автордың кітабын онлайн тегін оқу Это как день посреди ночи
Ясмина Хадра
Это как день посреди ночи
Охраняется законодательством РФ о защите интеллектуальных прав.
Воспроизведение всей книги или любой ее части воспрещается без письменного разрешения издателя.
Любые попытки нарушения закона будут преследоваться в судебном порядке.
YASMINA KHADRA
Ce Que le Journ Doit `a la Nuit
roman
Copyright © E´ditions Julliard, Paris, 2008
© Перевод и издание на русском языке, ЗАО «Издательство Центрполиграф», 2016
©Художественное оформление, ЗАО «Издательство Центрполиграф», 2016
***
В Оране, как и везде, в отсутствие времени и склонности к размышлениям, люди, сами того не сознавая, вынуждены любить друг друга.
Альбер Камю. Чума
Я люблю Алжир, потому что прочувствовал его всем сердцем.
Габриэль Гарсия Маркес
Часть первая
Женан-Жато
Глава 1
Отец был счастлив. Я не думал, что он на это способен. Временами его лицо, когда на нем не отражались волнения и тревоги, немало меня беспокоило.
Сидя на корточках на куче щебня и обхватив руками колени, он смотрел, как ветер обнимает, приглаживает и яростно колышет обильную ниву. Пшеничные поля волновались подобно тысячегривым лошадям, скачущим галопом по равнине. Зрелище напоминало морскую гладь, беременную зыбью. Отец улыбался. Я совсем не помню его улыбающимся – он был не из тех, кто выказывал свое удовлетворение, да и испытывал ли он его на самом деле?.. Закаленный жизненными трудностями и испытаниями, с вечно затравленным взглядом, он вел жизнь, являвшую собой нескончаемую череду неудач, и как огня боялся превратностей судьбы, уготованных завтрашним днем, вероломным и неуловимым.
Друзей у него, насколько я знал, не было.
Мы жили замкнуто на своем клочке земли, подобно предоставленным самим себе призракам, в поистине космической тишине людей, которым особо нечего сказать: мать, вечно стоявшая над чаном в тени нашей лачуги, машинально помешивая в нем бульон из корнеплодов, с сомнительным вкусом и запахом; младше меня тремя годами сестра Зара, забытая всеми в углу хижины и настолько тихая, что ее присутствие порой совершенно не ощущалось, и я, тщедушный, нелюдимый мальчишка, едва достигший поры расцвета, но тут же начавший увядать, который нес свои десять лет как тяжкое бремя.
Это была не жизнь – так, существование, не более того.
Если ты просыпался утром, это было сродни чуду, а ночью, когда все ложились спать, каждый спрашивал себя, не лучше ли закрыть глаза навеки, потому как все уже позади и жизнь не стоит того, чтобы задерживаться долее в этом подлунном мире. Дни отчаянно напоминали друг друга: ничего никогда не приносили и лишь избавляли нас от редких иллюзий, маячивших перед носом, наподобие морковки, которой машут перед глазами осла, заставляя его двигаться вперед.
Тогда, в 30-х годах, эпидемии и нужда косили людей и скот с какой-то невероятной, маниакальной извращенностью, обрекая выживших либо на массовый исход, либо на нищету и бродяжничество. Наши немногочисленные родственники больше не подавали признаков жизни. Что же до жалких доходяг, порой маячивших на горизонте, мы были уверены: их унесет первый же порыв ветра, и ухабистая тропинка, ведущая к нашей лачуге, постепенно стала зарастать.
Средства от этого у отца не было.
Он любил в одиночку пахать, с такой силой надавливая на плуг, что губы его белели, а лицо покрывалось потом. Порой он казался мне каким-то божеством, сотворяющим свой мир, и тогда я наблюдал за ним долгими часами, очарованный его силой и рвением.
Когда мать просила меня отнести ему еды, мне не было никакого интереса тянуть. Свой скромный обед отец съедал без промедления, стремясь как можно быстрее вернуться к работе. Мне хотелось, чтобы он молвил мне ласковое слово и уделил хотя бы капельку внимания, но взор его неизменно был обращен на пашню. Здесь, в самом центре этой пшеничного цвета вселенной, он был в своей стихии. Ничто и никто, даже самые дорогие его сердцу люди, не могли его от нее отвлечь.
Когда вечером, на закате, он возвращался в нашу конуру, блеск в его глазах тускнел. Отец превращался в нечто совершенно другое, в некое существо, неинтересное и лишенное всякой притягательности, и даже почти меня разочаровывал.
Но вот уже несколько недель он пребывал на седьмом небе от счастья. Урожай превосходил все ожидания и обещал быть просто великолепным… По уши в долгах, отец заложил землю своих предков и знал, что ведет последний бой, что в обойме остался последний патрон. Он без устали вкалывал за десятерых. Безоблачное небо вселяло в него страх, а каждое облачко, даже небольшое, придавало сил и энергии. Раньше мне никогда еще не доводилось видеть, чтобы он так истово молился и с таким упорством тратил свои силы. А когда пришло лето и хлеб покрыл поле искрящимися золотыми колосьями, отец сел на груду камней и больше не двигался. Вжав в плечи голову с нахлобученной на нее шляпой из алжирского ковыля, он большую часть дня проводил любуясь урожаем, который после стольких лет неблагодарного труда и голода нес в себе, наконец, надежду хоть на какое-то прояснение.
Наступало время страды. И чем ближе она была, тем больше отца охватывало беспокойство. В мечтах он уже вовсю косил колосья и связывал их в снопы, сотнями громоздил самые разные планы и убирал в амбар надежды, совершенно не зная, что с ними делать.
Неделю назад он усадил меня рядом с собой на повозку, и мы отправились в деревню, расположенную в километре от нас, по ту сторону холма. Обычно он никуда меня не брал. Возможно, ему показалось, что жизнь как-то налаживается и нам нужно пересмотреть привычки, приобрести новые навыки и научиться по-другому думать. Всю дорогу он напевал какой-то бедуинский мотив. Тогда я впервые в жизни услышал, чтобы он пел. Его голос, разлетавшийся по сторонам, настолько фальшивил, что какая-нибудь кляча помчалась бы от него сломя голову, но для меня это был праздник, и никакой баритон ему в подметки не годился. Но вдруг отец подобрался, удивившись, что зашел так далеко, и даже устыдился того спектакля, который он устроил перед отпрыском.
Деревня не внушала никакого доверия и представляла собой забытую богом дыру, скорбную и унылую до чертиков. Стены ее глинобитных домов растрескались под тяжким гнетом нужды, а потерянные улочки не знали, как скрыть свое уродство. Редкие худосочные деревья, листья которых жадно пожирали козы, высились в своей жертвенности, словно виселицы. Под ними на корточках били баклуши какие-то трутни, по виду явно не благоденствующие и больше похожие на отслужившие свое пугала, которые бросили здесь в ожидании очередного урагана, развеявшего бы их по ветру.
Отец остановил повозку у отвратительного вида лавчонки, вокруг которой томились от скуки босоногие ребятишки. Вместо традиционных алжирских гандура[1] на них были перешитые на скорую руку джутовые мешки. Коротко стриженные, покрытые гнойными струпьями головы придавали их внешности что-то неотвратимое и фатальное, они будто несли на себе печать проклятия. Дети обступили нас и стали разглядывать с любопытством стайки лисят, на территорию которых посягнул чужак. Отец замахнулся, разогнал их и втолкнул меня в бакалейную лавку, где среди пустых полок дремал мужчина. Он даже не потрудился встать, чтобы нас поприветствовать.
– Мне понадобятся люди и инвентарь, чтобы собрать урожай, – обратился к нему отец.
– И все? – спросил в ответ бакалейщик, зевая от скуки. – Могу предложить сахар, соль, масло и крупу.
– Это подождет. Так я могу на тебя рассчитывать?
– И когда тебе будут нужны работники со всем барахлом?
– Как насчет следующей пятницы?
– Ты хозяин, ты и решай. Свистни, они и явятся.
– Тогда пусть будет следующая пятница.
– Договорились, – проворчал бакалейщик, вновь надвинув тюрбан на глаза, – рад был узнать, что ты не потерял выращенный хлеб.
– Перво-наперво я не потерял душу, – заметил отец на прощание.
– А вот для этого, мой старый друг, ее сначала надо иметь.
