автордың кітабын онлайн тегін оқу Инферно
Станислав Шуляк
Инферно
Роман-пасквиль
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Станислав Шуляк, 2019
«Инферно» Станислава Шуляка — роман возмутительный, весёлый, вызывающий, неполиткорректный, будоражащий, отчаянный: роман-пасквиль, роман-суицид, роман-катастрофа — истинно петербургский роман. В «Инферно» под своими именами выведены десятки современных деятелей культуры — писатели, философы, музыканты.
Нынешняя культура — разновидность новой дьяволиады, по мысли автора, нечистая технология, сатанинское ноу-хау. Заканчивается роман зловещей картиной крушения великого города.
18+
ISBN 978-5-4496-3442-9
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
- Инферно
- Хормейстер Фряликов
- Писатель Сумароков
- «Гнида» Григорьев
- Телефонный звонок
- Сволочной город
- Забытая больная
- Петроградка. Смутная зона
- Путь Сумарокова
- Сборы
- Доктор Яд
- Дядя и племянник
- Слетаются, сползаются
- Троицкий мост
- Девушка со стометровками
- Блинчики
- У изголовья
- Встречи хормейстера
- Старик
- Личное служение
- Визитёры
- Молодость. Битва за хормейстера
- Смятение
- Пояс шахида
- Новый завод
- Вояж
- Слово Попарабля
- Русский Вертер
- Ряды
- Прогулка с Топоровым
- Жизнь удалась
- Столп
- Нападение
- Глаза
- Бронза
- Завещание хормейстера. «Борей»
- Пошлый банкет
- Псалом
- Свет
Всё, происходящее здесь, — вымысел.
Настоящее гораздо хуже.
Хормейстер Фряликов
Когда говорят «хормейстер Фряликов, хормейстер Фряликов», так несомненно имеют в виду… впрочем, Бог его знает, что имеют в виду, те, по крайней мере, кто слышал о хормейстере Фряликове, но уж, во всяком случае, профессия здесь совершенно не важна; да нет же, при чём здесь профессия? будь он даже не хормейстер, а нотариус или корректор, или инженер-технолог, или импресарио, это было бы всё равно; здесь важно само сочетание слов, каких-то хрипло-пряных, заносчивых, фыркающих, и в этом-то смысле тут как раз всё в порядке.
Кажется, было утро; впрочем, чёрт его знает, было ли утро; вероятно, было что-то иное, что-то более гадкое, чем просто утро, ведь невозможно же то, что было — везде, за окном и в квартире, да и в душе его промозглой (и будто в свищах), — назвать этим словом, словом, что было в вечном и двусмысленном употреблении недоумков-поэтов, тем никак не возможно обойтись без этого прилизанного и умытого слова. И нам не обойтись тоже, но станем лишь употреблять его со всеми необходимыми оговорками. Иное слово употреблять следует, лишь извинившись изрядно пред всем честным народом, пред всем человечеством.
Впрочем, разве мы имеем что-нибудь против этого времени суток? да ничего, собственно; оно не хуже и не лучше остальных. Куда ни плюнь, куда ни шмякнись своим внезапным пробуждением — всё попадёшь в какое-то время суток и в какую-то точку пространства, и не приходится быть чересчур привередливым. Был бы у нас выбор, так мы не знали бы, что такое судьба. Но иногда и совсем наоборот, возможно.
Странное дело, проснулся Ипполит Глебович Фряликов утром почти таким же пьяным, как и вчера лёг, ночь с её кошмарами и тревогами, которые он не помнил, почти не разогнала, не развеяла в его крови нетрезвого градуса, но напротив: будто проникла сама в кровь дурманом тяжёлым, безрадостным. С трудом прожитая ночь нехотя и будто через силу всё более покидала его, и извне наползала реальность, скудная, промозглая, тошнотворная. Это было великое русское пробуждение; в самом деле, кто ж из русских не пробуждался так?! Пускай бы только раз в жизни. Хотя, конечно же, пробуждаются эдак едва ли не каждый божий день! Он припомнил и то, что хотел бы забыть, что хотел бы перевести в разряд несуществующего. Он был хормейстером, он как будто продолжал им быть, или — нет, не продолжал быть, но работу в театре он уж потерял несомненно, и не жалел о том вовсе. Или пусть даже жалел — это ничего не меняло; жалость к делу не подошьёшь. Невозможно ведь было продолжать ходить в театр и скрывать то, что стало давно очевидным и для него самого, и для других тоже: он потерял слух. Нет, слышал он по-прежнему неплохо, хотя слышал что-то не то, какие-то шёпоты, возгласы, бормотания, будто копошились где-то рядом небывалые, фантастические животные, подражавшие чужим голосам не слишком искусно, это-то он как раз слышал хорошо. Хормейстер Фряликов потерял музыкальный слух.
Ипполит Глебович, немолодой мужчина, помятый и нескладный, посидел на диване и потёр о грязный пол жёсткими, босыми подошвами. Как было дожить до вечера? разве можно было дожить до вечера? до вечера было далеко. Впрочем, а что — вечер? Разве вечер — спасение? Ничуть не бывало; об этом даже и думать-то не стоило. Можно было, конечно, повеситься, тогда бы время до вечера прошло быстрее, эта мысль пришла ему в голову ещё вчера, и одна из немногих сохранилась. Прочие исчезли, истратились, а эта засела прочно и уверенно. Даже если повесишься, вечер увидишь всё равно непременно, пускай неживыми глазами, почему-то был уверен Фряликов, хотя вечер-то, конечно, будет каким-то другим (увиденный неживыми глазами), лучше ли, хуже ли, но уж другим непременно. Если мысли какие-то приходили к нему, так он в них не сомневался. Что, собственно, было в них сомневаться? Они приходили откуда-то снаружи, со стороны, как будто он подслушивал чей-то разговор за стенкой, и вот если из всего разговора в нём сохранялась одна только эта мысль или ещё какая-то другая, — это уж было всё равно. А вот ещё когда-то один из снов его подсказал ему, что жизнь — это пакость, несравненная пакость, даже хуже самой смерти. Вот уж это было открытие, так открытие! Достойное удивления!..
Фряликов посмотрел на часы. Секундная стрелка агонизировала где-то между двенадцатым и первым делениями, остальные же стрелки и вовсе показывали что-то несусветное. Такого времени не бывает, с отвращением подумал Ипполит Глебович, впрочем, что значит «не бывает», когда вот оно, это время, и никакого другого нет и в помине, а из того, что есть, выбраться невозможно. Время — это наша петля на шее, это — отравленная наша кровь, это — порок нашего сердца или бессердечия, это — кровоточащая наша неповреждённость, это — протухшая наша пища, снедь и напитки. Время — наш притаившийся убийца, который — раньше или позже — но обязательно появляется и делает своё дело!..
Если по-хорошему, так можно было бы выйти на улицу, просто прогуляться и подышать воздухом, тем, который есть, хотя воздух был дрянь, и с жизнью он совмещался весьма плохо, но Фряликова эта возможная затея не слишком-то устраивала.
«Зачем это ещё выходить?! — злобно подумал, почти даже выкрикнул (но уж пробормотал точно) он. — Когда там одна бравада и буффонада!..»
Что под сим подразумевалось, он и сам не знал, и не хотел даже задумываться; ибо вот так вот всегда бывает: задумаешься себе, а потом думаешь, думаешь, и до такого додумаешься, что совсем уж тошно на душе сделается. Впрочем, когда тошно, это не так уж плохо, знал Фряликов. Плохо, когда не тошно, когда смирно, когда благостно, когда обыкновенно, вот уж тогда точно хоть святых выноси.
Смотреть на себя самого в зеркало ему всегда было противно, но он всякое утро начинал с того, что смотрелся в зеркало. Он распалял себя, он делал свою паническую гимнастику, он хотел убедиться, что всё пакостное, что было в его лице и в его тощей, беспримерной и нелепой фигуре, никуда не исчезло, что оно всегда с ним, что оно ему не изменило. А в том, что изменяет всё и изменяют все, он ни минуты не сомневался. Тем приятнее была ему его собственная мерзостная неизменность. Лучше всего было именно с неё начинать день, ничего другого и не придумаешь.
Где было зеркало? зеркало было на столе. Фряликов потянулся за ним, не вставая с дивана, но не мог дотянуться, тогда стал привставать и тут вдруг пошатнулся, ухватился за стол, чтоб не упасть, но лишь едва удержался, стол покачнулся, зеркало грохнулось на паркет и разлетелось на множество мелких осколков. Настроение его напрочь испортилось. Не то, что бы он верил в приметы, он плевать на них хотел, на все ваши приметы, но ему было жаль зеркала, к которому он привык. Зеркало, чёрт побери, денег стоило, нового ему было бы не купить, это-то от жены осталось покойной, единственное, что осталось; впрочем, нет, не единственное, много ещё всякой дряни осталось от покойной жены, и все воспоминания его были такой же дрянью. Вообще дрянь — это хорошо, дрянь — это наш поводырь, дрянь — это наш провожатый.
Его всегда раздражало, когда жена смотрелась в зеркало. Для чего старухам смотреться в зеркало? — спрашивал себя Фряликов. Он преувеличивал, конечно, и знал, что преувеличивает: жена была даже моложе его, правда — совсем на чуть-чуть, но себя-то Фряликов тоже считал стариком, старою облезлою шваброй. А жена, сидя перед зеркалом, что-то ещё там ковыряла у себя на лице, что-то теребила, что-то поглаживала или массировала, это была одна из самых скверных её привычек, хуже вообще и не придумаешь. Слава Богу, что это давно уже закончилось; нет человека — нет и его привычек. Хотя, конечно, куда деваются они, привычки его, в гроб, что ли, с собою уносит он их? Ведь нет же? Зачем в гробу привычки? Зато в памяти нашей они остаются; вот и выходит, вроде, что не деваются они никуда.
Фряликов выправился, поднялся и стал осторожно выходить из комнаты, стараясь не наступить на осколки стекла. В некоторых осколках он всё же увидел себя, в основном, свою лысину, как будто ничего другого и не было у него; но разглядеть толком ничего не мог; ему приходилось лишь принимать на веру то, что в нём ничего существенно не переменилось. Ой, не дай Бог, если переменится!..
Ипполит Глебович зашёл на кухню и бесцельно потоптался на кухне. Есть там было почти нечего; была завернутая в целлофан котлета из кулинарии, но она, должно быть, пропала. Фряликов понюхал её, но не мог определить, пропала котлета или всё же не совсем. Тонкое обоняние никогда не входило в число его достоинств; ну и чёрт с ним: у других другие недостатки, и их поболее, пожалуй, чем у него, Фряликова. Холодильника у него давно уже не было (а куда он делся — это, в общем, неважно, совершенно неважно), и Фряликов всегда покупал вечером две котлеты: одну на ужин, другую на завтрак. Зимой котлета лежала до утра нормально, летом чаще к утру пропадала, но Фряликов всё равно её ел. Давился, а всё равно ел. «Небось, не отравишься!..» — как врагу какому-нибудь самому себе говорил он. Бывало, конечно, что и травился, но уж не насмерть, разумеется, а только до рвоты с поносом; что-что — а чувство меры-то у него пока сохранялось.
Позавчерашний хлеб позеленел, но это ничего, это ерунда; плесень можно было соскоблить ножом. Ещё он станет обращать внимание на какую-то там плесень, никуда это вообще тогда не станет годиться. Пенициллин тоже из плесени делают, а не из роз и фиалок. Фряликов ничего другого не ждал от жизни, кроме того, что у него было, ничего не хотел, не ждал он и другой жизни, к чему бы ему вдруг обманывать себя?! А если у других какая-то иная жизнь, так и чёрт с ними, пусть они подавятся своей иной жизнью; других Фряликов ненавидел.
На подоконнике он нашёл лист бумаги и карандаш. Он сел за стол и поскрёб где-то у себя под майкой. Так он думал, так он привык думать; а кто — скажите — думает по-другому? да и чёрт с ними, если и есть такие, которые думают по-другому, и пусть себе думают, как хотят, а он, Фряликов, думает так. Способы разные, а результат один: все мы сдохнем, сказал себе он.
«Чтоб этому дню… — написал хормейстер Фряликов, потом задумался. — Пусто было, — приписал он. Но остался недоволен написанным. Зачеркнул. — Хочу, чтобы сдох этот день, — снова стал писать Фряликов. Получались, вроде даже, стихи, они сами собою выплёскивались из него. И во всяком случае, они были правдивы и недвусмысленны; а это-то что, по-вашему, ничего не стоит? Фряликов стал собою гордиться. — Чтобы сдохла и ночь… (но этого я не увижу) … Сдохла собака, сдох человек… Сдохла соседка, загнулся сосед. Чтоб рухнула лестница, рухнул весь дом. И улица гадкая чтобы подохла… Подохли и все пешеходы. И чтоб этот город проклятый тоже…» — написал Фряликов. Размер стал нарушаться, и Фряликов бросил писать, в конце концов, он — хормейстер, а не поэт; да-да, он не поэт, пишущий всю эту нынешнюю дрянь. А закончить можно было и позже.
Масла у него не было. Ипполит Глебович налил на сковородку немного ржавой воды из-под крана, плюхнул туда вялую котлету, нарезал заплесневевший хлеб и сложил его вокруг котлеты; вышло как листья вокруг кувшинки. Газ горел еле-еле, он всегда так горел, и пока его пища будет жариться, он вполне мог заняться чем-то другим. Чем же другим было ему заняться? Он пошёл в туалет. Бумажку со стихом он взял с собою и зацепил её на гвоздик, где висела у него стопка нарезанных газетных листков для известного употребления. Фряликов скучно сидел на унитазе и перечитывал собственный стих; картина крушения времени и крушения города ему определённо нравилась, в этом всё-таки что-то было. Что-то тотальное и бесспорное. Никто этого никогда не поймёт, конечно, но ему наплевать. Он продолжал собою гордиться.
Воспользовался он старым газетным листом, а стих его пусть подождёт до следующего раза, этого долго ждать не придётся, решил про себя Фряликов. Руки он мыть не стал, к чему обманывать себя, зачем думать, будто они оттого станут чище? Да и что такое вообще чистота, когда и мир — это только грязь и недоразумение, грязь и пакость, мусор и наваждение?! Да, именно так!.. А вы-то как думали?! Вы-то, впрочем, возможно, и вообще никак не думали, не так ли? Не удивительно!
Котлета и хлеб, конечно, подгорели с одной стороны, с другой были ещё сырыми и выглядели мерзостно. Фряликов стал отскребать свою расползшуюся пищу от чадящей сковородки, и кое-как перевернул остатки котлеты и хлеб. Плеснул воды на затрещавшую чугунную поверхность, горячие брызги попали ему на руки и на голую грудь. Фряликов чертыхнулся и злобно отскочил от плиты.
Кухня заполнилась дымом; Фряликов подошёл к окну. Жил он в пятом этаже, но внизу зеленел газон, убиться, конечно, можно было бы, если выпрыгнуть в окно, но без всякой гарантии. А это никого, разумеется, устроить не могло, то, что нет никакой гарантии. Разве что прыгнуть вниз головой? Тогда ведь будет понадёжнее, не так ли? Пятиэтажные дома стояли один против другого, рядами, будто совхозные свинарники; в стороне была железная дорога, и он часто слышал идущие там электрички, которые зимой не давали ему спать, а там дальше — хотя отсюда и не видно — это было у него за спиной, протекала Чёрная речка.
Фряликов поставил сковородку на стол и мрачно потыкал вилкой свою некачественную пищу. «Чёрная речка, — сказал себе Фряликов. — Чёрная… У них даже речка чёрная. Сволочи! Ничего у них нормального нет! А по ней одно говно плавает. Натуральное говно! А по берегу эти… как их? только гермафродиты ходят».
