Еще входя с поля во двор, она обратила внимание, что Монро спокойно полулежит в своем шезлонге и даже рот у него слегка приоткрыт. Наверное, храпит, решила она, так что за ужином можно будет сколько угодно над ним подшучивать, раз уж он позволил себе лежать у всех на виду в такой недостойной позе, да еще и храпеть. Она подошла ближе и хотела уже его разбудить, но тут увидела, что глаза у него открыты, а книга валяется на траве. Одним прыжком преодолев оставшееся расстояние, Ада коснулась рукой отцовского плеча, желая слегка его встряхнуть, и сразу же поняла, что он мертв. Ее рука ощутила лишь холод безжизненного тела.
Ада бросилась за помощью – то бегом, то шагом, но все время срезая путь и стараясь держаться той тропы, что пересекала холм и спускалась к реке и к дороге, идущей вдоль берега и ведущей прямиком к ферме Свонгеров, их ближайших соседей и членов той же, что и она с отцом, конгрегации. Ада знала этих людей с первых дней своей жизни в горах. Она примчалась к ним, задыхающаяся, в слезах, и Эско Свонгер тут же запряг в повозку лошадей, и они с Адой кружным путем, по дороге, поехали к дому Монро. Они были еще в пути, когда с запада вдруг налетел ветер, принесший сильный дождь, и до их низины они добрались уже в сгущающихся сумерках, а Монро в своем шезлонге под грушей промок насквозь, и к лицу его прилипли лепестки цветущего кизила. Листок с акварелью, брошенный Адой там же под грушей, являл собой своеобразное абстрактное смешение розовых и зеленых пятен.
Ночевала она тогда у Свонгеров и долго лежала без сна, но с сухими глазами, думая о том, что лучше бы ей было уйти раньше Монро, хоть и понимала где-то в глубине души, что у природы свои предпочтения насчет очередности: сперва положено умирать родителям, а потом уж детям. Однако понимание этого жесткого распорядка не приносило облегчения, ибо следование ему означало, что и «счастливчики» все равно чувствуют себя осиротевшими.
Через два дня Ада похоронила Монро на вершине холма над Литтл-Ист-Форк, притоком Пиджин-Ривер. Утро было солнечное, яркое, и со стороны Холодной горы веял несильный ветерок, однако казалось, что весь мир пробирает дрожь от этого ветра. Как ни странно, влажность в тот день была минимальной, и все краски и очертания предметов казались неестественно четкими и какими-то хрупкими. Сорок человек, одетых в черное, почти до отказа заполнили маленькую часовню. До начала проповеди гроб со снятой крышкой покоился перед кафедрой проповедника на козлах для пилки дров. После смерти лицо Монро словно провалилось внутрь под воздействием силы тяжести и общей вялости кожи, особенно щеки и глаза, а нос, казалось, стал длиннее, чем при жизни, и заострился. Одно веко у него так и осталось слегка приподнятым, и в щелочке виднелся белок глаза.
Ада, прикрывая рот ладонью, наклонилась к человеку, сидевшему от нее через проход, и что-то тихо ему сказала. Он встал, позвенел мелочью в карманах, извлек оттуда два медяка, затем подошел к Монро и накрыл ему глаза этими медяками, чтобы не была видна та щель, через которую Монро как бы подглядывал за всеми со странным, каким-то пиратским, выражением лица.
Поминальная служба носила импровизированный характер, поскольку другого священника, исповедавшего их веру, в пределах доступности не имелось, а те, что имелись, представляли различные баптистские конгрегации и сразу отклонили просьбу об участии в проводах Монро – это было их своеобразной местью за то, что Монро не верил в такого Бога, терпимость и милосердие которого строго ограничены. На самом деле, согласно проповедям Монро, Бог отнюдь не являлся ни одним из нас, ни властелином, который в силу своего темперамента был способен с легкостью разгневаться на людей, да так, что кровь людская забила бы фонтаном, пятная Его белые одежды; Он был просто выше простых смертных и взирал как на лучших, так и на худших представителей человечества устало, с жалостью и умилением.