Отец, казалось, уловил в словах бакалейщика ядовитый намек и, переступая порог лавки, вздрогнул. Потом почесал затылок, запрыгнул на повозку и поехал домой. По его чувствительной натуре был нанесен сокрушительный удар. Утро стояло ясное, но его взор помрачнел. Должно быть, он усмотрел в реплике лавочника дурное предзнаменование. С ним так было всегда: когда кто-то говорил ему хоть слово наперекор, он тут же начинал готовиться к худшему, а стоило ему похвастаться своим усердием в работе, пугался, как бы его кто-нибудь не сглазил. Я был уверен, что в глубине души отец очень сожалел, что позволил себе праздновать победу, когда ничего еще не было убрано.
По дороге домой он замкнулся в себе, как змея, и без конца стегал кнутом мула, в каждом его жесте угадывался едва сдерживаемый гнев.
В ожидании пятницы отец извлек на свет божий заржавевшие серпы, косы, державшиеся на честном слове, и прочую утварь, чтобы привести ее в порядок. Я вместе с собакой держался в стороне в ожидании указаний, которые позволили бы мне принести хоть какую-то пользу. Отцу никто не был нужен, он точно знал, что будет делать и где возьмет для этого все необходимое.
А ночью, без всяких предупреждений, на нас обрушилась беда. Пес выл не переставая… Я даже подумал, что солнце сорвалось с неба и вот-вот упадет на землю. Время, должно быть, близилось к трем часам ночи, но в нашей лачуге было светло как днем. Мать ошеломленно застыла на пороге, схватившись руками за голову. На стенах вокруг меня плясали многократно повторяемые отблески бушующих снаружи сполохов. Сестра забилась в свой угол и сидела как факир на циновке, засунув пальцы в рот и глядя на происходящее пустыми глазами.
Я бросился во двор и увидел столб огня, пожирающего наши поля; он поднимался до самого небосвода, где не было ни единой звездочки, чтобы приглядеть за выращенным нами хлебом.
Отец, мокрый от пота, с обнаженным, покрытым черными полосами торсом, сошел с ума. Он опускал свое жалкое ведро в водопойный желоб, мчался к горевшим колосьям, исчезал в огненном мареве, вновь бежал за водой и возвращался в этот ад. Отказываясь признать, что ничего сделать уже нельзя, что никакие молитвы и чудеса не в состоянии помешать его мечтам развеяться как дым, он выглядел смешно, но даже не отдавал себе в этом отчета. Мать прекрасно видела, что все погибло. Она смотрела, как муж лезет из кожи вон, и боялась, что в очередной раз он навсегда скроется за огненным валом. Отец был способен обнять свои колосья, схватить их в охапку и сгореть вместе с ними, потому что только в поле находился в своей стихии!
На рассвете он все еще продолжал кропить водой клубы дыма, вздымавшиеся над сгоревшей дотла пашней. От поля не осталось ровным счетом ничего, но он упрямо не желал этого признавать. Назло судьбе.
Это было несправедливо.
За три дня до страды.
В двух шагах до спасения.
В миллиметре от искупления.
Ближе к полудню отец наконец был вынужден признать очевидное. Все так же держа в руке ведро, он в конце концов осмелился поднять глаза и оценить масштаб катастрофы. Ноги его задрожали, глаза налились кровью, лицо исказилось. Он пошатнулся, как пьяный, упал на колени, рухнул ничком на землю. И мы, не веря своим глазам, увидели, как он сделал то, чего, как считается, ни один мужчина никогда не должен делать на людях – заплакал… горько и навзрыд.
В тот момент я понял, что наши святые покровители отреклись от нас до самого Страшного суда и что теперь несчастья станут нашим неизменным уделом.
Время для нас остановилось. Конечно же дни по-прежнему улепетывали под напором ночи, вечера сменялись утренней зорькой, в небе все так же кружили хищные птицы, но в том, что касается нас, все сущее, казалось, себя уже исчерпало. Открывалась новая страница, но мы на ней отсутствовали. Отец без конца мерил шагами уничтоженные поля, бродил от заката до рассвета среди теней и пепла. Его вполне можно было принять за обреченное прозябать в руинах привидение. Мать смотрела на него через дыру в стене, служившую нам окном. Каждый раз, когда он хлопал себя по бедрам или хлестал по щекам тыльной стороной ладоней, она молилась и, будучи уверенной, что муж потерял рассудок, по очереди взывала к именам местных мусульманских отшельников.
Неделю спустя к нам явился какой-то человек. В пышном костюме, с тщательно подстриженной бородкой и увешанной медалями грудью, он был похож на султана. Человек этот оказался каидом[2], его сопровождала личная стража. Не выходя из коляски, он подозвал отца и велел приложить пальцы, чтобы оставить отпечатки на документе, который торопливо выдернул из портфеля француз – бледный, тщедушный, с ног до головы облаченный во все черное. Отец не заставил себя просить дважды, приложил пальцы сначала к пропитанной чернилами губке, а затем к бумагам. Как только документы были таким образом подписаны, каид уехал. Отец, не в состоянии пошевелиться, стоял посреди двора, глядя то на испачканные чернилами руки, то на коляску, поднимавшуюся на вершину холма. Ни я, ни мать не могли набраться храбрости, чтобы к нему подойти.
На следующий день мать собрала все наши жалкие пожитки и свалила их в повозку…
Все было кончено.
Я до конца жизни буду помнить тот день, когда отец навсегда оставил позади привычный для него мир. День мучительный, с распятым над горами солнцем и ускользающим вдаль горизонтом. Тем временем наступил полдень, и мне казалось, что я растворяюсь в какой-то полуяви, где застыло движение, где стихли звуки, где вселенная отступила, чтобы надежнее изолировать нас в свалившемся на наши головы несчастье.
Отец держал поводья, низко понурив голову, упорно глядя в дощатый настил повозки, давая мулу возможность везти нас куда глаза глядят. Мать скрючилась в углу, накрылась покрывалом и стала почти незаметной среди узлов. Что же до сестренки, то она по-прежнему сосала пальцы и смотрела на мир отсутствующим взглядом. Родители даже не отдавали себе отчета, что их дочь перестала есть, что той ночью, когда ад наслал на наши поля своего преданного слугу, в ее головке что-то сломалось.
Наш пес бежал в отдалении, стараясь обращать на себя поменьше внимания. Время от времени он взбирался на пригорок и садился, проверяя, хватит ли ему стойкости спокойно наблюдать за тем, как мы скроемся из виду. Но вскоре вскакивал, припадал мордой к земле, шел по следу и догонял нас. Подбегая к повозке ближе, он замедлял свой аллюр, сходил с дороги и вновь садился, растерянный и несчастный. Животное понимало, что там, куда мы направлялись, ему места уже не будет. Отец ясно дал ему это понять, запустив в него камнем, когда выезжал со двора.
Я очень любил своего пса. Он был моим единственным другом, только ему я мог поведать свои мысли и чувства и поэтому спрашивал себя, что станется с ним и со мной теперь, когда наши пути разошлись.
Так мы проехали много километров, которым, казалось, не было ни конца, ни края, не встретив по пути ни единой живой души. Злой рок будто истребил все население этого края, решив пощадить только нас… Перед нами змеилась дорога, извилистая, убогая и мрачная, точь-в-точь как наша жизненная стезя.
Ближе к вечеру мы, измученные солнцем, наконец увидели вдали черную точку. Отец погнал мула туда. Это был шатер торговца дынями, шаткое сооружение в виде натянутого на колья джутового полотна. Он стоял посреди пустыни, будто вынырнув из бредового, порожденного галлюцинациями сна. Отец велел матери подождать у скалы. У нас, когда встречаются мужчины, женщинам положено помалкивать, держась в стороне; для мужа нет большего кощунства, чем видеть, что на его жену смотрит кто-то другой. Мать повиновалась, взяла Зару на руки, ушла и села на корточки в указанном ей месте.
Торговец был маленький, высохший, добродушный человечишка с глазами хорька, глубоко посаженными на лице, изрытом черноватыми угрями. На нем красовался рваный арабский халат, а на ногах – стоптанные, провонявшие башмаки, из которых торчали бесформенные большие пальцы. Истертый до дыр жилет был не в состоянии скрыть его крайнюю худобу. Спрятавшись в тени своего наскоро сколоченного шалаша, он не сводил с нас глаз, сжимая в руке дубинку. Увидев, что мы не воры, он выпустил оружие, сделал шаг и вышел на свет.