Гермафродиты… Сказал он это себе так просто, без особенного смысла, и ещё он вдруг подумал, что забыл, что значит это слово. Он давно его не употреблял и вот теперь забыл, хотя раньше, конечно, ему было известно значение слова. Есть такие слова, что помнятся всегда, и есть такие, которые забываются при первом удобном случае. Это было из последних. Фряликов торопливо бросил вилку на стол, она обиженно подскочила и шлёпнулась на пол. Ипполит Глебович побежал к телефону. Набрал номер старого знакомого своего, писателя Сумарокова Павла Васильевича. Послушал гудки, тяжёлые, редкие, мрачные, хриплые. У телефона тоже, должно быть, тахикардия, успел подумать он.
— Павлик, — наконец, говорил Фряликов в трубку, когда услышал не то треск, не то хрипенье, и это было жалкое подобие человеческого отклика. — Павлик, извини, я забыл, что значит слово «гермафродит». Ты не помнишь?
Говорил Фряликов.
Писатель Сумароков
— Нет, какого, собственно, чёрта?! — писатель Сумароков говорил, возвысив свой голос до степени изрядного раздражения. — Я знаю, почему ты звонишь! Ты выдумал какой-то нелепый, несусветный повод для того, чтобы напомнить мне, что я должен тебе эту мизерную, да-да, мизерную… эту смехотворную сумму.
Трубка забулькала голоском, весьма отдалённо напоминавшим фряликовский; по телефону голос Фряликова всегда слышался много гаже обычного. Обычно телефон украшает, нивелирует, но у хормейстера было наоборот.
— Павлик, Павлик, — оправдывалась трубка, — я вовсе не то имел в виду. Представляешь, я действительно забыл слово. И, если я сейчас не вспомню, я буду мучиться весь день.
— И ты даже не даёшь себе труда подумать, что я, может быть, дописываю сейчас «Вертера».
— «Вертер» давно уже написан, — коротко булькнула трубка и затихла.
— Или «Идиота»! — говорил писатель фальшивым бычьим голосом.
«Сам ты идиот», — раздражённо подумала трубка.
— И я при этом вынужден ещё думать о том дурацком долге, который, можешь не сомневаться, всё время тяготит меня. Я согласился взять у тебя эту сумму в минуту слабости!
— Представляешь, я помню, что это что-то такое, связанное с сексом. А что именно — не помню…
— Та минута давно прошла, и остался я, писатель Павел Сумароков, я в чистом виде, с моею работой, с моими замыслами, с моими рукописями…
— Если они, гермафродиты, существуют, почему тогда так мало говорят о них? А если это какие-то мифические существа, тогда зачем вообще о них вспоминать?
— Да ты, — буркнул Сумароков, — ты вот и есть гермафродит настоящий!
Фряликов похолодел.
— Что ты, сказал, Павлик?
— Сказал, что ты гермафродит! — захохотал писатель. Сумароков всегда выражался грубо и размашисто, в недрах крови его гнездилась ненависть к иному риторическому глянцу.
— А откуда ты?.. — прошептал Фряликов и машинально схватился за промежность. Кажется, он уже вспомнил значение слова, но возможно всё же, отчасти смешивал его с другим словом, обозначавшим что-то в таком же духе.
— Ну что? Получил? — крикнул в трубку писатель Сумароков.
— Разве ж я гермафродит? Гермафродиты не такие! — потерянно пробулькал Фряликов.
— Гермафродиты не такие. А ты вот такой! Хоть и гермафродит. Понял теперь?
— Павлик, Павлик, зачем ты так говоришь?
— Чтобы ты не забывал?
— Что не забывал?
— Гермафродитство своё беспредельное — вот что не забывал!.. — крикнул писатель.
Фряликов всё ещё щупал у себя в паху. Нет, это ерунда, конечно, Сумароков просто издевается над ним. Хулиганство просто какое-то! Да если бы Фряликов и был этим самым гермафродитом, откуда бы это знать Сумарокову? Хотя разве ж это на лице не отражается? Да тогда бы и сам Фряликов знал бы, что у него что-то не так. А он не знал, что у него что-то не так.
— Павлик, я тебе не вовремя позвонил, я понял, — потерянно сказал Фряликов.
«А что я вообще делаю вовремя? — сказал ещё себе он. — Родился-то я вовремя? Живу-то я вовремя? Сдохнуть-то я не опоздал?»
— В конце концов, я могу тебе сегодня же вернуть тот мизер, который взял у тебя, — заносился всё более писатель.
— Да, это было бы неплохо, — буркнула трубка голосом хормейстера Фряликова, бесцеремонным голосом хормейстера Фряликова, эксцентрическим голосом хормейстера.
— Я сегодня получил гонорар в «Звезде»… за повесть. Нет, получу сегодня. Прямо сейчас получу.
— Павлик, зачем ты так выражаешься?
— Я сказал — получу… гонорар… в «Звезде», — раздельно и с досадою говорил старый писатель. — Что же здесь плохого?
— Да-да, — сказал Фряликов. — Я понял. Ты сегодня получишь гонорар.
— Получу, — подтвердил Сумароков.
— Получишь, — повторил Фряликов. — Но ты злишься.
— Получу.
«Сволочь, — подумал Фряликов. — Он гонорары получает».
— И поэтому я требую! Я настаиваю! — выкрикнул писатель. — Чтоб мы с тобой встретились и сегодня же навсегда закрыли этот вопрос.
— Я согласен, — кротко сказал Фряликов. — Лишь бы ты так не сердился, Павлик.
— А вот уж это позволь решать мне самому, — сказал писатель Сумароков.
Фряликов ещё раз осторожно потёр ладонью в паху, будто бы хотел убедиться, что там всё в порядке, и спросил тревожно:
— Где встречаемся?
— Там, где я у тебя взял, там и верну, — торжествующе говорил Сумароков. — Не забыл, надеюсь?
— Помню, — сказал Фряликов.
Фряликов не помнил, на самом деле; поначалу ему казалось, что помнит, но потом он понял, что нет. Сумароков брал у него деньги несколько раз, и всегда это было в разных местах, брал довольно непринуждённо, походя, а где, когда и сколько — этого Фряликов теперь ни за что не мог бы припомнить. Но признаться в своей забывчивости — значит, повод подать к новым злоупотреблениям.
— Вот тогда и выходи сейчас, — сказал ещё писатель.
Оба раздражённо бросили трубки. Сумароков ещё клокотал и раздувал ноздри.
«А что, если я и вправду „Вертера“? — бормотал он. — А этот меня перебил! Пропадёт, пропадёт наша литература! Точно пропадёт! Великая наша литература! Совсем пропадёт! Ну и хер с ней, пусть пропадает!» — решительно сказал себе Сумароков.
По правде сказать, «Вертера» никакого Сумароков не писал; компьютер на столе у него был включён, но вовсе не для «Вертера». Да и при чём здесь «Вертер»? «Вертер» давно написан. На столе лежала книжка какого-то малоизвестного португалишки или макаронника, что ли, и Сумароков списывал из неё одну фразу. Макаронника этого никто никогда не читал, и ни за что не додумаются, что он, Сумароков, списал эту фразу. А если что — можно там какие-нибудь слова переставить, тогда уж точно не догадаются. Все слова давно известны, писатель создаёт лишь их новый порядок. «Смерть была прилично одетая дама средних лет с выражением лица таким, как будто она, добродетельная женщина, в субботу утром выбралась на скачки вместе со своим молодым любовником», — была фраза. И она нравилась Сумарокову, фраза была ловкой и немного лукавой, или даже — от лукавого; и вот почему только её придумал какой-то итальяшка или там португалишка, а не он, русский писатель Сумароков?! А ведь над нею корпел ещё какой-нибудь пройдоха-переводчик… Нет, несправедливо. Разве итальяшки умеют писать? Ни хера не умеют итальяшки! Кто там у них умеет писать? Итальяшки — это те же цыгане, они только строят из себя европейцев!
Гонорара никакого в «Звезде» Сумарокову сегодня дать не могли, это он как раз напрасно сказал.
«Как же! — распалял себя он. — Дождёшься! Дождёшься от этих жидоморов! Хоть с голоду помирай — а не дождешься!»
Впрочем, Сумарокова в «Звезде» и не печатали уже года два, и вообще нигде не печатали. Да печатать, собственно, было и нечего. Но это не страшно: у других тоже печатать нечего, но ведь печатают, печатают же! Раньше писали в стол. И он, Сумароков, тоже писал в стол. Потом, в иные годы выгребли всё из столов, весь мусор, всю погань, всех тараканов, и теперь в столах уже ничего не осталось. А печатают нынешние скороспелки, которые в три дня, в неделю пишутся и которые уж точно и гроша ломаного не стоят! И чего он так, идиот несчастный, расхвастался насчёт денег перед Фряликовым?! Чем бы другим хвастался, но уж не деньгами, ясное дело! Теперь ведь и впрямь придётся доставать где-то и отдавать. Какой уж там «Вертер»?! Хер вам всем, сволочи, а не «Вертер»!
Сумароков выругался и стал выключать компьютер. В компьютере были вирусы, в квартире — тараканы, жена — в сумасшедшем доме. А с этими сволочами и самому свихнуться недолго, они только и ждут, чтобы Сумароков свихнулся, они никакими средствами не брезгуют. Свихнётся — так только порадуются, воспрянут, возгордятся; да нет, сволочи же, сволочи, натуральные сволочи!
Но, если так пойдёт дальше, он выскажет ещё всё, что о них думает, вот увидите — выскажет, не побоится! Выйдет вот так на площадь главную, на перекрестье дорог, расставит ноги пошире, харкнет на все четыре стороны и скажет: сволочи вы все, люди, твари вы все, люди, суки вы распоследние! Вот он стоит перед вами, — смотрите! — стоит писатель земли русской Сумароков Павел и плюёт на вас слюною смердящею, и ненавидит вас последними силами души своей изнемогшей, промозглой, страдающей. Пейте, людишки, ненависть мою, глотайте, ничтожные, мерзкие, отвращение моё беспредельное, безудержное, небывалое!..
«Гнида» Григорьев
Этому Сумарокову всё бы только в душу нагадить — на другое он ни на что не способен. Как это так: вдруг взять и сказать, будто бы он, Фряликов, — гермафродит; это уж вовсе ни в какие ворота не лезет!
Хормейстер Фряликов собрал по всему дому пивные бутылки, даже из-под дивана выкатил пару, но вышло всего около десятка. Мыть он их не собирался; кому надо — сам помоет, а посудомоем Фряликов не нанимался. Потом он влез в пижонские остроносые туфли, когда-то изрядно блестевшие лаком… впрочем, что теперь прошлое вспоминать, нет никакого прошлого! натянул зелёную китайскую куртку со сломанной «молнией», закрывалась она легко, открыть же её невозможно было никакими силами, поэтому Фряликов никогда и не рисковал, подхватил мешок с гремевшими бутылками и вышел на изрисованную вонючую лестницу.
В районе третьего этажа встретил он глупую старуху Злату Аркадьевну Пискунову с клюкой, соседку снизу, похожую на ведьму. Старуха шла Фряликову навстречу, держась за перила и явно симулируя одышку. Старая кочерыжка могла бы посторониться, конечно, подумал Фряликов, он ведь всё-таки с бутылками шёл, это понимать надо, да и болеет человек к тому же, но она не хотела ничего понимать и попёрла, дура, прямо на Фряликова. Пришлось тогда Фряликову посторониться. Однако и он в долгу не остался: всё ж саданул Злату Аркадьевну мешком с бутылками, так что та даже взвизгнула от боли и с минуту бурчала что-то нечленораздельное, а он с достоинством прошагал далее. Хормейстер это вам не какая-нибудь старая грымза — ясно? — даже никакого сравнения быть не может!
Погода на улице была гадкой и какой-то сомнительной, но не возвращаться же из-за этого обратно, ведь это совсем нужно быть идиотом. Смотреть по сторонам не хотелось, да и на что смотреть, собственно? На дорогу, собаками обосранную, на дома убогие, в которых людишки, как муравьи, понапиханы, ходят, друг об друга спотыкаются, бока друг другу обивают? Глухомань! Злою глухоманью всегда был сей град, даже когда блистал пред миром столицею!
Обливаясь пóтом и гремя на каждом шагу бутылками, Фряликов кое-как доплёлся до Ланского шоссе. Сломя головы мчались здесь приземистые маршрутки, сновали автомобили, сверкавшие безликим хромом и заносчивою эмалью, ковылял двурогий троллейбус, похожий на инвалида. Фряликов остановился, чтоб перевести дух, но стоять было хуже, чем идти, и Фряликов со своим неизбывным мешком побрёл далее.
— Бутылки берёте? — с трудом спросил он у толстой моложавой татарки Фаи в ларьке. Нет, в сущности, это была даже не баба, это была какая-то стервозная накладка.
Та не стала отвечать, а лишь ткнула рукою в замызганную бумажку под стеклом. Фряликов поднял голову и долго всматривался в татарские каракули. За бутылки давали такой мизер, что Фряликов даже выматерился. Почему за бутылки дают такой мизер? Обнаглели совсем; народ за мусор держат и совсем с тем не считаются. С народа шерсть состригли, и уже за шкуру принялись. Скоро уж и косточки застучат. Так что ж теперь идти ему в другое место с этим проклятым мешком, где, может быть, на рубль дадут больше? А может даже, и того не дадут. Им теперь никто не указ; творят, что хотят, и слова им не скажи. Раньше вот тоже слова нельзя было вякнуть, спора с этим нет, конечно, а жили лучше.
— Ладно! Давайте! — грубо сказал Фряликов и начал выставлять бутылки в оконце. А чтоб досадить татарке Фае, нарочно толкнул одну бутылку. Та упала и разбилась. Татарка выругалась (убирать ей теперь надо было за этим недотёпой) и швырнула Фряликову какую-то влажную мелочь. Денег, если прикинуть, не хватало даже на пиво, и Фряликов, подумав две минуты, взял сигареты, из дешёвых.
— А! — слышал он за спиной. — Вот ты где! Я тебя искал. А может, по блядям сходим?
Фряликов обернулся, и его тотчас передёрнуло. Сзади стоял Гена Григорьев с синей сумкой через плечо, с бутылкой пива в одной руке и недоеденной шавермой в другой. Гене было под шестьдесят, или даже все шестьдесят, пожалуй, он был в светло-серых клетчатых брючках, в грязной клетчатой же рубашке, в мятой расстёгнутой курке, и концы шарфа вылезали у Гены откуда-то из подмышек. Нос и борода его были все в соплях и майонезе.
— По каким это блядям? — кисло спросил Фряликов, готовясь от Григорьева выслушать какую-нибудь пакость.
— Да есть тут такие. Одна моя ученица, а другая бывшая подружка Аркашки Драгомощенко. Аркашка мне её как-то в карты проиграл в Сестрорецке. Он тогда только так рукой махнул: если уж так вышло, то и хер с ней. И уехал в город. Мне вот только ещё сейчас на радио надо, Серёжку с Сашкой повидать, я им пьесу несу, они уже в сорока моих пьесах играли, я должен сказать, что им делать надо… Мне Серёжка Дрейден сказал: ты, Гена, давай мне экстрима побольше: чтоб я на дерево лез, с парашютом прыгал, в реке тонул, на плоту плыл. Чтоб вулкан извергался, чтоб гроза была. И чтоб ритм всё время рваный, он это хорошо чувствует. Ну вот, я так всё и сделал. Там, если Галька, режиссёр, на полчаса выйдет, поссать или кофе попить, я сам у них всё поставлю. Мне ребята говорят, что я лучше Гальки всё делаю. И Коля Крыщук говорит то же. А ещё я скоро в Эстонию поеду, а потом в Крым, мне надо паспорт сделать, в ОВИР зайти, а потом на радио, ну а вечером уже можно по блядям сходить… возле метро «Московская»…
Григорьев откусил пол шавермы, измазав брови майонезом, и запил шаверму пивом.
— Хочешь? — протянул Григорьев бутылку своему собеседнику.