Так что на похоронах пришлось обойтись теми скупыми словами, которые все же сумели произнести сами прихожане. Один за другим они, шаркая ногами, поднимались на кафедру и стояли, уткнувшись подбородком в грудь, чтобы не смотреть открыто на других членов конгрегации, особенно на Аду, сидевшую на передней скамье с женской стороны. Ее траурное платье, выкрашенное в черный цвет всего лишь накануне, имело слегка зеленоватый оттенок, точно перья на голове у селезня, и еще пахло краской. Лицо Ады, скованное холодным горем, было бело, как обнажившееся сухожилие.
Люди, смущаясь, не слишком складно говорили о Монро, о его «великих знаниях» и прочих его замечательных качествах. Сказали и о том, что, когда он перебрался сюда из Чарльстона, над здешней общиной «словно вспыхнул яркий свет». А еще люди вспоминали бесчисленные добрые деяния Монро и его мудрые советы, которые он щедро раздавал. Одним из выступавших был Эско Свонгер, который оказался чуть более красноречив, чем прочие, но нервничал ничуть не меньше. Он первым вспомнил об Аде и сказал о том, какая ее постигла ужасная утрата и как им всем будет ее не хватать, когда она вернется домой, в Чарльстон.
А потом они стояли у могилы, глядя, как гроб на веревках опускают в яму шестеро мужчин из их конгрегации – те же, что и донесли гроб сюда от часовни. Когда гроб был благополучно опущен, один из этих шестерых прочел последнюю молитву и сказал несколько слов, особо отметив и «ревностное служение» Монро церкви и общине, и «удручающую внезапность» его смерти, когда он «словно пошатнувшись, рухнул в вечный смертный сон». Этот человек, похоже, видел в смерти проповедника некое послание всем, кто слишком легко относится к переменчивому характеру жизни, некий урок, который Господу вздумалось преподать людям.
Они еще долго стояли и смотрели, как засыпают могилу, и в какой-то момент Ада не выдержала и отвернулась, глядя вдаль, на излучину реки, и собираясь с силами, чтобы все-таки выстоять до конца. Наконец могильный холм был насыпан и утрамбован, все стали дружно расходиться, и Салли Свонгер, подойдя к Аде, крепко взяла ее за локоть и повела с холма вниз.
– Ты бы пожила у нас, пока не уладишь все дела и не сможешь вернуться в Чарльстон, – предложила Салли.
Ада остановилась, посмотрела на нее и сказала:
– А я и не собираюсь возвращаться в Чарльстон.
– О Господи! А что же ты собираешься делать? – Миссис Свонгер явно была поражена.
– Жить в Блэк Коув, – сказала Ада. – По крайней мере, какое-то время.
Миссис Свонгер так и уставилась на нее. Потом, словно одернув себя, спросила:
– И как же ты намерена со всем справляться?
– Я еще толком не знаю, – сказала Ада.
– Ну, сегодня-то я точно тебя никуда не отпущу. Нечего тебе ночевать одной в этом огромном темном доме. Пообедаешь с нами, а потом и решишь. Можешь оставаться у нас, сколько будет нужно. Пока не почувствуешь, что готова уйти.
– Буду вам очень признательна, – поблагодарила Ада.
Она прожила у Свонгеров три дня, а потом вернулась в свой пустой дом, чувствуя себя очень одинокой и безмерно страшась будущего. Страх этот через три месяца почти прошел, но Ада поняла, что отсутствие страха покоя все-таки не приносит, и ее новая жизнь представлялась ей жалким существованием одинокой старухи, остро чувствующей и свое одиночество, и все уменьшающиеся силы и возможности.
* * *
От могильного холма Ада снова спустилась на дорогу, а потом решила еще немного пройти вверх по течению реки и, срезав путь, вернуться в Блэк Коув. Во‐первых, так было гораздо короче, а во‐вторых, дорога проходила мимо почтового отделения и дома Свонгеров, где, как она надеялась, ее, возможно, даже и обедом накормят.