– Люди злы, Иса, – бросил он отцу вместо приветствия, – это в их характере. И обижаться на них за это совершенно бесполезно.
Отец подъехал ближе, остановился, слез и повернул рукоятку, поставив повозку на тормоз. Он прекрасно понял, кого имел в виду торговец, но ничего не ответил.
Тот с возмущенным видом хлопнул руками.
– Увидев ночью вдали зарево, я понял, что какой-то бедолага возвращается в ад, но даже не предполагал, что это ты.
– На все воля Божья, – произнес отец.
– Нет. И ты хорошо это знаешь. Там, где свирепствуют люди, имя Господа поругано. Несправедливо скопом приписывать ему деяния, которые возможны единственно стараниями человека. Иса, друг мой, кто заимел на тебя такой зуб, что сжег урожай?
– Господь сам решает, чем нас наказать, – ответил отец.
Торговец пожал плечами:
– Люди придумали Бога, только чтобы развлекать своих демонов.
Когда отец ступил с повозки на землю, пола его халата зацепилась за край сиденья, и это сразу же показалось ему дурным предзнаменованием. Лицо его побагровело от едва сдерживаемого гнева.
– В Оран поедешь? – спросил его торговец.
– Кто тебе сказал?
– Когда человек все теряет, ему больше некуда ехать, кроме как в город… Будь осторожен, Иса, это место не для таких, как мы. Оран кишмя кишит мерзавцами, не знающими ни стыда ни совести, он опаснее кобр и коварнее лукавого.
– Зачем ты несешь мне всю эту чушь? – спросил его вконец измученный отец.
– Потому что ты сам не знаешь, что делаешь. Города прокляты. Божественного промысла, посылавшего нашим предкам удачу, там нет. Те, кто отваживается туда уехать, обратно уже не возвращаются.
Отец поднял руку, призывая торговца оставить при себе свои разглагольствования.
– Купи у меня повозку. Колеса и настил в ней крепкие, мулу нет еще и четырех лет. Какую цену назначишь, такая и будет.
Торговец бросил взгляд на упряжь.
– Боюсь, Иса, что не могу много тебе предложить. Только не думай, что я хочу воспользоваться ситуацией. Здесь проезжает мало народу, и мои дыни частенько так и остаются нераспроданными.
– Мне хватит того, что ты мне дашь.
– По правде говоря, мне не нужны ни мул, ни повозка… У меня в ящике есть немного мелочи, и я с удовольствием поделюсь ею с тобой. Раньше ты нередко меня выручал. Что же до твоей арбы, то можешь мне ее оставить. Рано или поздно я найду на нее покупателя. За деньгами можешь приехать в любое время, они будут у меня в целости и сохранности.
Над предложением торговца отец даже не раздумывал, у него не было выбора. В знак согласия он протянул руку:
– Ты хороший человек, Милу, и меня не обманешь, я знаю.
– Обманывают, Иса, всегда в ущерб себе.
Отец вручил мне два тюка, взвалил на свои плечи остальной скарб, положил в карман несколько монет, которые ему дал торговец, и зашагал к матери, даже не оглянувшись на оставшуюся стоять повозку.
Мы пошли дальше, не чувствуя под собой ног. Солнце нас буквально испепеляло, его лучи, бившие прямо в лицо, отражаясь от высохшей, трагически пустынной земли, резали глаза. Мать, похожая в своем саване на мумифицированное привидение, тащилась сзади, останавливаясь только для того, чтобы взять на другую руку сестренку. Отец не обращал на нее внимания. Он шагал прямо, не снижая темпа, то и дело заставляя нас его догонять. О том, чтобы я или мать попросили его идти помедленнее, не могло быть и речи. Ноги мои были ободраны сандалиями, в горле пылал огонь, но я все же держался. Чтобы обмануть усталость и голод, сосредоточился на разгоряченной спине родителя, на том, как он нес свою ношу, на его размеренной, тяжелой поступи – когда я смотрел на нее, мне казалось, что он разгоняет пинками злых духов. Отец ни разу не обернулся, чтобы посмотреть, идем ли мы за ним следом.
Когда мы вышли на «христианский путь», то есть на асфальтированное шоссе, солнце уже клонилось к закату. Отец решил расположиться под одиноко стоявшим оливковым деревом за холмом, подальше от посторонних взглядов, и стал вырубать росший вокруг него колючий кустарник, чтобы удобнее устроиться. После чего убедился, что с того места, где мы находились, просматривалась вся дорога, и велел распаковывать узлы. Мать положила уснувшую Зару под деревом, укрыла ее узкой тряпкой, потом вытащила из корзины кастрюлю с деревянной ложкой.
– Костер разводить не будем, – молвил отец, – поедим вяленого мяса.
– Кончилось. Но у меня осталось несколько сырых яиц.
– Говорю тебе, костер разводить не будем. Я не хочу, чтобы кто-то узнал, что мы здесь… Придется довольствоваться помидорами и луком.
Дневной зной спал, листья на оливковом дереве зашевелились от дуновения вечернего ветерка. Было слышно, как в высохшей траве суетятся ящерицы. Солнце разбитым яйцом разливало над горизонтом лучи.
Отец растянулся на камне, выставив в небо колено и опустив на глаза тюрбан. Он так ничего и не съел и будто за что-то на нас сердился.
Перед самым наступлением ночи мы увидели на вершине холма человека, энергично махавшего нам руками. Поскольку с нами была мать, подойти к нам он не осмелился – ему было стыдно. Отец послал меня спросить, что ему надо. Оказалось, что это одетый в лохмотья пастух с изможденным лицом и шершавыми руками. Он предложил нам кров, но отец отказался от его гостеприимства. Пастух продолжал настаивать – соседи никогда не простили бы ему, если бы он позволил ночевать на улице семье, оказавшейся неподалеку от его хижины. Отец ответил категоричным отказом. «Ненавижу быть должником», – пробурчал он. Пастуха это обидело. Бешено притоптывая по земле ногой и сердито ворча, он вернулся к стаду своих худосочных овец.
Ночь мы провели под открытым небом: мать и Зара у подножия оливкового дерева, я под своей гандурой, отец на часах – на большом валуне с зажатым между ног кривым садовым ножом.
Утром, когда я проснулся, отец совершенно преобразился. Он побрился, умылся в источнике и надел чистую одежду: жилет поверх выцветшей рубашки, турецкие шаровары со стянутыми внизу гармошкой штанинами, которых я раньше на нем никогда не видел, и стоптанные кожаные башмаки, давно потерявшие блеск, но теперь начищенные.
Автобус подошел в тот самый момент, когда солнце только-только показалось над горизонтом. Отец свалил пожитки на крышу, а нас усадил на задней скамье. Автобус я видел впервые в жизни. Когда он тронулся с места, я схватился за сиденье, обезумев и восхитившись одновременно. На скамьях дремало несколько пассажиров, по большей части христиан, облаченных в невзрачные наряды. Пейзаж, разворачивавшийся за окнами, меня не привлекал. На меня произвел неизгладимое впечатление сидевший впереди водитель. Я не видел перед собой ничего, кроме его спины, широкой, как крепостной вал, и могучих рук, с редкой властностью крутивших руль. Справа от меня равномерно раскачивался в такт ухабам беззубый старик. У ног его стояла ветхая корзина. На каждом повороте он засовывал в нее руку и проверял, все ли на месте.
В животе у меня все переворачивалось, голова, казалось, раздулась, как воздушный шар, невыносимый запах горючего и крутые повороты наконец меня сморили, и я задремал.
Автобус остановился на обсаженной деревьями площади, напротив большого здания из красного кирпича. Пассажиры ринулись за своим багажом. В спешке некоторые наступали мне на ноги, но я этого даже не замечал. То, что я видел, настолько меня изумило, что я даже забыл помочь отцу забрать наши пожитки.
Город!