Пиво Фряликов хотел, но он посмотрел на бутылку, в которой очевидным образом плавали крошки из григорьевского рта, и с отвращением отказался. Вот если б не от Григорьева было пиво, тогда не отказался бы точно, а после Гены пить было невозможно. Фряликов сглотнул слюну и потоптался на месте нетерпеливо.
— Утрись! — сказал он только, глядя мимо Гены.
Григорьев беспрекословно утёрся шарфом и размазал всё, что было на бороде, на бровях же майонез остался.
— Ему так даже лучше, — подумал Фряликов. — Пусть себе, придурок, ходит в майонезе.
— Что-то ты сегодня, вроде, не в себе, — сказал Григорьев.
— Как это так — не в себе?! — со злостью спросил хормейстер.
— Ну так… на себя не похож!
— Что ты такое городишь?! — крикнул Фряликов.
— Ну, другой какой-то стал, — рассудительно сказал ещё Гена.
Фряликов отстранился. Он хотел было посмотреться в стекле каком-нибудь, а хоть бы и в витрине, но всё не попадалось ему ничего подходящего, где бы можно было хоть что-то увидеть.
Григорьев же сделал выражение на лице, как будто собирался читать свои стихи. Похоже, он и впрямь собирался их читать. Он не мог и двух минут постоять спокойно, чтобы на него не обращали внимание.
— Ну ладно, мне пора, — сказал Фряликов.
— А ты куда собрался? — спросил Гена.
— В центр, — мрачно сказал Фряликов. — У меня встреча, может быть.
— А с кем встреча-то? — поинтересовался Григорьев.
— Это моё дело! — огрызнулся хормейстер. — Тебе сейчас скажи — так тебе тоже захочется!
Фряликов стал уходить, но Гена увязался за ним; а никто, собственно, и не предполагал, что не увяжется. Плохо нужно было Гену знать, чтобы предположить такое, а Гену все знали хорошо.
— Мне тоже в центр, — сказал Гена. — Ну так что, пиво станешь? — спросил ещё он.
— Пивко, значит, любишь? — желчно сказал Фряликов, взглянув мельком на Генины руки. А руки были в мезозойских мозолях, да и под ногтями его чернел прошлогодний аллювий.
«Как славно в час душевного отлива, — со вкусом начал декламировать настырный Григорьев, помахивая пивной бутылкой, уже почти пустою:
Забыв, что есть и недруг, и недуг,
Пить медленное мартовское пиво
В столовой Академии Наук».
Гена откусил ещё от шавермы и, пропустив несколько катренов, продолжил, роняя изо рта куски пищи:
«Академичка! Кладбищем надежд
Мальчишеских осталась для кого-то
Местечко, расположенное меж
Кунсткамерой и клиникою Отта».
— Самого б тебя в клинику Отта! — оскалился Фряликов.
— Ты бывал там? Помнишь? — допытывался Гена.
— В клинике Отта?
— В академической столовке, — возразил Григорьев. — А мы там все бывали. И Витя Кривулин, покойник. И Лева Лурье. И Витька Топоров. И Саша Кушнер. И все прочие жиды. А цены там были… ты не представляешь! Кофе — три копейки. Это если простой и без сахара. Двойной — шесть. Если тоже без сахара. А делали ещё и тройной. Для любителей.
— Сколько стоил? — ядовито спросил Фряликов. Можно подумать, было ему какое-то дело до кофе без сахара, продаваемого где-то лет тридцать или сорок назад, ещё при социализме. В нём, кажется, засел сатирический соглядатай, в нём всегда сидел сатирический соглядатай; он вообще теперь изрядно заплутал в своём сомнительном амплуа.
— Не помню, — сознался Гена. — Слушай, — стал ещё говорить он, — а хочешь, купи в Крыму землю возле меня, стоит дёшево, до моря пятнадцать минут, я уже там всех наших собрал. У меня там дом, ну, сарай фактически, но мне больше и не надо, и земли чуть-чуть; кто-то виноград сажает, а мне это не нужно, там вино и так хорошее и недорогое. Я туда уже половину Союза писателей затащил, все дома себе купили.
— Ну, конечно, — громко говорил Фряликов. — Обезьянника им в Сухуми мало, им ещё зверинец в Крыму подавай!
— Ты не понимаешь. Я хочу там создать уголок с петербургской аурой, я организую там всероссийский театральный фестиваль, — с достоинством говорил Гена, помахивая остатками шавермы. Жидковатый, разведённый майонез затекал ему в рукава, но увлёкшийся Григорьев на это никакого внимания не обращал.
Фряликов прибавил шагу.
— Крым у хохлов вообще-то, — буркнул он, не оборачиваясь.
— Да это неважно, — возразил Гена. — Хохлы — отличные ребята. Да там, если хочешь знать, хохлов вообще нет. Там, в Крыму, вообще одни русские, да татары охохлившиеся. Они хохлами только прикидываются, ничего в них нет настоящего хохляцкого.
— Что, и сало не едят?
— Сало едят. Сало все едят. Сало я сам ем, — возразил Гена Григорьев. — А ты что, не ешь сало?
Фряликов шёл, руками размахивая, как вертолёт лопастями.
«Чёрт побери, — думал он, — отчего это день начинается с того, что разговариваешь с уродами? И так тут, того и гляди, в гермафродита превратишься, так тут же тебе ещё этот! Что это за день такой?!» — с тоскою думал Фряликов.
— Слушай, — только и сказал он Гене, — а чего тебя Топоров в своей книге гнидой назвал?
— Подумаешь! — ничуть не смущаясь, говорил Гена. — Я его в поэме Абрамом Колуновым назвал. Поэма такая… «День „Зенита“».
— Я знаю! Знаю! — заорал Фряликов, упреждая новую порцию Гениных стихов.
Григорьев и Фряликов прошли уже Новосибирскую и свернули в Торжковскую, по которой ходил трамвай; народишко здесь вблизи от метро сновал весьма оживлённо. У обочины дороги вереницею притулилась стайка маршрутных такси на кольце. Ковылял разукрашенный какой-то идиотской рекламой троллейбус. Фряликов с омерзением наблюдал, как взад-вперёд своими жалкими суетливыми человечьими походками бегут разнообразные ничтожные прохожие.
«Чёрт! — гадливо говорил себе Фряликов. — Сколько их тут! Даже дышать нечем. Совсем издышали весь воздух!»
Рядом как на грех шагал ещё Григорьев и дышал перегаром и иными несвежими ароматами. Да, можно подумать, другие лучше! Ходят, дышат, дышат, и всё такое прочее. Даже лучше и не думать, что они такое ещё делают. Дыши потом после них одним и тем же воздухом. Фряликов помрачнел пуще прежнего, ему не нравилось быть человеком и чувствовать то, что все люди чувствуют, без всяких возможных вариантов, без всякого возможного выбора. Григорьев же будто совсем вошёл в раж. Этому-то всё нипочём. Этот и в сточной канаве купаться может.
— Тебя, говорят, из театра выгнали… — говорил Гена.
— Почему выгнали? — остановился Фряликов. — Сам ушёл. Мне там неинтересно. Вы ещё обо мне скоро услышите! — обозлившись вдруг гаркнул Ипполит Глебович.
— А у меня есть стихотворение, — продолжал Гена. — «Болото» называется.
Фряликов не выразил ни малейшего интереса и лишь неуютно усмехнулся. Но Григорьева это нисколько не смутило:
«В разговорах, в любви, в работе, — звучно читал он:
Мы куда-то себя торопим.
Петербург стоит на болоте.
По болоту идём. По топям».
Фряликов снова понёсся вперёд, сморкаясь на бегу. Но Григорьев со своими стихами не отставал от бегущего хормейстера. «Погоди! Куда?» — кричал он и читал далее:
«Если даже по магазинам,
Или в гости к знакомой даме —
Всё равно идём по трясинам,
Сотрясающимся под нами.
Петербург — он почти в Европе,
Петербург — он богат дворцами…
Но какие повсюду топи! —
Чуть оступишься и — с концами».
«Чёрт! Чёрт! — беззвучно стонал хормейстер. — Знал бы он, что я сочинил сегодня! Не стал бы тут лезть со своими дворцами. Можно подумать, он один поэт! А он не один поэт!»
И была душа хормейстера в тоске, была обременена броненосным её беспокойством.
Он скрежетал зубами, он останавливался возле ларьков, разглядывая их витрины, будто бы он хотел купить хлеб или бананы, но он не собирался покупать ни хлеба, ни бананов, и вот он, сглатывая свою усталую слюну, вскоре бежал дальше. Гена всё время нависал сзади, неизменный, как тень и неумолимый, как смерть:
«Купола стоят в позолоте.
Шпили ввысь устремились стройно».
— Купола!.. позолота!.. — с бессильной ненавистью бормотал Фряликов. — Какая ему ещё позолота?!
«Петербург стоит на болоте.
По ночам у нас неспокойно, — продолжал Григорьев:
На болоте не видно брода,
На болоте шумит осина…
Вон — случайного пешехода
Засосала опять трясина».
«Идиот! Идиот!» — беззвучно повторял про себя Фряликов, чтобы заглушить навязчивую григорьевскую декламацию.
«Как подумаешь… А ведь что-то
В этой жизни не то творится…
Все спешат, а кругом — болото.
Дай им, Боже, не провалиться», — наконец, кажется, закончил декламировать Григорьев; да и то закончил оттого, что курить захотел. Он и закурил, курил и Фряликов, раздражённо и жадно.
— Ты не опаздываешь? — крикнул задыхавшийся Фряликов.
— А сколько времени?
— Не знаю.
— Тогда опаздываю. У меня сегодня тоже важная встреча.
— Какая встреча?
— Об этом нельзя говорить, — с забавной многозначительностью сказал Григорьев.
— Поезжай на метро, — приостановившись на мгновение, посоветовал Ипполит Глебович.
— Куда? — спросил Гена, распространяя вокруг себя дух весьма неаппетитный и невозможный.
— Туда, куда ты едешь, — сказал Фряликов, отвернувшись.
— А может, и не опаздываю. Ты тоже на метро?
— Пойду пешком. Меня тошнит от метро, — соврал Фряликов.
— Тебя тошнит не от этого, — рассудительно возразил Гена.
— Меня тошнит от всего.
— Ну пока, — сказал Гена. — Много не пей.
— Ты тоже, — сказал Фряликов.
— Ещё увидимся, — сказал Гена. — И давай, в Крым поехали. Поедешь, что ли? — ответа он не стал дожидаться, шагнул в толпу бессмысленных пешеходов и был втянут толпою в вестибюль метро. Лишь ещё раз мелькнули в отдалении его нелепые клетчатые штаны и мятая куртка, и выглядело это всё миражом, оптическим обманом, наваждением. Откуда-то подбредали ещё и ещё людишки и дружно стремились туда, куда стремились всё.
Фряликов вздохнул с облегчением. Он потоптался на месте, тоскливо глядя по сторонам, потом скучно пошагал в сторону островов и центра. В мошонке ощущал он зуд, будто от воспаления.
Стыдно, стыдно быть человеком! Вошью быть лучше, тлёю быть лучше; вошь мелкая, заботы её мелки, проблемы её ничтожны, душа у неё не болит так…
Телефонный звонок
— Ну, хватит из угла в угол ходить! Слышишь? — говорила старуха Злата Аркадьевна. — Хватит! Иди уроки учить!
— Ну да, иди сама уроки учить! Мы уже же не учимся. А я буду телевизор смотреть.
— Учиться всегда надо. Не будешь телевизор смотреть.
— Вот сама и учись! — огрызнулась ещё внучка Маринка, шестиклассница. — А я буду!
— Ты почему так со мной разговариваешь?
— А вот потому! Бабка старая! Бабка глупая!
— Мать с работы придёт, всё расскажу, — мстительно пообещала старуха.
— Я сама ей всё про тебя расскажу!
— Что ты про меня расскажешь? Про меня рассказать нечего. Что про меня рассказать можно?
— Что ты ко мне придираешься, расскажу! Что ты сумасшедшая! Что ты телевизор не даёшь смотреть! Что ты ведьма! Ясно?! Всё расскажу!
— Что за непослушная девчонка!
— Меня мама любит. А ты только храпишь! Ты чавкаешь! Ты глупая! Ты ходишь еле-еле! Ты когда ходишь, на тебя даже все мухи садятся! Все мухи вот так — ж-ж-ж!.. и на тебя садятся!
— Я же уже старенькая, Мариночка!
— А я маленькая. Ты помрёшь, а я жить буду и к тебе на могилку ходить не стану.
— А вот станешь! А вот станешь!
— Не стану! Ни за что не стану! За миллион рублей не стану!
— За миллион станешь.
— Не стану! И за миллион долларов не стану!
— И на могилку ходить станешь, я говорю, и цветочки принесёшь! Ясно тебе?
— А вот не принесу! И даже те, что вокруг расти будут, посрываю и в помойку выброшу!
— Значит, бабушку не любишь?
— Не люблю, не люблю! — пританцовывала девочка. — Злую бабку не люблю!
— И я тебя любить не буду.
— Ой-ой-ой, напугала! Да мне на это наплевать с самой высокой башни. На самую высокую башню залезу и плевать, плевать буду! — скалилась довольная внучка.
— Никуда ты не залезешь! — шипела Злата Аркадьевна и тянулась сухими своими ручонками к внучке. Та выбежала из комнаты, старуха хотела брести за нею, но тут зазвонил телефон. Маринка метнулась обратно в комнату, к телефону.
— Меня! Меня! — крикнула она, но старуха уже взяла трубку.
— Алло! — дребезжащим голосом сказала Злата Аркадьевна, тяжело усевшись на стул возле аппарата.
— Это меня! — приплясывала рядом внучка. Старуха отстранила её рукою.
— Златочка! — слышался из трубки звучный глубокий голос. Будто ночью беззвёздной, безлунной потянуло из трубки и из того голоса. Будто ветер пробежал по отделам, окраинам и околоткам души старушечьей, тёмной. — Злата! Надеюсь, ты про меня не забыла?
— Ты! Ты! — шептала старуха. — Это ты, господин? Ты здесь? Ты с нами? Ты к нам вернулся?
— Да, — подтвердил голос. — У меня было много дел. Но вот я, наконец, выбрал время, чтобы снова посетить вас.
— Мы так ждали тебя! Мы уже заждались.
— А не надо было меня ждать, — как будто слегка нахмурился голос. — Надо было действовать! И надо было меня призывать!
— Мы действовали! — залепетала старуха. — Мы, как могли, действовали. Но нам так тебя не хватало!
— Знаю! Знаю, что действовали! Но мало! Мало действовали! Поэтому я снова с вами.
— Ты с нами! — прошептала старуха.
— Я с вами!
— Как хорошо-то! Как хорошо! — слезы потекли по сухой старушечьей коже. — Ты такой же красивый, как и всегда? Ведь так?
— О-о! — насмешливо согласился голос в трубке. — На сей раз я выбрал нечто экстравагантное. Тебе, несомненно, понравится.
— Я так хочу поскорее увидеть тебя! — прошептала старуха сквозь слёзы.
— Всему своё время, Злата Аркадьевна! — был голос.
— А когда? Когда?
— Скоро!
Щелчок, и — гудки. Конец разговора.
Он всегда бывал таким решительным, неожиданным, вездесущим, благородным. Впрочем, это всё не те слова; никто не знает, каким он бывал всегда. Главное, он был и есть, и этого отрицать невозможно. Если он рядом, его всегда много. Если он в отдалении, то его как будто нет вовсе. Но удалённость его всегда обманчива, она не бывает иной. Он всегда подстерегает и никогда не отпускает на волю, он всегда щедр, но щедрость его из рода ловушек. Он сильнее всего сущего, и оттого сущее о нём забывает. Он в заговоре с самим собой против всего действительного или возможного, и пусть трепещет всё действительное или возможное — чужое, неумолимое его присутствие всегда рядом…
Внучка Маринка рядом топталась в недоумении.