На дороге ей навстречу попалась какая-то старуха, гнавшая перед собой рыжую свинью и парочку индюков, слегка постегивая их ивовым прутом, когда они пытались сойти с дороги в сторону. Потом Аду нагнал какой-то понурый мужчина и быстро прошел вперед, неся перед собой на лопате горку дымящихся раскаленных углей. Проходя мимо нее, мужчина на ходу с усмешкой бросил через плечо, что вот, дескать, допустил оплошность – позволил огню в очаге погаснуть, так что пришлось пойти и занять огонька. Еще через какое-то время Ада сама нагнала какого-то странного человека крупного телосложения с тяжелым джутовым мешком, висевшим на каштановой ветке. За этим человеком с высокого дерева внимательно следили три вороны; птицы не говорили ни слова в осуждение, просто смотрели вниз. А мужчина и впрямь вел себя очень странно: время от времени он лупил по своей набитой суме отломанной ручкой мотыги так, что только пыль клубами летела. Да еще и что-то приговаривал, проклиная свою сумку так, словно она была главным препятствием в его жизни и не давала ему жить легко и просто. Ада, еще не подойдя к нему, услышала и эти глухие удары, и тяжелое дыхание мужчины, и бранные слова, и скрип его сапог, когда он старался покрепче упереться в землю, чтобы нанести удар посильнее. Проходя мимо, она лишь внимательно на него посмотрела, но потом остановилась, вернулась и спросила, что это он делает. «Бобы лущу», – ответил он и ясно дал ей понять, что, с его точки зрения, каждый маленький боб в мешке – это его враг, которого он непременно должен ненавидеть. Он с ненавистью распахивал поле, с ненавистью сажал проросшие бобы, с ненавистью смотрел, как образуются побеги, как наливаются стручки, а потом с ненавистью срывал эти стручки, проклиная каждый, и швырял их в ивовую корзину, словно ненависть и злоба навсегда прилипли к его рукам. Битье палкой было единственной частью этого длительного процесса, которая была ему по душе. Это нравилось ему даже больше, чем поедание бобов.
К тому времени, как Ада добралась до мельницы, утренняя дымка еще не успела до конца растаять под жаркими лучами солнца, однако сама Ада настолько разогрелась при ходьбе, что скинула теплую шаль, свернула ее и сунула под мышку. Мерно шлепало мельничное колесо, вращаясь, выплескивая воду в водосток и брызгаясь. Стоило Аде коснуться дверной рамы, и она почувствовала, как все здание мельницы вибрирует в такт поворотам мельничного колеса и работе различных механизмов и жерновов. Она сунула голову в приоткрытую дверь и как можно громче, чтобы быть услышанной за всеми этими скрипами и стонами, окликнула хозяина: «Мистер Пик!»
Внутри пахло сухим зерном, старым деревом, мхом из мельничного лотка и водой. И было темновато, поскольку лучи света, которым удавалось туда проникнуть через два маленьких окошка и распахнутую дверь, натыкались на плотную завесу пыли, поднимавшуюся над грудой смолотого зерна. Мельник вынырнул из-за жерновов, шагнул к Аде и принялся отряхивать руки. Ото всех этих движений в воздух поднялось еще больше пыли, и в луче падавшего из двери света Ада увидела, что волосы у мельника на голове, его брови, ресницы и даже волоски на руках выглядят словно заиндевевшими – все было покрыто толстым слоем светло-серой мучной пыли.
– За почтой пришла? – спросил мельник.
– Да, если мне что-то есть.
Он прошел в ту часть здания, где находилось почтовое отделение – крошечная пристройка с односкатной крышей, – и вернулся, с удивлением вертя в руках конверт. Ада сунула письмо в книгу Симса, лежавшую у нее в кармане, и пошла по дороге к дому Свонгеров.
Эско она обнаружила возле амбара. Согнувшись в три погибели, он пытался вставить спицу в колесо тележки с помощью кувалды и клина, вырезанного из ветки белой акации. Пока Ада брела к нему от дороги, он успел выпрямиться, положить кувалду и обеими руками опереться о передок повозки. Казалось, его руки и борта тележки сделаны из одного материала, настолько они выглядели одинаковыми и по цвету, и по твердости. Рубашка на Эско насквозь промокла от пота, и Ада, подойдя ближе, почувствовала его запах, похожий на запах мокрой глины. Сам Эско был очень высоким, худым, с маленькой головой, увенчанной пышной шапкой спутанных седых