Я и не подозревал, что на свете могут существовать населенные пункты, раскинувшие свои улицы, подобно щупальцам спрута. Это было безумие. В какой-то момент я даже спросил себя, не сыграла ли со мной злую шутку дурнота, охватившая меня в автобусе. За площадью, насколько хватало глаз, тянулись ряды жавшихся друг к другу домов с высокими окнами и утопавшими в цветах балконами. Дороги покрывал асфальт, по бокам их пролегали тротуары. Я никак не мог прийти в себя, мне даже не удавалось подобрать название предметам и явлениям, которые бросались в глаза, будто сполохи молнии. Со всех сторон возвышались редкой красоты жилища, прятавшиеся за изящными, величественными, выкрашенными черной краской решетчатыми оградами. На верандах, вокруг белых столов со стоявшими на них графинами и высокими стаканами с оранжадом, блаженствовали семьи; в садах резвились румяные ребятишки с золотистыми кудряшками, их хрустальный смех брызгал под сенью листвы, подобно фонтанчикам. От этих пышных усадеб исходили душевный покой и нега, раньше казавшиеся мне совершенно невозможными, они были полной противоположностью затхлости, отравлявшей наше захолустье, где огороды загибались в пыли, а загоны для скота выглядели лучше убогих лачуг, в которых мы жили.
Мы оказались на другой планете.
Я семенил за отцом, ошарашенно глазея на островки зелени, разделенные невысокими стенами из резного камня или коваными решетками, на широкие, залитые солнцем проспекты, на уличные фонари, в своем чопорном величии напоминавшие сияющих часовых. А автомобили!.. Я насчитал их добрую дюжину. Они появлялись неведомо откуда, с треском проносились мимо, подобно падающим звездам, и исчезали за углом, не давая времени загадать желание.
– Что это за место? – спросил я отца.
– Помолчи, шагай лучше, – осадил он меня, – да смотри под ноги, если не хочешь свалиться в какую-нибудь дыру.
То был Оран.
Отец шел прямо, уверенной поступью, ничуть не страшась ровных, как стрела, улиц, без конца разветвлявшихся перед нами. Все они были настолько одинаковы, что мне казалось, будто мы не движемся вперед, а топчемся на месте. Странное дело, но чачванов[3] женщины здесь не носили и ходили повсюду с открытыми лицами. Причудливые прически венчали головы старух, те же, кто помоложе, разгуливали полуобнаженными, с развевавшимися на ветру гривами, ничуть не смущаясь мужского присутствия.
Еще немного – и суматоха осталась позади. Мы зашагали по умиротворенным, тенистым кварталам, погруженным в тишину, едва нарушаемую шумом проезжающей мимо коляски или же закрывающегося железного ставня. У дверей своих домов благодушествовали старики европейской наружности с багровыми лицами. На них были просторные шорты, распахнутые на брюхах рубахи, затылки прикрывали широкополые шляпы. Изнывая от жары, они собирались, чтобы опрокинуть по стаканчику анисовки, который ставили прямо на землю, и поспорить об очередной ерунде, машинально обмахиваясь веерами, дабы хоть немного освежиться. Отец прошел мимо них, не только не поздоровавшись, но и не взглянув в их сторону. Он старался вести себя так, будто их нет, но его поступь вдруг стала не такой пружинистой, как раньше.
Мы вышли на проспект, где зеваки пялились в витрины магазинов. Отец пропустил проехавший мимо нас трамвай и только после этого перешел на другую сторону дороги. Затем сказал матери, где она должна его ждать, оставил ей на хранение все наши пожитки, а мне велел идти за ним в аптеку, располагавшуюся в конце улицы. Сначала он заглянул через витрину внутрь, чтобы убедиться, не ошибся ли адресом, затем поправил тюрбан, одернул жилет и переступил порог. За прилавком что-то торопливо писал в толстой книге высокий стройный мужчина с красной феской на седой голове. У него были синие глаза и умное лицо. Кайма усов подчеркивала разрез, служивший ему ртом. Увидев вошедшего в аптеку отца, он нахмурился, затем поднял доску сбоку от себя и вышел из-за прилавка нас поприветствовать.
Мужчины заключили друг друга в объятия.
Поцеловались они поспешно, но ни один из них долго не хотел выпускать другого.
– Это мой племянник? – спросил незнакомец, подходя ко мне.
– Да, – ответил отец.
– Боже мой! Как же он красив!
Это был мой дядя. Раньше я о нем ничего не слышал. Отец никогда не говорил о своей семье. Впрочем, о других тоже. Он вообще редко к нам обращался.
Дядя присел на корточки и прижал меня к груди.
– Как же ты чертовски молод, Иса.
Отец ничего не добавил к этому замечанию. По его шевелившимся губам я понял, что он читает про себя строки из Корана, чтобы отвратить сглаз.
Дядя встал и посмотрел на отца. Немного помолчав, он вернулся за прилавок и продолжил разглядывать его уже оттуда.
– Вытащить тебя из твоей берлоги – дело непростое. Полагаю, у вас случилось что-то серьезное. Ты уже сто лет не навещал старшего брата.
Ходить вокруг да около отец не стал. Он разом рассказал обо всем, что произошло в нашей деревне, о сгоревшем дотла урожае, о визите каида… Дядя слушал его внимательно, не перебивая. Я видел, что его руки то хватались за прилавок, то сжимались в кулаки. Когда отец закончил, он сбил феску на затылок и вытер платком лицо. Дядя был удручен, но держался, как мог.
– Вместо того чтобы закладывать землю, Иса, мог бы взять денег взаймы у меня. Ты прекрасно знаешь, что скрывается за подобной отсрочкой. Многие наши заглотили крючок, и не мне тебе говорить, чем это для них закончилось. И как ты после этого позволил так себя одурачить?
В словах дяди не было упрека, одно лишь горькое разочарование.
– Что сделано, то сделано, – ответил отец за неимением аргументов, – так решил Бог.
– Нет, это не он приказал сжечь твои поля… Бог не имеет ничего общего с человеческой злобой. Как и дьявол.
Отец поднял руку, давая понять, что больше не желает об этом говорить.
– Я хочу обосноваться здесь, в городе, – сказал он, – жена с дочерью ждут меня на углу улицы.
– Пойдемте сначала ко мне. Отдохнете несколько дней, а я тем временем подумаю, что для вас можно сделать…
– Нет, – отрезал отец, – если человеку предстоит трудный путь, мешкать нельзя. Мне нужна крыша над головой, причем сегодня же.
Настаивать дядя не стал. Он слишком хорошо знал, какой несговорчивый у него младший брат, и даже не надеялся его вразумить. Мы отправились на другой конец Орана… Ничто так не шокирует, как резкая смена декораций в городе. Нам достаточно было пройти один-единственный квартал, чтобы попасть изо дня в ночь и перейти от жизни к смерти. Даже сегодня я против воли каждый раз содрогаюсь, воскрешая в памяти это страшное испытание.
Предместье, где мы остановились, разом разрушило чары, околдовавшие меня несколько часов назад. Мы по-прежнему оставались в Оране, но теперь его декор предстал перед нами с изнанки. Прекрасные дома и утопающие в цветах проспекты сменились нескончаемым хаосом, ощетинившимся грязными лачугами, тошнотворными притонами, шатрами кочевников, продуваемыми всеми ветрами и известными как «хаймы», и загонами для скота.
– Вот и Женан-Жато, – сказал дядя, – сегодня базарный день. – Он немного помолчал и, чтобы нас успокоить, добавил: – Обычно здесь тише.
Женан-Жато – дикое нагромождение кустарника и трущоб, кишащее скрипучими повозками, попрошайками, зазывалами, погонщиками, воюющими со своими ослами, шарлатанами и детворой в жалких обносках; знойные дебри цвета охры, задыхающиеся от пыли и смрада, злокачественной опухолью прилепившиеся к городской крепостной стене. Нищета в этом анклаве, которому и названия-то не сыщешь, царила запредельная. Что же до людей, каждый из которых представлял собой ходячее бедствие, то они буквально растворялись в собственной тени. Они казались грешниками, без уведомления и суда изгнанными из ада, заочно приговоренными прозябать на этой каторге. Сами по себе они были живым воплощением напрасных стараний земли.