— Кто это звонил? — деспотически говорила она. — Кто звонил, я спрашиваю?!
— О, это такой… такой… — с трудом сказала Злата Аркадьевна. — Он самый лучший и самый сильный!
— Ты что, ведьма? Ведьма?! Ты же ведьма! — крикнула девчонка.
— А ты? — сказала старуха.
Маринка была совсем близко, Маринка стояла совсем рядом. Злата Аркадьевна потянулась рукою, чтобы погладить внучку. Та не стала отстраняться. Бабушка приобняла внучку, погладила по волосам, по щеке, по шее, потом взяла рукою за горло, сдавила неожиданно. Девочка захрипела, застонала, завопила, стала вырываться, глаза её вылезли из орбит. Откуда вдруг взялось столько силы в дряхлой старухе Злате Аркадьевне? Одною рукою она крепко держала извивавшуюся и вопящую девчонку, а другою душила. Девчонка была тоже их породы, дерзкой и живучей, целая минута потребовалась бабушке, чтобы сладить с внучкой, но, когда, наконец, бездыханное тело Маринки соскользнуло на пол, лицо Златы Аркадьевны светилось тихим торжеством. Оставался ещё порох в пороховнице.
Сволочной город
Писатель Сумароков тяжело спустился по лестнице и вышел на одну из самых сволочных улиц этого сволочного города — улицу Некрасова, бывшую Бассейную. Да и сам Некрасов сволочью был порядочной, фарисействующим барином, и вот его именем улицу назвали. Это у них всегда так!.. Хотя… а кто из великих у нас не был сволочью или мерзавцем?! А уж каким мерзавцем был Лермонтов! Не зря Мартынов до конца дней своих говорил: довелось бы ему ещё раз убить Лермонтова — убил бы сызнова, и рука б не дрогнула. И вот вам — пожалуйста: проспект именем Лермонтова назван. Впрочем, может быть, есть и более сволочные улицы, это уж кому что нравится, Сумарокову же не нравилось ничего! Он смотрел с отвращением на визжащих во дворе детей, на старух, бессмысленно сидящих на скамейках и глазеющих по сторонам, на грязные стены своих домов. Он не знал, куда ему идти, он не мог сдвинуться с места, он тупо стоял возле своего парадного, и сердце его колотилось тревожно.
«Вот, — сказал себе он. — Вот стоит писатель земли русской Сумароков Павел! Возле дома своего стоит, а на доме даже сраненькой доски никакой нет. Вот подохну я, тридцать лет пройдёт, и будут всё сопли жевать, секции собирать, заседания проводить: вешать доску, не вешать!.. Заслужил Сумароков, не заслужил!.. А мне, может, через тридцать лет доска не нужна. Мне сейчас нужна. И не так, чтобы… „здесь жил и работал…“ А так: „ЖИВЁТ… великий писатель земли русской Павел Васильевич Сумароков“. Живёт… и всегда жить будет. Потому, что право имеет. Трудами своими право жить заслужил. Жить долго. Может, даже всегда. Кто ещё так трудится, как Сумароков? Кто ещё так тяжело думу свою обо всей стране несёт? И думой своей тяжёлой с современниками делится щедро. Да нет, насрать на современников! — с потомками. Если, конечно, людьми будут они, эти потомки. А — нет, так и на них тоже насрать. Труд Сумарокова вообще не для людей, а для кого же, собственно? Для кого, для кого?! А может, для Бога!.. Я и Бог!.. Только я, Сумароков Павел, и Бог, мой визави. Я тружусь, труды Ему свои приношу, а Он меня искушает. Испытывает. А за что испытывает? зачем? — одному только Ему и известно. Да, тяжела дума моя!..»
Сумароков понуро, с сутулой спиною, пошёл со двора. А ведь каким красивым, каким удивительным мог быть его дом, если б семьдесят лет здесь большевики не хозяйничали, а потом ещё эти… Они-то потом всё и угробили, что большевики угробить не успели. Да какая доска? зачем здесь доска? чтоб на неё голуби срали? кому нужна доска? кому нужна слава России? Литературная. Духовная. Историческая. Никому, никому не нужна слава России! Позор нужен, слава — нет!
А всё равно прежнее время было лучше. В прежнее время он был бы по трудам его председателем Союза и не здесь, а в столице; в прежнее время он вышел бы утром из дома, дыша утреннею прохладой и свежестью, а во дворе его уже машина дожидалась бы, а в машине шофёр Петя за рулём дремал бы. Павел Васильевич так в лобовое стекло постучит, Петя из машины выскочит и побежит перед Сумароковым дверь распахивать. Потому как начальство!.. Так вот было бы в прежнее время. Кто не помнит старого времени, тот не знает, а он, Сумароков, помнит, он знает. Где оно, где прежнее время? Нет прежнего времени! Просрали прежнее время; и сами не рады уж, а только сделать ничего нельзя.
Но при всём при том он, Сумароков, никогда бы не стал походить на всех этих жирных московских котов, чьи имена всегда на слуху, которые из всех ящиков, из всех газет и журналов ухмыляются плотоядно, радетелей о благе народном из себя строят! Никакие они не радетели о благе народном, а коты, просто коты, жирные, наглые, хитроумные! Не тем, не тем, кому надо, достаётся слава у нас, в России! Достаётся ловкачам, пройдохам! Истинным же страдальцам и умельцам, истинным талантам — одни плевки и поношения! Эх, Россия, Россия! Глупая, несчастная, заплутавшая!..
Корчась от ярости, Сумароков пошёл мимо Мальцевского рынка; мог бы, конечно, на другую сторону улицы перейти, но нарочно переходить не стал — нравилось ему корчиться. Одни только бандиты, черномазые, да жлобьё новорусское здесь собирается. Ишь — вылизали, вылизали на бандитские деньги! А от бомжей-то не избавились, и избавиться не могли. Потому как сами и наплодили. Сумароков сюда никогда не ходил. Если б мог бы поджечь этот рынок — так поджёг бы непременно, но не мог поджечь, зато мог осудить, зато мог проклясть, зато мог харкнуть слюною своей залежалой, слюною своей прогорклой, яростной. Он так и сделал: подошёл, да под стену рынка шумно харкнул. Старуха, неподалеку торговавшая семечками да арахисом, опасливо отстранилась от безумного седого мужчины и украдкою прикрыла свой товар. Изгнать, изгнать их всех отсюда, как и Спаситель наш изгнал, пусть и не храм это, а торжище, но всё равно изгнать, чтобы духа здесь торгашеского, жлобского, скотского не было, — вот только что народ наш спасёт, сказал себе Сумароков, писатель земли русской.
Шелестели колёса проворных автомобилей по гудроновому плоскогорью проезжей части, Сумароков прошёл ещё квартал, и гнев стал понемногу затихать в его усталом сердце. Из-за угла улицы Радищева вывалила толпа гогочущих парней послепубертатного возраста и смело пошла на Сумарокова. Писатель напрягся; ну он сейчас встретит их отповедью, он им покажет сейчас силу слова своего гневного, безразмерного! Парни мимо прошли, один даже задел Сумарокова, Сумароков шарахнулся к стене дома, отскочил, оскалился и потом долго смотрел с ненавистью парням, этим волчатам, этим зверёнышам вслед. Чёрт, если б у него была с собой трость! нет, не трость — костыль!.. Он даже согласился бы быть хромым или одноногим для этого. За правду нужно платить, за ненависть тоже; он, Сумароков, согласился бы платить за то и другое. Если б он был хромым и ходил с костылем, вот тогда… он бы поднял костыль над собою, он бы крушил яйцеголовые оконечности этих подлых молокососов. Он бил бы по этим головам с мозгами без извилин, он поубивал бы их всех до единого, он даже готов был бы потом принять кару. Да-да, кару, проклятие, наказание! Впрочем, какая кара может быть за этих недоумков? Это ведь тоже самое, что истребить бешеных псов, что истребить волчье племя. Нет у нас, нет у нас молодёжи нормальной, нету! Он так это и на суде скажет, если нужно будет, если оболгут, если опутают, если призовут к ответу. Нет, он не станет молчать! Просрали, всё просрали, и молодёжь тоже просрали, лишились будущего своего! Так вам и надо, так вам и надо, уроды земли русской!
Павел Васильевич обернулся украдкой. Он хотел убедиться, не видел ли кто, как он стушевался сейчас перед этими упругими волчатами. Но кажется, не видел никто. Людишки шагали угрюмо, ни на что не обращая внимания; убивать кого станут — они и тогда внимания не обратят, конечно. Тащилась тётка с кошёлкой, из которой, как из колчана, торчали кривоватые стрелы макарон. Толпился дряненький народец на остановке, впрочем, вполне собой удовлетворённый народец. Через дорогу в палисаднике целовались парень с девушкой, хорошо целовались, красиво, соблазнительно. В его время так не целовались (на людях, конечно). Потом вдруг оторвались друг от друга и, взявшись за руки, быстро-быстро зашагали куда-то.
«Ну вот, — понимающе сказал себе Сумароков. — Минет пошли делать».
Два голубя семенили по карнизу, и оба гадили на ходу. На карниз гадили, да на тротуар. Чего ещё ждать от голубей? Подлые птицы! Подлые птицы подлого мира! Сумарокову вдруг показалось, что кто-то за ним наблюдает со стороны. Да кто, собственно, мог наблюдать за ним? некому совершенно наблюдать за ним!.. Разве какой-нибудь старинный знакомый? Или даже поклонник? Сумароков обернулся ещё раз, и где-то далеко, метрах в пятидесяти от себя заметил фигуру статного красивого человека с темнокожим лицом, с блестящей обритою головой, будто негра или мулата; кажется, он и смотрел на Сумарокова. Но зачем ему смотреть на Сумарокова? Совершенно ведь незачем. Нет у Сумарокова никаких знакомых среди черномазых, нет и не будет, — так вот и знайте себе! Никогда! Сумароков отвернулся с негодованием, но потом отчего-то не выдержал и ещё раз поискал в толпе того негра или мулата, которого видел только что и который будто наблюдал за Сумароковым. Но там, где был мгновение назад чернокожий незнакомец, уже никого не было. Всякий другой народишко был, мулата же не было. Будто исчез, испарился мулат.
«Чёрт! — раздражённо сказал себе Сумароков. — Могу примириться с любыми призраками. Но с тем, что они черномазые!.. Нет уж, благодарю покорно!»
Забытая больная
Я, я, кто это я? разве есть я? последняя буква алфавита? как это глупо! а я меньше даже буквы, меня и вовсе нет, или — нет: я есть, но не стану есть, и всё, что во мне есть, — всё ссохнется, уменьшится и не станет вообще. Вот тогда меня не будет. Придут меня искать — а меня нет. Придут, кто придёт? тот, кто приходит каждый день? я видеть их не могу, глаза мои их не видят. Мои глаза. Не видят их. А их — меня? Глаза, то есть. Может, и они не видят меня. Они смотрят сквозь меня. И разговаривают не со мной, им меня не надо. Для них пустое место важнее человека. Они температуру меряют у пустого места. Температура пустого места. Лучше б они мерили моё исступление. Оно сегодня меньше обычного, ничего не скажешь. И ничего не спросишь. Исступление моё сегодня не выходило из норки. Не надо никого пугать. Не буду никого пугать. Да, решено.
Дайте, дайте мне каши! Не считайте меня безнадёжной! Почему не приходят и не дают мне каши? я люблю кашу, особенно сладкую и на молоке. Я пшённую люблю. А у них всё чаще нет молока. Молока нет. Как же возможно, чтоб не было молока? что же есть, если молока нет? Разве за это мы боролись, чтоб не было молока во всей больнице? Иногда молоко есть, но это как будто они делают одолжение. А какое ж молоко — одолжение? Молоко — это молоко, а не одолжение. Впрочем, я чувствую, что запуталась.
Тревога, вчера была тревога. А зачем мне тревога? Дайте мне что-нибудь от тревоги. Какие-то таблетки. Раньше мне давали их много, сейчас не дают ничего; думают: бесполезно. К чему на меня переводить дорогие лекарства? Мне говорили, что мне помогут. Что ж не помогают? Мне говорили, что мне помогут, если только я помогу себе. Как же я могу помочь себе? Пусть расскажут, если знают сами. Не знают, ничего не знают, только делают вид, а зачем делать вид? я сама могу делать вид. Вы дайте мне не вид, а содержание. Дайте мне что-нибудь от тревоги.
Вокруг много других женщин, но я с ними не говорю. О чём мне говорить с ними? у них свои мысли. Какие у них мысли? К ним приходят по воскресеньям, ко мне не приходит никто. А почему? Разве я старуха и никому не нужна? Никому не нужны не только старухи. Да, верно. Да, ложно. Никто никому не нужен, и сами мы себе не нужны тоже. Плохо только, что я не бываю одна. Мне лучше быть одной, всегда быть одной, чем с чужими. И этим-то моим свойством и воспользовались. Сегодня утром. Перед самым рассветом. Когда вокруг все храпели, а я проснулась и спать не могла, и задыхалась от отвращения. Ещё была тревога. Тогда вдруг дверь приоткрылась, и я не увидела, но только поняла, что кто-то пришёл. Что пришёл он. Ждала ли я его? Нет. Но предполагала, что это возможно. Здесь возможно всё.
Он был легче дуновения сквозняка, легче взгляда, легче падающего листа, я не слышала его передвижения. По этому полу невозможно ходить бесшумно, тот скрипит, будто плачет. А он уверенно скользил между всех спящих женщин. И тогда я накрылась одеялом с головой, я была в тоске. Тоска моя была, как горький неизбывный сироп, сироп полыни, сироп лебеды; невозможно было упиться этим сиропом. Тоска моя даже горше этого тягучего напитка. Изведайте тоску мою, напиток мой и мою пищу! А он уже сидел рядом со мной, знала я. Я медленно, с похолодевшим сердцем стянула одеяло со своего лица и увидела его, сидящего. И рука его уже тянулась к моему лбу. Я позволила ему погладить себя; зачем я только это ему позволила? Так гладят ребёнка перед сном, так гладят умирающего. Он был молод, он был в белом халате, как доктор, но разве он был доктор? Кожа его была каштановой, шоколадной, обритая голова его блестела в предутренней просини. Каким-то немыслимым, потусторонним одеколоном пахло от него. Сразу было видно, что он очень высок и строен, даже сидящий. Может, он учится здесь в медицинском институте, подумала я, и пришел сюда на практику? В ночную смену, что же здесь удивительного?! И что ещё можно было выдумать для того, чтобы себя обмануть?
— Хочу лечь рядом с тобой, — шепнул он мне. — Подвинься.
— Будет слышно, — ответила я тоже шёпотом. — Мы всех перебудим. «Мы»… Я сказала «мы»…
— Они спят, — сказал он. — И ничего не услышат.
Не могло быть, чтобы никто ничего не услышал, как он утверждал. Он нависал надо мной всё более, рослый, красивый, с упругими мускулами, должно быть, спортсмен: бегун или метатель копья, и то и другое было возможно; и что мне ещё оставалось делать? Что ещё оставалось? Только подвинуться, позволить ему лечь рядом.
— Я уже почти старуха, — сказала я. — Зачем я тебе?
— Для меня ты не старуха, — возразил он с приятным акцентом.
Быть может, родной его язык французский или испанский. Какой же язык был ему родным? — гадала я.
— Кожа твоя молода, — сказал он.
Конечно, он обманывал меня, но я задохнулась от счастья.
Он был близок, удивительно близок, он был совсем рядом, от него нельзя было отстраниться.
— Кровать будет скрипеть, — слабо ещё сопротивлялась я.
— Не будет, — спокойно сказал он.
Откуда же он это знал? И правда, кровать будто послушалась его и не стала скрипеть, хотя он лежал рядом, тяжёлый, могучий и великолепный. И места ему вполне хватало рядом со мною.