Дядя познакомил нас с маленьким, тщедушным человечком с бегающими глазками и короткой шеей, комиссионером по имени Блисс, который был чем-то вроде стервятника, подстерегающего нужду, из которой можно извлечь барыш. В те времена хищников сродни ему было не счесть; из-за волн бежавших от дизентерии переселенцев, накрывавших собой города, они были неизбежны, как сама судьба. Тот, с которым столкнулись мы, не выбивался из этого ряда. Он знал о постигшем нас несчастье и понимал, что мы полностью в его власти. Помню, он носил бороденку, как у маленького чертика, непомерно удлинявшую его подбородок, и ветхую феску, прикрывавшую лысый бугристый череп. Я невзлюбил его сразу, из-за гадючьей улыбки и рук, которые он потирал с таким видом, будто собирался сожрать нас живьем.
Блисс кивнул отцу в знак приветствия и выслушал дядю, объяснившего, в каком положении мы оказались.
– Кажется, у меня есть кое-что для вашего брата, доктор, – сказал комиссионер, похоже хорошо знавший дядю, – если вам только на время, то ничего лучше вы не найдете. Не дворец, но место тихое, да и соседи приличные.
Он привел нас в патио, больше похожее на конюшню и притаившееся в самом конце узкого зловонного переулка. Затем попросил подождать на улице, встал на пороге и громко прочистил горло, чтобы разогнать женщин, – обычно так делали мужчины, возвращающиеся домой. Освободив таким образом путь, он знаком велел нам следовать за ним.
По обе стороны внутреннего дворика ютились комнатенки, набитые вышвырнутыми на обочину жизни семьями, которые пытались спастись от свирепствовавших в деревнях голода и тифа.
– Здесь, – сказал комиссионер, приподнимая занавес над дверью, ведущей в свободную комнату.
Жилище это, без окон, меблировки и каких бы то ни было украшений, было не больше могилы и такое же скорбное. В нем воняло кошачьей мочой, околевшей домашней птицей и блевотиной. Стены, почерневшие и сочившиеся влагой, держались и не падали только чудом; пол устилал толстый слой помета и крысиного дерьма.
– Более скромной арендной платы вы нигде не найдете, – заверил нас комиссионер.
Отец задержал взгляд на скопище тараканов, завладевших сточным люком, через который спускались нечистоты, затем поднял голову и посмотрел на паутину, украшенную дохлой мошкарой. Комиссионер краем глаза наблюдал за ним с видом рептилии, выслеживающей жертву.
– Беру, – сказал отец, к величайшему облегчению маклера.
И тут же свалил в углу наши пожитки.
– Отхожее место в глубине двора, – воодушевился комиссионер, – также есть колодец, правда высохший. Следите, чтобы ребятишки держались от него подальше. В прошлом году из-за одного бездельника, забывшего закрыть его крышкой, погибла девочка. Все остальное в полном порядке. И вот что еще… Все мои клиенты – люди порядочные и не любят всяких историй. Все они приехали из глубинки, вкалывают, как каторжные, и никогда не жалуются. Если вам что-то понадобится, обращайтесь ко мне, только ко мне и больше ни к кому, – ревностно настаивал он, – я знаю здесь всех и могу достать что угодно и днем и ночью, при том, конечно, условии, что у вас будет чем платить. Если вы вдруг не знаете, то я сдаю напрокат матрасы, одеяла, кинкеты[4] и керосиновые печки. Достаточно только спросить. За хорошую цену я вам даже ключ с ледяной водой в руке принесу.
Отец его больше не слушал – этот человек уже внушал ему отвращение. Пока он наводил в нашем новом жилище порядок, я увидел, как дядя отвел комиссионера в сторонку и что-то незаметно вложил ему в руку.
– Благодаря этому вы надолго оставите их в покое.
Маклер посмотрел банковский билет на просвет и с нездоровым восторгом стал его разглядывать. Потом поднес его ко лбу, к губам и пролаял:
– Деньги, может, и не пахнут, но, боже мой, какой же замечательный у них вкус.
Кинкет – масляная лампа.
Чачван – прямоугольная густая сетка, закрывающая лицо женщины.
Каид – правитель округа в Северной Африке.
Гандура – шелковая или шерстяная туника, которую алжирские арабы носят под бурнусом. (Здесь и далее примеч. пер.)
Глава 2
Времени отец терять не стал. Он хотел как можно быстрее вновь встать на ноги. На следующий день, на рассвете, он взял меня с собой, и мы отправились на поиски поденщины, способной принести ему несколько су. Только вот знал он об этом городе совсем немного и понятия не имел, с чего начинать. Мы вернулись на закате несолоно хлебавши и совершенно выбившись из сил. Тем временем мама прибралась в нашей халупе и навела относительный порядок. Проголодавшись, как звери, мы наспех поужинали и тут же уснули.
На следующий день, еще затемно, отец и я опять ушли искать работу. Когда мы уже преодолели форсированным маршем приличное расстояние, наше внимание привлекла какая-то толкотня.
– Что там? – спросил отец нищего в рваном тряпье.
– Набирают вьючных животных для разгрузки судов в порту.
Отец решил, что ему представился шанс всей его жизни. Он велел мне ждать на террасе допотопной харчевни и вклинился в толпу. Я увидел, как он локтями проложил себе путь и скрылся в самой ее гуще. Когда битком набитый каторжанами грузовик отъехал, отец не вернулся – ему удалось оказаться в кузове.
Я прождал его под палящим солнцем много долгих часов. Вокруг меня у бараков кучковались оборванцы, застывшие на корточках изваяниями в тени временного убежища. Взгляд у каждого из них был тусклый, лицо помечено печатью беспросветного мрака. В своем сиротливом терпении они будто ожидали какого-то события, которому не суждено было произойти. Вечером большинство из них, устав изнывать от тоски, молча разбредались в разные стороны, и тогда в квартале не оставалось никого, кроме бездомных бродяг, пары крикливых безумцев да подозрительных личностей с глазами рептилий. Вдруг раздался крик: «Держи вора!» Ощущение было такое, будто открыли ящик Пандоры: головы поднялись, тела распрямились, словно пружины, и у меня на глазах стайка всклокоченных босяков, будто одержимых демонами, набросилась на какого-то оборванца, пытавшегося задать деру. Это и был вор. Покончено с ним было мгновенно, он орал так, что крики его еще несколько недель преследовали меня во сне. Когда казнь свершилась, в пыли осталось одиноко лежать бесформенное, окровавленное тело подростка. Я был настолько ошарашен, что подпрыгнул на месте, когда надо мной склонился какой-то человек.
– Я не хотел тебя напугать, малыш, – сказал он, поднимая руки, чтобы меня успокоить. – Но ты торчишь здесь с самого утра. Иди домой. Здесь тебе не место.
– Я жду отца, – ответил я, – он уехал на грузовике.
– И где он сейчас, твой идиот отец? Как ему только в голову пришло оставить мальчишку в подобном местечке… Ты далеко живешь?
– Я не знаю…
Человек, казалось, был озадачен. Это был огромный малый с волосатыми руками, обожженным солнцем лицом и подбитым глазом. Упершись руками в бока, он посмотрел по сторонам, затем неохотно пододвинул ко мне скамью и пригласил сесть за черный от грязи стол.
– Скоро ночь, мне пора закрывать. Ты не можешь здесь оставаться, понятно? Это нехорошо. Здесь вокруг полно чокнутых… Есть хочешь?
Я мотнул головой.
– Что-то я сомневаюсь.
Он вошел в харчевню и принес металлическую посудину с густым, похожим на студень супом.
– Хлеба больше не осталось…
Затем сел рядом и стал грустно смотреть, как я хлебаю из его котелка.
– Твой отец точно придурок! – со вздохом сказал он.
Стемнело. Хозяин харчевни закрыл свое заведение, но уходить не торопился. Он подвесил к потолочной балке фонарь и с насупленной физиономией составил мне компанию. По площади, погруженной во мрак, сновали тени. Теперь в квартале властвовали бездомные, одни из них сидели у костра, другие укладывались спать прямо на земле. Так прошло несколько часов. Шум постепенно стихал, а отец все не возвращался. Чем темнее становилось, тем больше злился кабатчик. Ему не терпелось пойти домой, в то же время он понимал, что, если хоть на минуту оставит меня одного, мне несдобровать. Когда наконец появился отец, бледный от волнения и тревоги, хозяин харчевни накинулся на него с бранью:
– Ты что себе думаешь, бестолочь? По-твоему, здесь Мекка? Что на тебя нашло, почему решил бросить мальца в таком гиблом месте? Тут даже самые крепкие и выносливые не гарантированы от подлого удара в спину.