Он стал трогать мою грудь, зачем он так трогает мою грудь? кто научил его так трогать? Я не знала, что моя грудь способна ещё что-нибудь ощущать. А ещё он стал расстёгивать мой халат, без спроса, без разрешения; он знал, что я не смогла бы ему отказать.
Откуда он здесь взялся? Зачем он здесь? Может, он здесь на практике… на какой практике? и приехал из своего Алжира или Мозамбика, где все такие — с шоколадными лицами, самоуверенные и мускулистые? Но мне не нужны все, мне не нужен никто больше, мне нужен только он, это я знала твёрдо.
— Я здесь на практике, — шепнул он мне вдруг в самое ухо. Ну да, так я ему и поверила! Хотя — а попробуй я не поверь!
Палец его скользнул по моему животу и вдруг запнулся на пупке. Главный шрам начала жизни. Великий шрам. Жизнь начинается здесь. Палец его будто испугался, хотя не мог он испугаться, чего ему пугаться, собственно? Я поёрзала, стараясь устроиться поудобнее. Спящие мои соседки всё ещё смущали меня. Но только не его; его не смущали. Как будто он управлял их снами, он был хозяином их снов, он не давал им никому проснуться, и я должна была быть ему за то благодарной.
Потом он делал ещё что-то, отчего я всё больше забывала себя. Какая неведомая практика привела вдруг тебя ко мне, на мою бедную, нелепую, страдальческую постель? Практика здесь, на этой постели? Ах, как это было хорошо!
И тогда он вошёл в меня, вошёл стремительно, жадно и безжалостно. А я даже и не заметила, когда он успел добраться до цели. Он раскачивался, он содрогался, я раскачивалась и содрогалась вместе с ним в такт. Я помогала ему, я подгоняла его, я вжималась в его тело, я подчинялась ему. Но он и сам знал, как всё нужно было делать, его ничему не нужно было учить; о, он потрясающ, он великолепен! Он единственный! Откуда, откуда только берутся такие практиканты?!
Вот он вдруг извернулся, застонал, застыл на мгновение и вдруг обрушился на меня водопадом, орудийным залпом, смерчем, молнией; блистательные конвульсии сотрясали его непостижимое, немыслимое тело. И меня вместе с ним сотрясали конвульсии. И меня вместе с духом и смыслом его, каковых я не знала прежде, каковых я не знаю и теперь, но лишь прозябала всегда в подспудном ожидании их триумфального появления. Он позволял мне дышать тяжело, он позволял мне дышать мучительно.
Многое потом поменялось, я поменялась, жизнь моя поменялась, и эта кровать, и эта палата, и мои несчастные соседки, и двор, тот, что за этими стенами, и даже сам город. Всё стало другим, лишь он, рядом лежащий, был прежний, удивительный, удивительный!
— Ты теперь уйдёшь? — сказала я, едва отдышавшись.
Он промолчал. О, если бы я только могла выйти отсюда, выбраться за эти стены! Я была бы впредь осмотрительной и ни за что не позволила моему несчастью застать меня врасплох. Я была бы свободной и ощущала бы каждый день, каждый миг жизни как подарок, как несомненный подарок. Я жила бы долго, и годы более не прибавляли мне ни морщин, ни ссадин, ни болезней. Или я теперь обманываю себя? Наверняка обманываю. Быть может, я бы вышла отсюда для того только, чтобы принять смерть внезапную от мчащегося мотоцикла, от разорвавшегося баллона на площади возле метро. Или, может, я упала бы на рельсы перед электричкой. Упала с платформы, когда та подлетает, гремя своими ужасными стальными колёсами. О, я стала бы избегать всех газовых баллонов, я держалась бы от них подальше! Спасите меня от мотоциклистов, от газовых баллонов меня спасите, уберите их от меня! Уберите! Уберите!
— Возьми меня с собою, — попросила я его одними губами.
— Ты нужна мне здесь, — сказал он мне. — Я буду приходить к тебе сюда.
— Сюда не пройти, — сказала я. — Здесь всё на замках.
— Я же здесь, — возразил он мне. — От меня нет замков.
Да, он был здесь, это правда. Он всё ещё был здесь. Лишь несколько мгновений или минут я была с ним. Значит он уйдёт теперь, и я не смогу удержать его, даже вцепившись в его белоснежный халат, так оттеняющий его смуглую кожу, и я опять останусь одна посреди этих глупых несчастных женщин, останусь старой и забытой больною, к которой не приходит никто, и вот лишь только его появление однажды перевернуло, однажды взорвало мою жизнь!
Павлик, Павлик!..
Петроградка. Смутная зона
Фряликов пролетел Каменный остров, почти даже его не заметив. Он только остановился на Ушаковском мосту, тупо глядел в воды Большой Невки, крепко вцепившись в перила, и ветер обдувал его вспотевший лоб и редкие всклокоченные волосы за ушами и на затылке.
— Зачем рождаемся? Да вот зачем мы рождаемся? А потом подыхаем! А? — кричал он воде и небу. Сзади и спереди не было никого, пешеходы будто повымерли, и лишь равнодушные автомобили бессмысленно проносились мимо. — Какая сволочь придумала, чтоб было так? Да ведь это просто даже нелогично, разве не правда? — объяснил ещё Фряликов парящей неподалеку чайке. Чайка послушала немного, потом, отвернув остроносую головку, спикировала на воду в поисках чешуйчатого провианта, но Фряликов к этому времени и сам уже забыл о чайке. — Ведь это же сколько усилий! Сколько энергии! Сколько биомассы! — убеждал хормейстер пыльные облупившиеся перила. — И ведь зачем, зачем это? Вы объясните мне смысл! Вы объясните мне значение! Ага, не можете?! Я так и думал! Я в этом и не сомневался! — торжествующе провозгласил он и зашагал дальше по мосту. Иногда он ожидал всеобщей растерянности перед уникальностью его сверхъестественных внутренних обстоятельств.
«А может, я сегодня на пути к мировой власти, — сказал себе Фряликов. — Всякое ведь бывает! Может, мои ощущения и мои мысли есть обязательное условие для неё. Может, ко мне завтра придут и сообщат: раз вы так ощущаете, раз вы так думаете, так ступайте теперь главенствовать над нами над всеми. А? — сказал Фряликов. — Разве не правда?!»
Чёрт побери, столько уверенно-неправильного, агрессивно-причудливого, к тому же подёрнутого дымкою своеобразия и безнадежности, не создал ни один из ныне здравствующих или недавно ушедших. Разве ж это само по себе не стоило иных разудалых лавров? И все ведь, вроде, согласны, все согласны, однако же вовсе не спешат оценить его, Фряликова, трудов!
На Каменноостровском мосту он уже не стал задерживаться, он ощущал себя резонёром-триумфатором. Оголтелые его триумфы были не от мира сего. Заложив руки за спину и ссутулившись, он быстро шагал одной из своих самых неукротимых синкопированных походок. Грудь у него болела, в области сосков, и, вроде, стала даже припухать. Кто бы мог сказать, что за воспаление было теперь в его возмущённой груди?!
— Вы запишите! — крикнул он возле Лопухинского сада. — Запишите в свои мерзкие скрижали смятение, смятение моё запишите! Вы начертайте! Нанесите письмена! И в конце подпись: «Ипполит Фряликов». Так-то! — крикнул ещё он. — Тоски моей имя — «Ипполит Фряликов»!
На остановке толпилось немного народу, на него стали оборачиваться, и Фряликов сам устыдился своего крика. Что за город такой, что в нём нельзя даже слова сказать громко?! Прислушивается всяк в сём городе к чужим словам, но пренебрегает ими всеми, дерзкими или сентиментальными. Шпионит и сам город за словами, но впрок они ему не идут. Пуст и косноязычен этот град, как и люди в нём пусты и косноязычны. Словесная немощь в насельниках здешних муторных территорий. Нет, есть и говоруны, конечно. Но лучше б они уж не были говорунами! Позорят, позорят слово иные носители его! Бесчестят самое его устройство, сам способ существования! Петербург! Петербург! Оскуделый сей город, хладный, заносчивый, злоречивый!..
Лопухинский сад был как всегда тих и хорош; ну так тем хуже было для сада и для самого Фряликова. Он не собирался слоняться по саду, как все эти обормоты, те, что слоняются, те, которым заняться больше нечем. Вот если б у Фряликова было бы теперь дело, он показал бы всем, как нужно работать, он показал бы пример самоотверженности, в этом можете даже не сомневаться. Фешенебельные здания в конце Каменноостровского раздражали его своей бесчеловеческой фальшивой помпезностью, и Фряликов даже перешёл на другую сторону проспекта, чтобы держаться от тех подальше. А потом так и вовсе нырнул во дворы и прошёл дворами, мимо убогих покосившихся кировских домишек, в Вяземский переулок. Здесь было потише, и если бы не трамвай, временами грохотавший в полусонном переулке, место было бы вовсе удобоваримым.
Но Фряликову было вовсе не до красот. Да, всё дело в его мочевом пузыре. Всего-навсего. А вы-то что подумали? Ему нужно было поссать где-нибудь, но чтобы найти поблизости туалет, на то даже и надеяться не приходилось. И вот ещё эти проклятые приличия: не мог же Ипполит Глебович, интеллигентный человек, стать вот так и мочиться прямо на улице. Другие могут, а у него — приличия, делайте вот с ним, что хотите! Сами-то можете ссать где угодно, если вам приспичило, а Фряликову даже и не предлагайте ничего подобного. Он не станет этого делать без самой крайней нужды.
— Что за величественный был проект! — пробормотал Фряликов. В мыслях и ощущениях его бывали нередко иные тоскливые константы. — Прекрасный, удивительный! Проект под названием «Фряликов». Столько в нём смысла… и красоты! А сколько таланта!.. И что? Вот взял так вот и рухнул! И ведь всего лишь небольшое недопонимание! И ведь всего лишь ошибка в чертежах! Что же это такое?! Сиракузы! — крикнул вдруг ещё Ипполит Глебович. — Сиракузы! Не уберегли своего Архимеда! Теперь вот также и меня хотят не уберечь! У, Сиракузы проклятые!
Хормейстер заметался. Он перешёл дорогу, стал соваться в подворотни, но где-то наткнулся на дворничиху. Вот он уж пристроился за помойкой в одном открытом зелёном дворе, но вдруг увидел неподалеку парней, пьющих пиво на скамейке. Эти могли и вовсе накостылять, даже одной потехи ради. Хотя сами-то они могли ссать там же, где и Фряликов теперь стоял, или даже там, где пили пиво, возле скамейки, но Фряликову-то накостыляют непременно. Ипполит Глебович торопливо пошёл со двора. Парни провожали его своими наглыми взглядами. Теперь так трудно поссать интеллигентному человеку, когда он идёт по городу со своими самыми лучшими намерениями! А уж у него-то, у Фряликова, намерения вполне неплохие. Да, почти невозможно! В смысле — поссать!.. Это они вообще нарочно делают так! Разве ж этот город для людей построен? Нет, он вовсе не для людей построен, но будто для одних только машин железных и для духов подземных, злых, бестелесных…
Фряликов снова перешёл Вяземский переулок и углубился во двор, состоящий из кировских развалюх. Мочевой пузырь Фряликова вот-вот уже мог лопнуть. И тогда Фряликов заскочил в первое попавшееся незапертое парадное. Многие парадные, впрочем, там не были заперты; такие трущобы ещё и запирать, так только деньги переводить впустую. Укрывшись за входной дверью, Ипполит Глебович трясущимися руками стал расстёгивать брюки. Вот кривая струйка хормейстера стала побрызгивать на дверь и на пол; пусть будет всего лишь двадцать секунд наслаждения, но все двадцать секунд будут его, Фряликова, сказал себе он. Но вдруг он услышал шум, совсем рядом, шаги, даже как будто детские, и с лестничной площадки в тамбур выглянула девочка и, увидев Фряликова, вдруг прыснула и метнулась обратно.
— Мама! Мама! — крикнула она, взбегая по лестнице через ступеньку. — Здесь дяденька писает.
Фряликов дёрнулся, поспешно застегнул ширинку, слегка обмочив брюки от неожиданности, и выскочил на улицу.
Так что ж, он испугался девчонки, которая застукала его? Да нет же, ему наплевать на девчонку, она — девчонка, а он — хормейстер, он уже состоялся, можно сказать; его ужаснуло другое. Другое было куда хуже, чем какая-то девчонка, неожиданно подвернувшаяся и не позволившая ему спокойно поссать. Его член… Его орудие радостного труда… Его член, который он нащупал пальцами и который вдруг стал совершенно чужим: уменьшился, изогнулся, заострился, будто атрофировался, превратился в какую-то паскудную стрелку, в какое-то макаронное изделие, норовящее к тому же прилипнуть, прирасти к его шершавой, в редких волосиках мошонке. Но и мошонка его вовсе не осталась без изменений, сообразил вдруг Фряликов. Она тоже уменьшилась, и в ней как будто даже обозначилась прорезь, да-да — прорезь, несомненно — прорезь, из которой, как и из его члена, также сочилась моча, хотя пока ещё и не могла сформироваться в струйку.
«Превращаюсь?! Превращаюсь?! — панически кричал себе хормейстер Фряликов. — В кого превращаюсь? В кого?»
Он побежал по переулку, от воды, от реки далее, далее, от крика чаек, от шума транспорта, от запаха близкого залива, от сизых туч, равнодушно плывущих над Каменным островом и над Выборгской стороною, и от них тоже бежал Фряликов. От своего открытия проклятого, несуразного мчался хормейстер.
Фряликов задыхался. Он остановился с горящей и теснящейся грудью и постоял немного, дыша тяжело. Он томился тоскою несказанной, отчаянием небывалым; над Свято Иоанновским женским монастырём запели колокола, зачем они запели? Отчего? Не надо петь никаким колоколам, точно не надо! Они и Бога не растревожат, и человека не просветлят. Фряликов глотнул воздуха, закашлялся, мотнул головой, и его тут же вырвало. Какая-то прохожая старуха шарахнулась от хормейстера, согнувшегося в срамной позе. Впрочем, что поза?! Плевать на позу! Много существует разных поз, в которых нет никакого достоинства. Человек и срамная поза вообще нерасторжимы, человек это и есть срамная поза. Фряликов перебежал на несколько метров вперёд, скрючился, и его вырвало снова. И это было хорошо, в этом было облегчение, будто незримая телесная пробка вышла из хормейстера, голова его прояснилась на мгновение, очистилась, облагородилась, и лишь тоска его оставалась прежней.
Путь Сумарокова
В забегаловке на Жуковского Павел Васильевич Сумароков выпил сто грамм водки и закусил бутербродом с душистой килькой и полупрозрачным, будто мраморным, ломтиком лимона.
Злой дух города притаился в каждом его (города) закоулке, в каждой улице, в каждом особняке, во всякой урне заплёванной, во всякой телефонной будке, во всяком поребрике тротуарном, во всякой ступени в парадном. Он поднимался на поверхность земли вместе с эскалаторами метрополитена, он нисходил с чердаков зданий, зданий иногда жалких, иногда обыденных, иногда грандиозных. Дух этот был во всяком съеденном бифштексе, во всякой слузганной семечке, во всякой выпитой кружке пива. И в двух стопках, выпитых Сумароковым, также был этот злой дух. Сумароков и выпил-то эту водку со злобой, на скорую руку, чтобы залить свою злобу, чтобы подкрепить, утвердить, чтобы приумножить её. В злобу свою Сумароков верил, гордился ею и ни за что не хотел расстаться. Злоба его была творческой, созидающей; кто ещё с таким значением и с таким достоинством носит в себе злобу свою?! Никто не носит! Мир на злобе замешен, и злобою единой сей мир только и понять, и поверить возможно!
А было так: ныне уж случился обеденный час, было сколько-то там пополудни, и в забегаловке народ брал горячее и напитки. Сумарокова здесь знали; впрочем, знала только буфетчица Люба, и писатель земли русской сразу же прошагал к ней своей непримиримой походкой, к тому же заложив руки за спину, как заключённый на прогулке.
— Здравствуйте, Павел Васильевич, — первой поприветствовала Сумарокова буфетчица.
— Люба, — подслеповато разглядывая витрину, говорил Сумароков. — Налей мне сто грамм и дай вот этот бутерброд с рыбкой.
Впрочем, было ещё некоторое движение, когда Сумароков только вошёл в забегаловку: все как-то с особенным единодушием посмотрели на него. Почтительно или пренебрежительно посмотрели на него — Сумароков не понял; одно так просто можно перепутать с другим. Пушкин не совсем прав: мы ленивы и нелюбопытны — это-то справедливо. Но уж по сторонам попусту поглазеть любим. Просто нас даже и хлебом не корми. Глазенье по сторонам это и есть высший вид нашего любопытства и едва ли не всё вообще предназначенье земное наше, да точно: в сём и заключается природное русское предназначение. Хотя с этим, пожалуй, не всяк согласится.
«Узнали? — подумал Сумароков. — Или я теперь уж слишком бросаюсь в глаза? Чем это я могу так бросаться в глаза?! Может, надел что-то навыворот?»
Бледная девушка, сидевшая за столиком у окна, стала даже привставать на месте и смотрела на Сумарокова неотрывно. Ещё немолодой господин в чёрном костюме, пивший одну минеральную воду, посмотрел на Сумарокова, потом отвернулся, но после, будто не умея сдерживаться, несколько раз посматривал коротко на писателя.
Первую стопку Сумароков выпил сразу, пока ещё стоял подле Любы. Вторую и бутерброд с килькой Павел Васильевич понёс на тарелке к столику неподалеку от столика бледной девушки.
— Никто не хочет бежать со мной стометровку, — пожаловалась девушка, когда Сумароков ставил тарелку.
— Что? — спросил Сумароков, застыв на одном месте.
— Стометровку. Бежать не хотят, — объяснила девушка.
— Кто?
— Все. Я прошу их пробежать со мной, но никто не соглашается. А ведь это так просто!
— Зачем? — недовольно спросил писатель.
— Что?
— Бежать зачем?
— Ну как же, — с тусклой убеждённостью стала говорить девушка из-за соседнего столика. — Ведь стометровка это ровно сто метров. Ни сантиметром больше. Я прошу их пробежать, но никто не бежит.
— Кто не бежит? — снова спросил Сумароков. Он быстро опрокинул в себя стопку водки, извинился и стал закусывать килькой.
— Никто. А ведь это красиво. Вода кипит при ста градусах. А здесь ровно сто метров. И надо их пробежать. Не девяносто девять и не сто два. А именно сто. А вы бы не согласились?
Сумароков оглянулся, ему показалось, что все наблюдают за ним, что это какая-то западня, ловушка. Он посмотрел на полку с бутылками за спиной у буфетчицы Любы. И бутылки тоже были его врагами, некоторые из них скалились, другие, вроде, грустили, а одна из них — так, вроде даже — цинически подмигнула ему. Зачем ему подмигнула бутылка? Могут ли бутылки подмигивать? Что это вообще такое? Подмигивают люди! Писатель земли русской похолодел.
— Я? — спросил Сумароков.
— Ну да, вы, — сказала девушка.
— Я уже не молод, — сказал он и украдкой снова огляделся по сторонам. На сей раз было пристойнее, никто ему не подмигивал, никто с ним не фамильярничал. — Я могу и вообще не добежать.
— Ничего. Я быстро не побегу, — сказала девушка. — Скорость не так уж важна. Можно даже вообще пройти шагом. Хотя, конечно, всё-таки пробежать лучше.
— А что важно?
— Расстояние. Ровно сто метров.
«Она сумасшедшая», — сказал себе Сумароков.
— Может, со мной не хотят бежать оттого, что считают меня сумасшедшей? — печально предположила девушка.
— Наверно, просто не хотят утруждать такую очаровательную особу, как вы, — нескладно пошутил Сумароков.
— Ничего во мне нет очаровательного, — сказала девушка. — Да мне и не надо этого. Просто мне нужно пробежать стометровку с кем-нибудь, вот и всё. А вы тоже не хотите.
— Да нет, почему же, — пробормотал Павел Васильевич. — Просто это как-то неожиданно.
Он посмотрел на девушку и вдруг увидел, какая та дурнушка; ничего очаровательного в девушке и впрямь не было, или оно, может быть, было за мгновение до того, да вдруг всё вышло, как воздух из проколотой шины; к тому же это ещё её нелепое желание, эта её непонятная мания… Впрочем, фигурка у девушки была, пожалуй, неплохая, этого у неё не отнимешь. Буфетчица Люба делала руками какие-то знаки Сумарокову, или нет, не делала, но просто смотрела весьма выразительно; а вот, наконец, и господин в чёрном костюме встал из-за своего столика и шагнул в сторону писателя и его случайной собеседницы. Павел Васильевич готов был уцепиться за пришельца, как за соломинку.
«Ну что у вас здесь такое?» — будто говорило хмурое и словно даже страдальческое лицо господина в чёрном костюме. Как если бы всею неимоверною бессмысленностью бытия мучилось лицо господина.
— Простите, — говорил пожилой человек.
— Да, — сказал Сумароков.
— Вы ведь писатель, кажется. Я только забыл вашу фамилию.
— Сумароков, — приосанившись, говорил Павел Васильевич. Была вдруг минута успеха, была минута справедливости, минута торжества; так редко в жизни случаются подобные минуты!
— Ах да. Павел Васильевич, кажется.
— Точно так, — подтвердил Сумароков.
— А я, — сказал господин в чёрном костюме, — Нежноп Иван Иванович. Бухгалтер. Профессия моя — бухгалтер. Очень ответственная, знаете ли, по нынешним временам профессия.
— Очень приятно, — кисло сказал Сумароков. Что уж они так все слетелись на него? Русский человек не пьёт водку один, это нормально; но разве уж у него не осталось и права выбора компании для себя? Разве он должен теперь пить водку, когда на него так глазеют все эти… как на витрину какую-нибудь. А он не витрина, он — писатель земли русской.
— А вы? — сказала девушка из-за соседнего столика.
— Что ещё? — спросил пришелец.
— Стометровка, — объяснила девушка. — Может, вы согласились бы?
— На что согласился? — сухо спросил ещё тот.
— Пробежать её вместе со мной.
— Прекратите вы! — сказал господин в чёрном костюме. — Если вы больны, так лечитесь или сидите дома. Именно так: лечитесь или сидите дома!
— Что?! — вспыхнула девушка, вскочив из-за столика. Она схватила с вешалки ветровку и гневно выбежала из забегаловки.
— Ну зачем же так?! — вступился вдруг Сумароков.
— Простите, — сказал Иван Иванович. — Я не знал, что это ваша девушка.
— Вовсе не моя.
— Тем более, что она сумасшедшая. Её здесь все знают. Её так и называют: девушка со стометровками.
— Вот как! — буркнул недовольный Сумароков, не знавший теперь, что ещё говорить.
— Но я, Павел Васильевич, человек деликатный и вряд ли позволил себе побеспокоить вас, если бы не крайняя необходимость.
Сумароков с беспокойством смотрел на Ивана Ивановича: сейчас ещё начнёт на судьбу жаловаться, станет требовать участия, да ещё, чего доброго, и денег попросит. Отчего-то все думают, что писатели богатые. Ни черта писатели не богатые, сейчас не те времена!
— Павел Васильевич, — сказал вдруг Нежноп, сказал другим тоном, который обозначал что-то более прежнего важное и существенное, — не могли бы вы мне помочь повесить племянника?!
— Что? — вздрогнув, сказал Сумароков.
— Да-да, — подтвердил господин в чёрном костюме. — Вы правильно поняли меня. Я прошу вас помочь мне повесить племянника.
— Чьего племянника?
— Моего, разумеется. Не вашего же! У вас, может, и нет племянника, ну а если бы даже и был, какое бы я имел право предлагать вам его повесить? — сказал ещё сей странный человек.
— А почему вы хотите его повесить? — спросил Сумароков. — Своего, так сказать, племянника.
— Не «так сказать», а самого что ни на есть племянника. Уверяю вас, это действительно мой ближайший родственник. Я его с младых ногтей помню и всегда принимал посильное участие в воспитании мальчика.
— Ну, пусть будет так. Почему ж его вешать-то?
— Да он сам этого хочет, уверяю вас. Он с давних пор одержим мыслью о смерти. Он даже лечился… вернее, мы его лечили, но ничто не помогает. Очень тяжёлый случай!
— Не помогает? — переспросил Сумароков.
— Абсолютно, — мотнул головой Иван Иванович Нежноп. — Он и на Пряжке лежал, и к экстрасенсу его водили, и бабушки над ним шептали, и батюшка его крестил, и всё без толку: умру, говорит, себя истреблю или пусть кто другой меня истребит — всё равно жить не буду. Ну, может, не совсем в этих словах, но смысл такой.
— А сколько лет-то племяннику вашему? — тяжело подумав, спросил ещё Павел Васильевич.
— Двадцать четыре, — с сожалением отвечал Нежноп. — Жить бы и жить, но нет, не хочет. Вы вот в двадцать четыре много задумывались о смерти? Сомневаюсь! Хотя вы и писатель. А он не может жить, не хочет и не умеет. И потому я как дядя самых честных правил, видя, что родной племянник мучается… и тоже честных правил… у нас в семье все такие… наконец, сказал себе… и ему тоже: не получается — так и не надо. Пусть другие живут, у кого получается. Или кто чувствует не так. Родители мальчишки, конечно, поначалу в слёзы, но слезами горю не поможешь. Вот и они наконец примирились, махнули рукой.
— Ну, если так, взял бы сам давно и повесился! И никому другому предлагать не надо было бы.
— Да он хочет! Хочет! — замахал руками господин в чёрном костюме. — У него только духа не хватает. А так у него даже верёвка припасена, и крюк над окном приготовлен.
— Ну, а я-то при чём здесь? — спрашивал Сумароков. — Я ведь даже не знаком с этим вашим племянником.
— Да это неважно. Совершенно неважно, что не знакомы. Вы ведь, Павел Васильевич, душ человеческих инженер. И можете с ним поговорить по-инженерски, так сказать… Объяснить ему, что и как! Пристыдить, приструнить! Но позвольте, я прежде угощу вас водочкой. Прошу вас, не стесняйтесь, пожалуйста, и не отказывайтесь!
— Но только пятьдесят грамм, — предостерегающе сказал Сумароков.
— Пятьдесят, пятьдесят! — замахал руками Нежноп. — Мы, мужчины, пожившие, так сказать… норму свою завсегда соблюдаем.
Иван Иванович пошёл к стойке, Сумароков посидел немного, но смутное беспокойство гнездилось в его душе. И тогда он встал, и поплёлся за Иваном Ивановичем.
— Любочка, — сказал Нежноп. — Нам, пожалуйста, с Павлом Васильевичем по пятьдесят водки.
— Какой? — сухо спросила Люба.
— Нашей, но самой лучшей, — сказал Иван Иванович, издали рассматривая бутылки над головой Любы. — Мы же с Павлом Васильевичем люди русские как-никак. И колбаски вот этой вот, копчёной, — сказал ещё он. — Тоже отечественной.
— «Госдумовки» или «Пропойной»? — уточнила ещё Люба, разумея под сим марки напитка.
«Госдумовка» была отвергнута, остановились на «Пропойной».
Люба стала наливать. Сумароков топтался за спиной у своего нового знакомца.
— Хорошо, что эта ушла, — сказала Люба, не отрывая глаз от прозрачной мензурки. — Она часто сюда ходит. Ей бы только эффекты производить. Я ведь тоже так могу: «Пробегите со мной стометровку! Пробегите со мной стометровку!» Но я же так не делаю… Ведь до чего же есть бессовестные женщины, — вздохнула ещё Люба.
— Да, — сказал Иван Иванович.
Мужчины вернулись за столик Сумарокова.
— Ну, Павел Васильевич, — сказал господин в чёрном костюме, — давайте за то, чтобы жили те, кому живётся, а те, кому не живётся, уж и сами не жили бы и другим жить не мешали.
В этом скоропалительном тосте было что-то не то, что-то несправедливое, что-то двусмысленное, чувствовал Сумароков, ну да мало ли за что пьётся у нас водка! Бывает, за такое пьётся, за что не пить надо, а только плюнуть, огреть иным бранным словом, перекреститься, да уйти восвояси. А ведь пьётся, пьётся себе, и ничего. Водка всё стерпит: и грязь, и красоту, и слёзы пьяные, и сантименты французские, и снобизм паскудный, англицкий, и проклятия неземные, и славословия фальшивые, и праздник на душе, и боль да тоску сердечные! Водка и очернит, и омоет, и соблазнит, и на путь выведет, и лишит памяти, и просветлит память, и тайники её откроет, и очевидное затемнит, не без этого тоже. Водку дьявол сочинил, да Бог одобрил, и льются, льются реки её в душах русских, и что пред реками теми Волга да Енисей?! Ничто Волга да Енисей пред реками водочными в душах русских! Ничто, так вот и знайте себе!
Опрокинули в себя стопки Сумароков и Нежноп. Ворвался напиток дьявольский, обжигающий в жилы их немолодые.
— Ну, а может, — спросил Сумароков, отдышавшись вскоре да живописно колбаской копчёной закусив, — племяннику-то вашему поучиться пойти чему-нибудь? Или, например, поработать? Так чтоб у него и времени было поменьше на мысли-то всякие…
Иван Иванович аж руками всплеснул.
— Да, Господь с вами, Павел Васильевич! — сказал он, и потрёпанные брови его взлетели до середины лба. — Да неужто вы думаете, что мы не пробовали? Всё, всё пробовали! И учился он, и работал! И работы-то ему такие подыскивали, что не всякого возьмут! И вот теперь, положа руку на сердце, говорю вам: нет, нет никакого другого выхода. А выход… он только один!.. — брови Ивана Ивановича снова схлопнулись, будто ставя точку, будто подводя итог. — И, вы знаете, какой!
Сумароков задумался. Посидел, посмотрел в гранёную стопку свою. Ответ он разве какой-нибудь хотел отыскать в ней? Не было в стопке ответа, и не хотел отыскать его там Павел Васильевич. Будто тучи грозовые нависли над тяжёлою фигурой писателя земли русской.
— Что ж, — наконец, говорил он, из оцепенения своего немыслимого умственного выходя, — значит, грех на душу брать?
— Да какой грех?! Какой грех?! — радостно заверещал господин в чёрном костюме, слегка раскрасневшись лицом. — Вы просто племянника моего не знаете! Для него ж это благо, натуральное благо! А о грехе вы даже не думайте, Павел Васильевич, — говорил ещё он. — Нет никакого греха, вы этого даже в мыслях не держите!
Сумароков подумал ещё минуту, тяжело в нём копошилось его нынешнее раздумье, будто земноводное какое-нибудь в густой болотной жиже.
— Что ж!.. — вдруг сказал он.
И вот он, наконец, из-за стола встал, высокий, грузный, статный, седовласый, красивый — настоящий писатель земли русской! Да вот таким, собственно, и должен быть писатель земли русской, в отличие от всех этих заморенных, самолюбивых, мелкотравчатых, кургузых, которые только вид делают, будто они писатели земли русской. Никакие они не писатели земли русской!.. Пусть даже не надеются! Поскромнее бы быть сим самозванцам! Пусть не мнят о себе высоко! Пусть с него берут пример, с Сумарокова!
Нежноп тоже поднялся вслед за Павлом Васильевичем и, деликатно поддерживая Сумарокова под руку, бережно повёл его к выходу.