Увидев меня, отец испытал такое облегчение, что воспринял упреки кабатчика с таким видом, будто пил священный эликсир. Он понимал, что совершил большую ошибку, и, если бы хозяин харчевни бросил меня на произвол судьбы, он никогда бы меня больше не увидел.
– Я уехал на грузовике, – растерянно пробормотал он. – Думал, что нас привезут сюда обратно. Сам я не здешний, и порт – не соседская дверь. Я заблудился, не знал, где оказался, и понятия не имел, как сюда попасть. Вот уже несколько часов хожу по кругу.
– У тебя, парень, с головой не все в порядке, – сказал ему кабатчик, – когда ищут работу, мальцов оставляют дома… Теперь идите оба за мной да смотрите под ноги. Нам предстоит перебраться через худшую канаву со змеями, которую Бог когда-либо создавал на этой земле.
– Благодарю, брат, – сказал ему отец.
– Я не сделал ничего особенного. Просто терпеть не могу, когда кто-нибудь зарится на пацанов. Если бы было надо, я просидел бы с ним до утра. В противном случае он в этой клоаке не выжил бы, и меня доконали угрызения совести.
Он беспрепятственно вывел нас из этого гиблого места, объяснил, как обойти стороной печально известные кварталы, чтобы мы могли вернуться домой целыми и невредимыми, и растворился в ночи.
Советы кабатчика отец выполнил дословно и оставил меня на попечение матери. Утром, когда я просыпался, его уже не было, а вечером, когда он возвращался, я уже спал.
Я его больше не видел. Мне его не хватало.
В патио для меня не было ровным счетом ничего. Мне было скучно. Я вырос один, единственным моим другом был стареющий пес, и я понятия не имел, как познакомиться с ребятишками, без конца дравшимися во дворе. Они напоминали собой погрузившихся в транс духов покойников. Все они были моложе меня, некоторые и вовсе от горшка два вершка, но гвалт устраивали, как все черти ада. Сидя на пороге нашей комнаты, я довольствовался тем, что наблюдал за ними, очарованный их сногсшибательными играми, неизбежно заканчивавшимися либо ушибленной челюстью, либо ободранной коленкой.
Наше патио делили между собой пять семей. Все разорившиеся крестьяне или землепашцы из захолустья, получавшие за возделывание земли пятую часть урожая, которым хозяин перестал отдавать в аренду землю. В отсутствие мужчин, отправлявшихся на рассвете надрываться на каторжной работе, женщины собирались у колодца и старались вложить хоть немного души в нашу крысиную дыру, не обращая никакого внимания на отчаянные выходки своих отпрысков. Им казалось, что их чада таким образом постигают гнусные реалии этой жизни. Чем раньше, тем лучше. Матери чуть ли не в восторге наблюдали за тем, как малышня колотит друг друга, затем заливается слезами и мирится, но только для того, чтобы вновь воспылать взаимной враждой, демонстрируя при этом невероятную драчливость… Сами женщины прекрасно ладили между собой и поддерживали друг друга. Когда одну из них сваливала болезнь, остальные договаривались вложить свою лепту в ее котел, брали на себя заботу о ее грудничке и сменяли друг друга у изголовья ее постели. Им нередко доводилось делиться сладостями, со своими маленькими несчастьями они мирились с трогательной сдержанностью. Я ими восхищался. Одна из них, слоноподобная амазонка Бадра, обожала рассказывать всякие непристойности. Для нас она была глотком кислорода. Мою мать ее грубые слова повергали в смущение, но остальные приходили от них в восторг. Бадра воспитывала пятерых крох и двух трудных подростков. Первый раз она вышла замуж за пастуха, тупого как пробка, чуть ли не слабоумного. Говорила, что он забирался на нее, как осел, но что делать дальше, не знал… Другая, тощая и смуглая, как гвоздика, Батуль, с татуировками на лице и совершенно седая в свои сорок лет, корчилась от смеха еще до того, как Бадра открывала рот. Когда-то ее насильно выдали замуж за старика, годившегося ей в дедушки; она утверждала, что обладает способностями к ясновидению, гадала по руке и толковала сны. К ней постоянно обращались за советом и соседки, и женщины, приезжавшие издалека, и она за несколько картофелин, су или кусочек мыла предсказывала им судьбу. С обитателей патио денег за это она не брала… Еще у нас была Езза, рыжая толстуха с пышной грудью, которую через день колотил пьяница муж. От постоянных побоев рожа у нее вечно была в синяках, зубов почти не осталось. Все ее преступление состояло в том, что она не родила мужу наследников, что в глазах окружающих делало его еще более отвратительным. Марна, бойкая, как десяток горничных, и окруженная целой сворой ребятишек, шла на любые уступки, лишь бы у них над головой была крыша… Хадда, красивая, как гурия; не успев еще выйти из подросткового возраста, она уже произвела на свет двух малышей. Как-то утром ее муж ушел искать работу, да так больше и не вернулся. Предоставленная самой себе, без опоры и средств к существованию, она жила исключительно милостью соседок.
Каждый день эти женщины собирались у колодца и проводили большую часть времени перебирая прошлое, точно ковыряли ножом еще не затянувшуюся рану. Говорили об отнятых фруктовых садах, о милых, навсегда утраченных холмах, о близких, оставшихся дома, в краю обездоленных, который им, вероятнее всего, больше не суждено было увидеть. Их лица в такие минуты увядали, а голоса предательски дрожали. Когда их без остатка грозила поглотить печаль, Бадра вновь пускалась исступленно расписывать сумбурные постельные утехи первого мужа; грустные воспоминания, будто под влиянием волшебного заклинания, ослабляли свою смертельную хватку, женщины падали на землю и содрогались от хохота. Хорошее настроение изгоняло убийственные мысли о прошлом, и патио вновь обретало крохотную частичку души.
Шутки продолжались до темноты. Порой в патио, ободренный отсутствием мужчин, с видом храбреца заявлялся комиссионер Блисс. Заслышав, как он громко прочищает горло, женщины тут же исчезали. Маклер энергично вбегал в опустевший двор, орал на ребятишек, которых терпеть не мог, выискивал всякие мелочи, а обнаружив на стене какую-нибудь царапину, обзывал нас неблагодарной деревенщиной и подонками. Затем в открытую вставал перед жилищем Хадды, вероломный, как одноглазая вошь, и грозился вышвырнуть всех на улицу. После его ухода женщины выходили из своих берлог и хихикали – фанфаронада маклера их не столько пугала, сколько веселила. Бахвальство Блисс выдавал тоннами, но для серьезного поступка был жидковат. Он ни за что не осмелился бы сунуться своей крысиной мордой в патио в присутствии мужчины, даже тяжелобольного или лежащего на смертном одре. Бадра уверяла всех, что он злился на Хадду. Молодая женщина, уязвимая, оставшаяся без денег, не всегда вовремя платившая за жилье и в силу этого оказавшаяся в зависимом положении, была легкой добычей, и комиссионер давил на нее, дабы подчинить своей воле.
Стараясь оградить меня от грубых речей Бадры, мать разрешила мне выходить на улицу, если, конечно, можно назвать улицей утоптанную дорожку, по обе стороны которой шли ряды лачуг из листов оцинкованного железа и пропитавшихся гнилью бараков. Относительно прочных домов было всего два: наш и некое подобие конюшни, в которую набилось несколько семей.
На углу священнодействовал брадобрей, невзрачный человечишка неопределенного возраста, росточком чуть больше побега спаржи и такой субтильный, что крепкие парни напрочь отказывались ему платить. Его мастерская под открытым небом состояла из ящика из-под боеприпасов, явно со свалки военного имущества, куска зеркала, вытащенного из платяного шкафа, и рахитичного вида доски, на которой громоздились кастрюля, облезлая кисточка для бритья, кривые ножницы и набор негодных для использования лезвий. Если он не брил стариков, усевшихся прямо на землю, то распевал, присев на корточки и привалившись спиной к ящику. Голос у него был хриплый, слова он помнил далеко не всегда, но в его манере замаливать свою боль было нечто такое, что западало прямо в душу. Мне никогда не надоедало его слушать.