Сборы
Ей казалось, что всё это какое-нибудь стихотворение, которое скрупулёзно, до желваков, до оскомины воспроизводит приметы и чёрточки её давнего послевоенного прошлого. Возможно, латунный кран на кухне, из которого текла только холодная вода тоненькой струйкой, закопчённый чугунный утюг, который нужно было долго греть на огне, слежавшиеся письма от дяди — красного командира из Брестской крепости, датированные летом 39-го, бабушкины меха, ещё дореволюционные, чёрное плюшевое пальто с чернобуркой, прозрачный хрустальный шар, в который смотришь, поднеся его к глазу, и видишь всё изменённым до неузнаваемости… И сама она будто персонаж такого стихотворения. Быть может, его сочинил Бродский, любивший дебри собственных ассоциаций, ностальгически тянувшийся к своему послевоенному прошлому в квартире на Литейном. Бродский, писавший длинные-длинные фразы, в которые стремился натолкать всё, что засело в его цепкой (или наоборот — расслабленной) памяти. Сейчас-то им восторгаются, но пусть бы они спросили, что помнила о нём она! Она могла бы им порассказать! Впрочем, нет, какой ещё Бродский? Иосиф был мальчишкой, в сравнении с ней, Златой Пискуновой, а её жизнь — это не стихотворение Бродского; если уж на то пошло, так это скорее сентиментальная песенка. Их могли петь Козин или Лещенко, или Владимир Нечаев; вот уж где душа чувствовалась, не то, что у этих, новомодных… Их могли бы исполнять по просьбе слушателей в передаче «Встреча с песней», над которой плачут старички и старушки, она и сама слушала и плакала много раз… В общем, она чувствовала что-то поэтическое — стихотворение или романс — чувствовала в том, как она сейчас движется, о чём думает, в том, что у неё теперь на душе. Плохо только, что она не могла отчетливо припомнить ни одной поэтической строчки, которая бы отображала её нынешнюю.
Тело Маринки было бережно уложено ею на постель, но Злата Аркадьевна больше не обращала на него внимание. Она добрела до старого платяного шкафа, с мутными зеркалами на внутренних сторонах дверец, и раскрыла сей шкаф, бездонный, как её память.
«Он уже здесь! Мой господин уже здесь! — пела душа Златы Аркадьевны. Чувства переполняли её, и ноги её изменяли ей, ноги её отнимались и подкашивались. — Он юный, красивый, мой господин!»
Злата Аркадьевна осторожно вернулась назад и медленно опустилась в кресло. Она была старым человеком, старою женщиной, да нет, что там говорить — попросту старухой, дряхлой и немощной, и ей никак теперь нельзя было упасть оттого, что ей бы вдруг изменили ноги. Елозя ножками кресла по паркету, Злата Аркадьевна вместе с креслом поехала снова к раскрытому шкафу. И сучковатую клюку свою Злата Аркадьевна захватила по дороге. Душная обморочная струя векового нафталина шибанула в сухие старческие ноздри Златы Аркадьевны.
Старуха пошарила клюкой в шкафу и на конце её ведьминого инструмента оказалась затрёпанная бежевая кофточка. Сколько лет было этой кофточке? Казалось, у неё совсем не было возраста; да возможно и впрямь не было возраста. Но уж Злата Аркадьевна-то помнила кое-что. Когда её мужа, врача, арестовали и её мать и даже свекровь сказали в один голос, что ей нужно подумать о детях (она ещё так молода) и срочно подать на развод, что сделала тогда Злата Аркадьевна? Она надела эту самую кофточку и отправилась… куда надо, туда и отправилась Злата Аркадьевна. И что она сказала там, или что она сделала, это тоже знать другим необязательно. Но мужа её выпустили через три дня. А это что-нибудь да значит. Вы что, считаете, что это ничего не значит? У других-то расстреляли тогда мужей, отцов, братьев. Была бы другая кофточка, может, тоже добилась бы своего Злата Аркадьевна, тут, разумеется, дело не в кофточке, а в самой Злате Аркадьевне, но была-то, чёрт побери, была в тот день на ней именно эта кофточка, да, вот эта самая, а не какая-то другая!
«Он уже здесь! — опять пела душа. — Нас много! Он это увидит! Он будет доволен!»
А вот и блузка из тончайшего белого шифона. Ах, не так уж она была стара! Не считайте эту блузку такой уж старой! Когда это было? Ну, после войны, во всяком случае. Она была в этой блузке на вечере в Горном институте, она танцевала там с ним, с Евгением, с Женей. Говорили, что он — гениальный математик, но ей-то что до того?! Он работал то ли над теорией чисел, то ли над теорией множеств, а может, и ещё над какой-нибудь теорией; впрочем, это неважно. А потом он её жестоко обидел, он её предал, он предал их всех! А ведь он был с ними, он был один из них… И поэтому она не хочет о нём вспоминать, о Евгении, о Жене. Она никогда не станет о нём вспоминать!
Следующим заходом клюкою была извлечена горжетка из лисицы, имевшая вид жалкий и заносчивый. Ах, как любила она когда-то эту лисицу! Ей нравилось зарыться разгорячённым лицом в этот мех, пахнущий шампанским и дорогими сигаретками. Любовником её (Ай! ай! срам-то, стыд-то какой! — говорили ей) тогда был студент из Политехнического, которого звали гордым именем — Лев; и вот однажды тёмным зимним вечером со Львом они выходили из ресторана «Аквариум» и у входа столкнулись с красивым и усталым господином, немного нервным и бледным, и спутником господина была девушка, и Лев тогда сказал, что этот господин — Блок. Лицо девушки, сопровождавшей Блока, забылось, и самого Блока лицо тоже стёрлось из памяти, зато Злата Аркадьевна хорошо помнила, что в тот вечер на ней самой была её любимая лисица. Лев называл Злату Аркадьевну «вечной жидовкой», шутил, конечно, юмор у него такой был, прямо скажем, не лучшего свойства; время было такое: острили все, нельзя было не острить; но знал бы он, насколько вдруг даже случайно для себя попал в точку. Лев потом, через несколько лет, погиб под Новочеркасском, но они к тому времени давным-давно уже расстались, Лев и Злата. Возможно, к сожалению для обоих; впрочем, не стоит слишком уж преувеличивать их обоюдное сожаление. Злату Аркадьевну ждали в жизни новые увлечения, а Лев… а что, собственно, Лев? много было в её жизни таких мальчиков. Был и ещё один, например, который в наши уже времена стал доктором. Известным доктором, учёным. Как же его звали-то? Вот память!.. А Лев… Что — Лев? Не следовало бы ему тогда так увлекаться политикой! Может, всё и по-другому сложилось бы…
Злата Аркадьевна поворошила ещё клюкой в шкафу, и вот под шёлковой блузкой, которую она надела в день коронации Станислава Понятовского (Ах нет, она, конечно, не имела никакого отношения к тому событию! К коронации! Собственно, кто она такая была тогда, чтобы иметь отношение к тому событию? В разное время ей случалось и возноситься, и падать, а вот тогда она была как раз невысоко. Просто был праздник, и как же не надеть в праздник что-нибудь новенькое, нарядное?!), под той самой блузкой старуха обнаружила коробочку из красного дерева, давным-давно побуревшую от времени. Тут уж клюка была ей не помощница, и старуха, привстав с кресла и держась одной рукой за его подлокотник, долго тянулась к коробочке, так что трещали её старушечьи косточки. Не приведи Господь было уронить эту коробочку, в которой лежал браслет, выточенный из крупного сердолика, на котором странными неведомыми буквами были вырезаны загадочные письмена. Этот браслет был единственным, что ей удалось вынести после их стародавнего исхода из Египта, когда перед ними расступилось море; путешествия, странствия, не вполне забытых ею, но казавшихся какими-то нереальными, несбыточными, потусторонними…
Доктор Яд
Хормейстер Фряликов отчаянно метался по Петроградской стороне, нигде не находя покоя. Он превращался в гермафродита, теперь это уж было совершенно очевидным. Впрочем, что он? Сам город всё более утрачивал теперь свои мужские очертания! Он бегал по узким улочкам вблизи Большого проспекта с их нелепыми названиями — по всем этим дурацким улицам Полозова, Подрезова, Плуталова, Подковырова. Ему казалось, что его и впрямь сейчас подрежут или подковырнут, ему невыносимо было глядеть на людей, он тщательно избегал прохожих, заскакивал во дворы, снова выбегал из них, если те оказывались не проходными, искал другие. Иногда он заглядывал в окна первых этажей, но его вовсе не интересовало, что там, за этими окнами. В окнах он высматривал себя самого. Виденное ужасало Фряликова: его черты делались всё более отчетливо бабьими, одна лишь его обширная лысина оставалась пока неизменною.
«Так что ж!.. — кричал себе Ипполит Глебович. — Теперь скоро и ссать придётся вприсядку? Так, что ли?!» — отчего-то именно последнее обстоятельство более всего приводило его в отчаяние.
Вот, наконец, Фряликов решился перейти, перебежать Большой проспект с его заносчивым односторонним движением. Он не стал дожидаться, покуда транспорт станет на светофоре, но воспользовался мимолетною пробкой и побежал, суетливо и нервно лавируя мимо сигналящих автомобилей. Галопом он проскочил до Большой Пушкарской, выбежал на Широкую, бывшую Ленина, хотя совершенно не хотел на неё выходить, и потом довольно быстро углубился в бессмысленные переплетения косых разночинных грязноватых улочек, где толкался пьяненький народец и прочее филигранное быдло, где из подворотен пахло мочой и плесенью и еще чёрт-те чем пахло тоже, например, где-то пахло чёрным кофе! (и зачем им только, недоумкам, кофе? с них и пива-то достаточно месячной давности, да ещё портвейна самого дешёвого, названного в народе «бормотухою»! ), где дома стояли все в трещинах, с опавшею штукатуркой и будто покосившиеся. И все дома здесь были грязны и безобразны, будто мазаны дегтем.
Да как же это вообще возможно, чтобы какой-то там Сумароков (между нами говоря, и писатель-то весьма посредственный) ляпнул: ты, Фряликов, — гермафродит, и вот теперь он, Фряликов, и впрямь превращается в гермафродита? Кто-нибудь из вас слышал что-то про такое? Да нет же, не бывает такого, и никто из вас не мог о таком слышать, это уж точно! Так что ж, ему изменяет зрение? Ведь нет же? Может, он поддался какому-то дьявольскому внушению, что похлеще всяких там кашпировских? Но нет, не бывает таких внушений!
Фряликов ощупывал грудь; да точно, точно, бабская грудь. Мерзость-то какая! Тоже что-то несуразное происходило и в паху, и он уже знал, он уже догадывался, что там происходит.
— Чёрт! Чёрт! — стонал Фряликов.
Но стенаньями горю не поможешь. Чьими, скажите, стенаниями можно помочь горю? Его, Фряликова, горю! Ничьими, разумеется. Пропеллер рук его вращался всё быстрее, Фряликов весь в поту и в ярости бежал по улицам, тщательно уворачиваясь от случайных прохожих. Да-да, верно: он — человек неудачи, недоумения и неудовлетворенности. В сущности, этим он уникален, именно этим. И ведь никого нет больше таких, совсем никого! А может, у него просто какая-то неизвестная нервная болезнь?
Хормейстер Фряликов вдруг застыл, как вкопанный. Его осенило. Он повернулся и побежал обратно; это было где-то здесь, совсем неподалеку. Как же он мог забыть об этом?! Может, в этом и есть его, Фряликова, спасение! А уж если и нет, так значит и вообще спасения для него не существует! Чёрт, какое спасение?! Что такое вообще — это ваше спасение?! На что оно?! Зачем вы вообще придумали его?!
Здесь, в Малой Пушкарской жил один человек, академик, или не академик, но всё равно светило, специалист по нервным болезням, доктор Генрих Александрович Яд. Фряликов познакомился с ним несколько лет назад на какой-то презентации и однажды даже был у него дома, совершенно случайно. Ипполит Глебович теперь думал с тоскою, что Яда может и не быть дома, и тогда придётся ждать до вечера, а до того времени где-то прятаться, избегая всех и шарахаясь от случайных раскалённых взглядов окружающих. Неужели же не могло ему повезти хоть раз в жизни, думал ещё Фряликов.
Когда хормейстер Фряликов подходил к дому доктора Яда, асфальт тротуара как будто покачнулся и продавился под Фряликовым, тот оступился и повалился на стену дома, ободрав плечо своей китайской куртки о шершавую штукатурку. Промоина, что ли, была под этим проклятым асфальтом? Так ведь недолго и вообще куда-нибудь провалиться.
Он ворвался в парадное и побежал по красивой старинной лестнице с зашмыганными витражами на площадках, побежал в третий этаж. Он вертел головою и нюхал воздух, как гончая. Он вспоминал квартиру доктора Яда и всё-таки вспомнил её. Как будто по запаху вспомнил он квартиру доктора. Фряликов позвонил в дверь долгим звонком, всё своё нетерпение вкладывая в палец, прижавшийся к кнопке.
Дверь ему открыла девушка в шортах и в маечке, открыла легко, не спрашивая, кто звонит. Она стояла в дверном проёме, с любопытством рассматривая Фряликова, потного, растрёпанного и тяжело дышавшего. Своё преимущество молодости девушка несла легко, будто его даже не замечая. А уж Фряликов-то замечал такое преимущество! Как же можно было не заметить преимущество?!
— Я — Фряликов, хормейстер! — крикнул пришелец. — Вы не смотрите на моё лицо! Чего на него смотреть?! У меня проблемы, без проблем я бы не пришёл! То есть, мог бы прийти, конечно, — поправился он, — но уж не так, ясное дело! И мне бы Генриха Александровича!
Девушка впустила хормейстера в квартиру.
— Генрих Александрович у себя в кабинете, — сказала она. — А вы о встрече договаривались с Генрихом Александровичем?
— Какое там договаривался?! — возмутился хормейстер. — Вы не видите, я в бабу превращаюсь! То есть, в женщину, конечно! Ничего не хочу плохого о вас сказать! И по-вашему, это нормально?
— С Генрихом Александровичем о встрече заранее договариваться нужно, — ещё тише сказала собеседница хормейстера.
— А вы ему кто будете? — подозрительно спросил Фряликов, подходя к двери кабинета, на которую ему указала девушка.
— Я ему была и буду… дочь, — ответила та. — Я — Соня. София Яд, — сказала ещё девушка.
— Мудрый яд, — машинально перевёл Фряликов. Хотя трудно, конечно, было поручиться за точность его скоротечного перевода.
Вот Ипполит Глебович толкнул дверь, но, толкнув, всё же постучал, робко и нерешительно, с молитвенным смирением; вся надежда его была на это частное посещение, Фряликов даже как будто уменьшился в росте, едва переступив порог кабинета.
Доктор Яд стоял возле окна, за занавеской. Он пошёл навстречу Ипполиту Глебовичу, руки не подал, но предложил сесть весьма нелепым движением руки. Выглядел Генрих Александрович ужасно, как никогда бы не должен был выглядеть доктор; морщины его еще углубились в сравнении с тем, каким запомнил доктора Яда Фряликов. Доктор похудел, и вокруг глаз его были чёрные круги. Какой-то гадостью невообразимой пахло в кабинете, вроде ландышевой настойки.
— Генрих Александрович! — взмолился Фряликов. — У меня беда, Генрих Александрович! Я — Фряликов, помните?
Генрих Александрович, кажется, кивнул, да, мол, он помнит Фряликова; хормейстер, во всяком случае, именно так и понял неприметное движение головы доктора. Впрочем, движение головы было какое-то механическое, неестественное, будто у марионетки.
— Диву даёшься иногда, — утробным голосом сказал вдруг доктор, — что люди называют бедой.
— Но как же?.. — растерялся Фряликов и глазами замигал быстро-быстро. — У меня же действительно беда!