Рядом с брадобреем возвышалось скопление диковинок, выдававшее себя за бакалейный магазин. Хозяина лавки, старого конника арабской кавалерии, когда-то примкнувшего к реформатам, но впоследствии оставившего часть тела на минном поле, звали Деревянная Нога. Сделанную из дерева ногу я тогда увидел впервые в жизни. Она произвела на меня странное впечатление. Бакалейщик, похоже, очень гордился ею и обожал потрясать перед носом мальчишек, вечно крутившихся рядом с его консервными банками.
Своей торговлей Деревянная Нога был недоволен. Ему не хватало запаха драки и атмосферы казарм. Он мечтал вернуться в армию и схватиться врукопашную с врагом. А пока его отрезанная конечность не отросла, он торговал консервами с черного рынка, сахарными головами и поддельным растительным маслом. В свободное время этот человек выполнял обязанности зубодера – я сто раз видел, как он ржавыми щипцами вытаскивал у пацанов гнилые пеньки с таким видом, будто вырывал у них из груди сердце.
За его лавкой начинался пустырь, переходивший в густые заросли. Как-то утром я отправился туда, привлеченный сражением между двумя бандами уличных мальчишек, одной из которых предводительствовал Дабо, малолетний дикарь с бритой головой и небольшим чубчиком на лбу, другой – великовозрастный верзила, по всей видимости отставший в развитии и возомнивший себя завоевателем. И тут же земля будто ушла у меня из-под ног. В долю секунды на меня налетел вихрь рук, в едином порыве содравший с тела стоптанные башмаки, гандуру и феску, так что я даже не успел понять, что произошло. Потом меня попытались затащить в кусты и обесчестить. Понятия не имею, как мне удалось убежать от этой своры. Потрясенный до глубины души, я никогда больше не осмеливался ступить ногой на эту проклятую территорию.
Отец вкалывал, как каторжный, но особыми успехами похвастаться все равно не мог. Ранних пташек, отправлявшихся спозаранку на поиски заработка, было не счесть, но работа была блюдом редким. В канавах со слипшимися от голода кишками загибалось слишком много сирых и убогих, а те, кто еще стоял на ногах, без колебаний вступали в драку за корочку прогорклого хлеба. Времена были суровые, и город, издали манивший проблесками надежды, вблизи оказывался жуткой ловушкой для простаков. Примерно один раз из десяти отцу удавалось получить сдельную работу, вознаграждение за которую не позволяло даже купить мыла, чтобы умыться. По вечерам он порой переступал порог, пошатываясь, с изможденным лицом и спиной, нывшей от нескончаемых мешков, которые он таскал на ней с утра до вечера. Она болела так, что ему приходилось спать на животе. Отец весь высох, но в первую очередь отчаялся. Упрямство под грузом сомнений стало давать трещину.
Прошло несколько недель. Отец тощал на глазах. Он становился все раздражительнее и всегда находил предлог для того, чтобы излить на мать свой гнев. Бить он ее не бил, только кричал, а мать стоически опускала повинную голову и ничего не говорила. Жизнь проходила мимо, и наши ночи наполнялись злобой. Отец перестал спать, постоянно ворчал и стучал кулаком по ладони. Я слышал, как он, погрузившись в мрачные раздумья, меряет шагами комнату. Порой он выходил во двор, садился на землю, обхватывал руками ноги, упирался подбородком в колени и сидел так до самого утра.
Однажды утром он велел мне надеть самую приличную гандуру и повел к своему брату. Дядя в аптеке расставлял по полкам коробки и флаконы.
Перед тем как войти, отец застыл в нерешительности. Гордый, но попавший в затруднительное положение, он долго ходил вокруг да около, прежде чем перейти к цели своего визита: ему нужны были деньги… Дядя тут же запустил руку в кассу, будто ожидал чего-то подобного, и извлек на свет божий крупную купюру. Отец с болью во взгляде уставился на нее. Дядя понял, что брат не протянет за ней руки. Он вышел из-за прилавка и положил деньги ему в карман. Отец будто окаменел и стоял, понурив голову. Когда он сказал «спасибо», голос у него был глухой, сиплый и такой тихий, что его едва можно было различить.
Дядя вновь встал за прилавок. Было заметно, что его что-то гложет, но вскрывать нарыв, чтобы оздоровить обстановку, он не осмеливался. Он без устали ловил взгляд отца, а его белые, чистые пальцы нервно барабанили по дереву. Взвесив добросовестно все за и против, он набрался храбрости и сказал:
– Иса, я знаю, как тебе тяжело. Но также знаю, что ты справишься… если позволишь мне немного тебе помочь.
– Я верну все до последнего су, – пообещал отец.
– Я не об этом, Иса. Расплатишься когда захочешь. Если бы это зависело только от меня, то тебе даже не надо было бы об этом беспокоиться. Я могу одолжить тебе и больше, для меня это не проблема. Я твой брат, можешь обращаться ко мне с любыми просьбами и в любое время… – Он немного помолчал, прочистил горло и продолжил: – Даже не знаю, как тебе сказать, мне всегда было трудно с тобой общаться. Я очень боюсь тебя обидеть, хотя всего лишь хочу быть твоим братом. Но для тебя, Иса, настало время научиться слушать. В этом нет ничего плохого. В жизни постоянно приходится чему-то учиться – она так быстро меняется, вместе с ней меняется и наше мышление, в результате человеку кажется, что он узнает все больше, хотя на самом деле пробел в его знаниях все расширяется и расширяется.
– Я справлюсь…
– На этот счет я даже не сомневаюсь, Иса. Ни на секунду. Но для реализации добрых намерений нужны средства. Считать, что ты тверд как скала, еще мало.
– На что ты намекаешь, Махи?
Дядя нервно теребил пальцы, искал слова, вертел их и так и сяк в голове, затем глубоко вдохнул и сказал:
– У тебя жена и двое детей. Для человека, лишившегося всего, это обуза. Они связывают тебя по рукам и ногам и подрезают крылья.
– Они моя семья.
– Но я ведь тоже твоя семья.
– Это разные вещи.
– Нет, Иса, это одно и то же. Твой сын – мой племянник. В его жилах течет моя кровь. Отдай его мне. Ты прекрасно знаешь, что он вряд ли добьется значительных успехов, если пойдет по твоим стопам. Кого ты собираешься из него сделать? Грузчика, чистильщика обуви, погонщика ослов? Посмотри правде в глаза. С тобой для него все дороги закрыты. Парню нужно ходить в школу, научиться читать и писать, получить хорошее воспитание. Я знаю, маленьким арабам учиться вроде ни к чему. Их удел – пашня и стадо скота. Но я могу определить его в школу и сделать из него образованного человека… Прошу тебя, не принимай мои слова в штыки. Подумай, хотя бы минуту. С тобой у мальчика нет будущего.
Отец долго размышлял над словами брата, опустив глаза и плотно сжав зубы. Когда он поднял голову, лица у него больше не было – его сменила бледная маска.
С тяжелым сердцем он сказал:
– Нет, брат, ты никогда ничего не поймешь.
– Зря ты так, Иса.
– Помолчи… не говори больше ничего, и так сказал уже достаточно… У меня нет твоего знания, и я очень об этом сожалею. Но если знание сводится к тому, чтобы унижать других, считая их полными отбросами, то мне оно не нужно.
Дядя хотел было что-то сказать, но отец твердой рукой его остановил. Затем вытащил из кармана банкноту и положил ее на прилавок:
– И деньги твои мне тоже не нужны.
С этими словами он схватил меня за руку с такой злобой, что чуть не вывихнул плечо, и вытолкал на улицу. Дядя хотел было нас догнать, но не осмелился и замер на пороге аптеки, уверенный, что брат до конца дней своих не простит ему только что совершенную ошибку.
Отец не шагал, он катился, как огромный валун по склону холма. На моей памяти подобных приступов гнева с ним еще не случалось. Он был готов взорваться. Лицо его дергалось в нервном тике, он страстно желал, чтобы весь мир провалился под землю, – это явственно читалось в его глазах. Он ничего не говорил, и это возмущенное, негодующее молчание, еще больше накалявшее ситуацию, заставляло меня опасаться худшего.
Когда мы отошли на приличное расстояние, он прижал меня к стене и вперил в мои перепуганные глаза тяжелый, безумный взгляд.
– Ты думаешь, я полное ничтожество? – хрипло сказал он. – Думаешь, я произвел на свет мальчишку, чтобы глядеть, как он медленно загибается?.. Ну так знай – ты ошибаешься. И твой лицемер дядя тоже ошибается. И судьба, полагающая, что я дошел до ручки, тоже дала маху… А знаешь почему? Я хоть и получил расчет, но еще не отдал Богу душу. Я все еще жив и силен, как бык. У меня железное здоровье, я одними руками могу свернуть горы, и гордость мою не поколебать никому.
Его пальцы впились в мое плечо, причиняя мне боль. Но он этого даже не замечал. Глаза в глазницах ворочались, как два раскаленных добела шара.
– Да, спасти нашу землю у меня кишка оказалась тонка. Но вспомни, я же ведь вырастил урожай! А то, что произошло потом, не моя вина. Молитвы и усилия часто оказываются бессильными перед человеческой жадностью. Я был наивен. Но теперь – нет. Никто больше не сможет нанести мне удар в спину… Я начинаю с нуля. Но начинаю как человек искушенный. Я буду ишачить почище любого негра, не уступлю никакому злому року, и тогда ты собственными глазами увидишь, какой достойный у тебя отец. Я хочу вытащить нас из ямы, в которой мы оказались! Клянусь, я заставлю ее нас выплюнуть. Ты-то хоть мне веришь?
– Да, папа.
– Посмотри мне в глаза и скажи, что веришь.
Нет, это были не глаза, теперь на его лице зияли два бездонных провала, наполненные слезами и кровью, грозившие поглотить нас обоих без остатка.
– Посмотри на меня.
Он с силой схватил меня за подбородок и заставил поднять голову.
В горле у меня застрял непомерных размеров ком. Я не мог ни слова сказать, ни выдержать его взгляд. И стоял прямо только потому, что меня держала его рука.
Вдруг он другой рукой залепил мне оплеуху.
– Молчишь, потому что считаешь все это бредом собачьим. Грязный сопляк! Ты не вправе во мне сомневаться, слышишь? Никто не вправе. И если твой дерьмовый дядя считает, что я ничего не стою, то и он для меня теперь тоже пустое место.
Впервые в жизни он поднял на меня руку. Я не понимал, я даже понятия не имел, в чем заключалась моя провинность и почему он на меня набросился. Мне было стыдно, что я его разозлил, я боялся, что отец, человек, значивший для меня больше всех на свете, от меня отречется.
Отец опять занес руку, но так и не ударил. Пальцы его дрожали. От припухших век лицо казалось уродливым. Из груди вырвался хрип раненого зверя, он всхлипнул, с силой прижал меня к груди и не отпускал так долго, что мне показалось, я вот-вот умру.
Глава 3
Женщины собрались за низеньким столом в углу патио. Пили чай и грелись на солнце. Мать скромно сидела с ними с Зарой на руках. Некоторое время назад она в конце концов присоединилась к их компании, хотя участия в разговорах не принимала. Она была кроткой и, когда Бадра пускалась рассказывать свои сальные истории, краснела и задыхалась от смущения. В этот послеполуденный час говорили понемногу обо всем, переходя от одной темы к другой, просто чтобы не поддаваться жаре, изливавшейся на двор. Рыжая Езза сверкала подбитым глазом: накануне ее муж опять вернулся домой в подпитии. Остальные делали вид, что ничего не произошло. Из приличия. Езза была дама гордая и подлость мужа терпела с достоинством.
– Мне вот уже какую ночь подряд снится странный сон, – сказала Марна гадалке Батуль, – один и тот же: я лежу в темноте, растянувшись на животе, и кто-то вонзает мне в спину нож.
Женщины повернулись к Батуль, ожидая, что она на это скажет. Гадалка надула губы и почесала голову – на ум не приходило ничего путного.
– Один и тот же, говоришь?
– Да, в точности один и тот же.
– Ты лежишь в темноте на животе и кто-то вонзает тебе в спину кинжал? – спросила Бадра.
– Так оно и есть, – подтвердила Марна.
– А ты уверена, что это именно кинжал, а не что-то другое? – вновь спросила Бадра, закатывая шаловливые глаза.
Женщины на несколько секунд замерли, вникая в смысл намека Бадры, и разразились хохотом. И поскольку Марна не могла понять, что заставило товарок умирать со смеху, Бадра немного ей помогла:
– Скажи мужу, чтобы был осторожен.
– Ну ты напрочь больная! – взвилась Марна. – Я ведь серьезно.
– Представь себе, я тоже.
Женщины заржали пуще прежнего, широко открывая рты в приступах судорожного хохота. От их нескромности Марне сначала стало тошно, она на них обиделась, но потом, видя, как они схватились за животы, тоже стала улыбаться, а затем и вовсе покатилась со смеху, перемежая его икотой.
Одна лишь Хадда оставалась серьезной. Она свернулась клубочком, крохотная, но упоительно прекрасная, с огромными глазами сирены и милыми ямочками на щеках. Выглядела она печальной и с тех пор, как присела к остальным, не промолвила ни слова. Вдруг она протянула над столом Батуль руку и спросила:
– Скажи мне, что ты видишь?
В голосе ее звенела невыносимая печаль.
Батуль застыла в нерешительности. Под внимательным взглядом молодой женщины она взяла маленькую ручку за кончики пальцев и провела ногтем по линиям, прочертившим прозрачную ладонь.
– У тебя рука волшебницы, Хадда.
– Скажи мне, что ты видишь, славная соседка. Мне нужно знать. Я больше не могу.
Батуль долго вглядывалась в ладонь. Не говоря ни слова.
– Мужа моего видишь? – допытывалась Хадда, доведенная до крайности молчанием гадалки. – Где он? Чем занимается? У него что, другая жена? Может, он умер? Умоляю тебя, скажи, что ты видишь. Я готова услышать правду, какой бы она ни была.
Батуль вздохнула, плечи ее опустились.
– Я не вижу на твоей руке мужа, бедная моя. Нигде. Я не чувствую его присутствия и не ощущаю даже намека на его след. Либо он уехал настолько далеко, что забыл тебя, либо его больше нет на этом свете. С уверенностью можно сказать лишь одно: он больше не вернется.
Хадда судорожно сглотнула, но выдержала. Ее глаза впились в лицо гадалки.
– Что уготовило мне будущее, славная моя соседка? Что со мной станет, как я буду жить одна с двумя малолетними детьми на руках, без близких, без семьи?
– Мы не оставим тебя в беде, – пообещала ей Бадра.
– Если меня бросил муж, то никакая другая спина на себе уж точно не потащит, – возразила Хадда. – Батуль, скажи, что со мной будет? Я должна знать. Когда человек готов к худшему, ему легче сносить удары судьбы.
Батуль склонилась над рукой соседки, вновь и вновь проводя ногтем по скрещивавшимся на ладони линиям.
– Вижу вокруг тебя много мужчин, Хадда. Но очень мало радости. Счастье – не твой удел. Вижу короткие периоды просветления, быстро сменяющиеся годами мрачной тоски. Но ты все равно не сдашься, несмотря ни на что.
– Много мужчин? Что это значит? Я что, несколько раз овдовею или же со мной будут постоянно разводиться?
– Сказать точно ничего нельзя. Вокруг тебя слишком людно и шумно. Это похоже на сон, но… нет, это не сон… это… странно… Может, я несу чепуху… Знаешь, я сегодня немного устала. Прости меня…
Батуль встала и неуверенным шагом направилась в свою комнату. Моя мать воспользовалась ее уходом, чтобы тоже улизнуть.
– И не стыдно тебе проводить время с женщинами? – грубо, но тихо бросила она мне, когда на двери нашей лачуги за нами опустился занавес. – Сколько раз тебе повторять: мальчик не должен слушать, о чем судачат матери! Ступай на улицу. Только далеко не уходи.
– Что мне там делать, на этой улице?
– А с женщинами тебе и подавно делать нечего.
– Они опять полезут со мной драться.
– Давай сдачи, ты же не девочка. Рано или поздно тебе придется научиться защищаться, а если ты только то и будешь делать, что слушать женские сплетни, из тебя ничего путного не получится.
Я не любил уходить из дому. Злоключения на пустыре наложили на меня клеймо. Я осмеливался высунуть нос на улицу, лишь внимательно осмотрев предварительно окрестности, глядя одним глазом вперед, а другим назад и готовый задать стрекача при малейшем подозрительном движении. Я отчаянно боял