— Нуте-с, рассказывайте, — по-докторски протянул доктор, сверля своим пустым, безжизненным взглядом Ипполита Глебовича. Голос Генриха Александровича был будто здесь и не здесь, будто от стен, от потолка, от сверкающего паркетного пола, от стеллажей с книгами исходил этот причудливый голос. Будто внутри воспалённого мозга Фряликова зарождался этот немыслимый голос.
— Рассказывать? А что рассказывать? Разве ж так не видно? Не видно, что ли, что я превращаюсь в бабу? Не видно, что я превращаюсь в гермафродита? Разве не видно?
— Что ж здесь такого? — пожал плечами доктор Яд. — Многие превращаются в гермафродитов.
Фряликов будто с разбега наскочил на стену.
— Нет уж, извините, Генрих Александрович, — воскликнул он. — Вы, конечно, специалист, а я — нет! Но одно дело, когда ребёнок развивается так, что из него и не мальчик выходит, и не девочка, а совсем другое дело, когда вот так вот, в зрелых годах и к тому же в течение одного дня, на глазах, можно сказать…
— Что на глазах? — спросил Яд.
— Как это что?! — крикнул Фряликов. — Странный вопрос! В гермафродита превращаешься!
— Кто превращается?
— Да я, я превращаюсь! — крикнул ещё громче Фряликов.
— Так вы, что же, — сказал доктор, — на глазах прямо?..
— Именно так! — выдохнул Ипполит Глебович.
Генрих Александрович пожевал что-то одними губами, без всякого выражения на лице.
— Так может быть, — сказал он, — вам какое-то время дома посидеть, не выходить никуда, если уж вы так стесняетесь чужих глаз?
— Что?! — возмущённо вскричал Фряликов. — Как это так?! При чём здесь чужие глаза?
— Вы же сами сказали, — сухо говорил доктор.
За стенкой раздался шум, визг или вопли, как будто там мучили кошку. Впрочем, может быть, было и что-то другое. Звуки были какими-то жуткими, неестественными, тревожными, от них мурашки бежали по спине. И от них ещё сосало под ложечкой.
— Соня! — раздражённо прикрикнул Генрих Александрович. — Это моя дочь, — объяснил он Фряликову.
— Да-да, я видел, — поддакнул хормейстер.
— Так о чём мы с вами говорили? — спросил доктор.
— О том, что я превращаюсь, — подсказал Фряликов, не потерявший нити разговора. — Вы, Генрих Александрович, сказали, а не побыть ли мне дома во время превращения, если, мол, чужих глаз стесняюсь.
— Да-да, — припомнил доктор.
— Но послушайте, вы что же считаете, что это нормально, что у меня, у мужчины, вдовца, можно сказать, на старости лет вдруг растёт грудь, как у Мэрилин Монро какой-нибудь?!
— Ну, насчет Мэрилин Монро, это вы загнули, конечно, — как-то механически махнул рукой доктор. — Вы её фотографии-то видели? Вот уж у кого грудь так грудь была! Такую грудь днём с огнём, так сказать…
— При чём здесь Мэрилин Монро? — в отчаянии закричал Фряликов.
— Ну знаете!.. — медленно, движением паралитика, развел руками доктор. — При чём здесь — то, при чём здесь — это!.. Капризный вы какой-то совсем стали, дружочек. Вот бы вам на что обратить внимание! Успокоительное попить, например. А на водочку, друг мой, не налегайте! Не налегайте, искренне говорю вам!
Шум за стенкой не прекратился отнюдь, он лишь переместился в сторону куда-то, и к нему прибавилась музыка, размашистая, оглушительная, такую музыку не переносил Фряликов. Уж понятно, это был не Шуберт! Шубертом там и не пахло. Так не пахло и вообще ничем удобоваримым, по мнению хормейстера. Так они и бились друг с другом, так и противоборствовали — визг и музыка.
— Соня! — нервозно заорал доктор Яд. — Соня! Прекрати! Что это такое?! Я же здесь не один! Ужас с этими молодыми поколениями, — сказал он ещё Фряликову.
Хормейстер машинально головою кивнул.
— Матери у неё нет, и девочка совсем от рук отбилась, — как будто оправдывался доктор.
Не зная, что ответить Генриху Александровичу, Фряликов снова кивнул головой.
— А у вас есть дети? — спросил доктор.
— Какие дети?! Зачем ещё дети?! Что вы такое говорите?! — Фряликов даже вздрогнул.
— Ну вот то-то и оно!.. — протянул Генрих Александрович.
— Так что же мне делать с этим моим превращением? — наконец, горячо говорил он доктору. Потом он тщательно собрался с мыслями, помедлил немного и говорил ещё:
— Генрих Александрович. Случившееся — для меня полная неожиданность. Поэтому… я вот вышел из дома, а тут это!.. Всё случилось, буквально, за последний час! У меня сейчас нет с собой денег. Но потом… потом!.. Я вас прошу! Я вас умоляю! Я не хочу, не хочу превращаться в бабу! Я не хочу быть гермафродитом! Спасите, спасите меня! Вы не представляете, что там сейчас происходит, — сказал Фряликов, указывая на свой проклятый пах, доставлявший ему теперь столько мучений.
— Ну, хорошо, — помедлив, говорил Генрих Александрович Яд, специалист по нервным болезням. — Раздевайтесь. Я вас хоть посмотрю.
Ипполит Глебович стал расстёгивать куртку и брюки, скучно смотря мимо доктора Яда, куда-то в сторону окна. Доктор стоял возле стола, смотрел мимо Фряликова и равнодушно барабанил пальцами по твёрдой и тяжёлой столешнице.
— Я так понимаю, дружочек, — сказал вдруг Генрих Александрович с какой-то даже пагубною усмешкой, — что у вас какая-то гормональная революция происходит. Любопытный, любопытный случай, доложу я вам! Если всё, конечно, подтвердится.
Фряликов посмотрел в лицо своего собеседника, и оно ему показалось мёртвым.
— Да чёрт бы побрал эту вашу революцию! — упавшим голосом сказал он.
— А раньше ничего этого не было? — равнодушно спросил Генрих Александрович.
— Не было! Не было! — крикнул ещё Фряликов.
Музыка вдруг грянула совсем уж оглушительно, от ударных сотрясались стены, да и те, другие звуки сделались уж вовсе нестерпимыми. Какофонией, самой отъявленной и непристойной какофонией было это дикое смешение звуков.
— Ну, я ей сейчас устрою! — воскликнул Генрих Александрович и походкою истукана, походкою робота направился к выходу.
— Генрих Александрович! — окликнул того Фряликов, но доктор Яд уже вышел из кабинета.
Фряликов потоптался на месте. Потом походил по кабинету. Он посмотрел раскрытые книги, лежавшие на столе доктора; книги были, кажется, на немецком языке, а может, и не на немецком, может быть, на иврите; языков Фряликов не знал. На стене возле окна висел портрет самого доктора Яда; доктор смотрел прямо в объектив и теперь как будто наблюдал за всеми передвижениями Фряликова по кабинету. Вдоль стен были стеллажи с книгами, книгами, книгами. Значит ли сие, что в этом доме читали? Нет, не значит. Может, только делали вид… Фряликов немного завидовал этим интеллигентам во всех предыдущих поколениях; и отец доктора был интеллигентом, и дед, и отец деда, и дед деда. Они от поколения к поколению несли свет своей интеллигентности и передавали традиции от отца к сыну, от сына — к его сыну; так, конечно, легко стать интеллигентом или даже стать творцом, так легко воспринять и знания, и культуру, и духовные навыки. А попробуйте-ка стать кем-нибудь, учась на медные деньги, преодолевая сопротивление своих косных предков и их примитивных традиций, сопротивление среды, в которой чавкают, крестят рот, зевая, шмыгают носом, где смеются шуткам вековой давности, где живут вшестером в одной комнате, попробуйте-ка стать хотя бы даже хормейстером или учителем музыки, или свободным художником, ежедневно наблюдая всё это!.. Да и все эти книги на стеллажах… разве не насмешка они над случайным посетителем? разве можно прочитать всё это одному человеку? Ведь нет же, невозможно, никак не возможно! И вот тогда и получается, что здесь одна насмешка, одно презрение ко всякому человеку, забредшему сюда, быть может, случайно или даже пришедшему сюда со своею бедой. Как человека выдают его книги; особенно, если их так много. С головою человека выдают его книги, сказал себе Ипполит Глебович Фряликов, бывший хормейстер. Хочешь скрыть, утаить своё человеческое — не показывай никому книги свои! Впрочем, всё человеческое в человеке есть также и самое наносное, самое двусмысленное, самое неистинное.
Звуки в соседней комнате теперь не то, чтобы прекратились, но стали совершенно другими. Там уже не было слышно ни визгов, ни воплей и там как будто уже не мучили кошку, но, быть может, та же самая кошка, выросшая до размеров тигра, поедала кого-то или что-то и самодовольно, ненасытно урчала. Фряликов посмотрел в окно, но там смотреть было не на что. На редких ничтожных человечишек, однообразно бредущих по тротуару, смотреть ему было, что ли? Или на то, как неподалеку на газоне драная лишайная кошка ловила опрометчивую пичугу? На это вообще смотреть никому не интересно. Фряликов отошёл от окна и снова стал ходить по кабинету Генриха Александровича, злой и нетерпеливый, будто енот перед случкой. Может, доктор попросту забыл про него? Ну да, конечно, ведь это не Яд превращается в гермафродита; так вполне можно и забыть про Фряликова. Ипполит Глебович, на месте доктора, может, тоже забыл бы, если бы в гермафродита превращался не он. В конце концов, это просто даже не вежливо!
Фряликов осторожно вышел из кабинета и потоптался немного в прихожей. Звуки были совсем недалеко; буквально, в соседней комнате. Несколько тихих шагов по коридору, и вот Ипполит Глебович уже у этой двери. Хотел было постучать в дверь или покашлять деликатно, чтобы вспомнили о нём, но не решился ни постучать, ни покашлять. Но вдруг — о, ужас! — наклонился перед дверью и заглянул в замочную скважину.
Кошмар! кошмар! разве ж это возможно?! что же это такое?! что же Фряликов увидел там? Он увидел белые костлявые ягодицы и спущенные до щиколоток на худых волосатых ногах брюки. Ягодицы жадно сновали вперёд и назад, вперёд и назад, совершая известные, самою природой предписанные движения. Он увидел и куда более изящный девичий зад. Зад был потрясающим, Фряликов никогда не видел таких; а то, что ему приходилось видеть прежде, было… нет уж, лучше не вспоминать, что ему приходилось видеть!.. Никогда лучше не вспоминать, что он видел прежде! А уж размеры! Вообще жир — оскорбление этому миру, плевок ему и насмешка над ним — вот, что такое жир! А ныне… Два тела — немолодое и юное — содрогались в одной невообразимой, немыслимой сексуальной связке. Девица вдруг оборачивалась, глядела как будто в сторону двери, и Фряликов слышал:
— Подсматривает! Подсматривает!
В девице Фряликов вдруг узнал дочь доктора Яда, Соню, ягодицы же принадлежали самому Генриху Александровичу. Фряликов на мгновение отпрянул от замочной скважины, но потом всё же не выдержал и приник к ней снова.
И снова слышалось:
— Подсматривает! Подсматривает! — и слышалось сбивчивое дыхание юной особы, и тяжёлое натруженное дыхание старого доктора.
— Пусть! Пусть! — стонал доктор. — Ещё! Ещё! Показалось! Нет! Нет! Ещё! Ещё!..
— Подсматривает! — крикнула ещё Соня. — Ну уж я ему покажу! — она вдруг извернулась, не меняя положения, наклонилась, стащила с ноги тапок и с силою запустила тапком в дверь, за которою стоял Фряликов.
Хормейстер отлетел от двери и на цыпочках понёсся в сторону кабинета.
— Пусть! Пусть! Пусть! — слышал он за дверью беспорядочные восклицания доктора Яда.
В кабинете он бросился в кресло и сидел, воровато оглядываясь и стараясь унять сбившееся дыхание. Стыд обжигал его; ему было стыдно увиденного, ему было стыдно, что его самого застали за подглядываньем. Как будто он подглядывал из любопытства! Нет, он подглядывал не из любопытства, он подглядывал оттого, что думал: может, там кому-то надо помочь! Да-да, именно так! Он так и скажет: он подглядывал оттого, что хотел помочь! Кому он хотел помочь? А он не знал, кому он хотел помочь, он просто хотел помочь, и — всё! Именно так! Сегодня он поможет другим, а завтра помогут ему! Хотя лучше бы, ему самому помогли сегодня. Он сегодня нуждается в помощи, именно поэтому он пришёл к Генриху Александровичу, и именно поэтому он оказался в таком щекотливом, — да-да, чёрт побери! — в таком невероятно щекотливом положении.
Звуки за стенкой, кажется, затихли, Ипполит Глебович, во всяком случае, их не слышал. Так значит именно сейчас сюда вернется доктор Яд, и ему, Фряликову, придется давать объяснения. Что ж, он готов к тому, он даст свои объяснения.
Вошла Соня. Беззвучно вошла. Одна нога была у неё босая, другая в тапке. Она посмотрела на Фряликова, кажется, хихикнула тихонько и отошла к книгам на стеллаже. Ипполит Глебович смущённо кашлянул, потом ещё раз, ещё смущеннее.
— А Генрих Александрович, не скажете?.. — тихо спросил он.
— Папа? — переспросила девушка.
— Да, Генрих Александрович, — подтвердил хормейстер.
— Папа умер, — ответила девушка. Тоном ответила, никак не располагавшим ни к недоверию, ни к усмешкам, ни даже к фривольности.
— Что? — похолодел Фряликов. — Как? Когда?
— Сегодня девять дней как раз, — Соня кивнула головой в направлении фотографии на стенке, Фряликов перевёл взгляд и вдруг увидел чёрную траурную рамку вокруг портрета доктора Яда.
— Да, но как же… — пробормотал он.
— Папа никогда не разрешает мне брать его книги, — улыбнулась дочь Генриха Александровича, снимая со стеллажа какую-то толстую книгу на немецком языке.
— Что ж мне теперь?.. — тоскливо сказал Фряликов, но не закончил фразы.
— Но я всё равно беру иногда…
— А мне-то что делать? — настойчиво говорил Фряликов.
— Папа сказал, что у вас очень сложный случай и вам нужно обратиться к тому, кто сильнее его.
— Кто сильнее его? — спросил Ипполит Глебович.
Девушка будто не слышала вопроса. Она тихонько мурлыкала какую-то песню, она прижала книгу к груди и сделала широкое круговое движение, будто собираясь пуститься в танец.
Фряликов сидел наедине со своею тоской, а рядом была девушка, юная, гибкая, с лицом загадочным, волнующим, будоражащим. А вот сам Фряликов, кто же он теперь? Мужчина? Женщина? Или ни то, ни другое? Он должен обладать, или должны обладать им? И что теперь ему нужно сменить имя на женское? Сменить паспорт? Одеваться в платья и кофты? Носить колготки и лифчики? Так?
— Очень это противно видеть? — угрюмо спросил Ипполит Глебович.
— Что?
— Как я превращаюсь в бабу? — сказал, как сорвался с горы, Фряликов.
— А у меня есть дружочек, — с усмешкою сказала Соня. — Или, вернее, даже двое дружочков. Красивые!.. Просто мрак — какие красивые оба! Так они — голубые. Вы знаете, что голубые бывают очень красивыми? — спросила ещё она. — Да они чаще всего и бывают красивыми.
— Это другое, — упрямо сказал Ипполит Глебович. Он не понимал, для чего ему рассказывают про глупости, когда у него такое…
— Нет, правда — красивые!
— Всякие бывают.
— Я когда с ними встречаюсь, они меня раздевают, раздеваются сами, и я должна целовать их, целовать… везде, по-всякому… Они возбуждаются, меня целуют, потом снова я их. Я их завожу, завожу, а пользуют потом они друг друга. Голубые — потому что. Вот так у нас всегда и бывает. А я много чего для них делаю.
— А может вы мне подскажете какого-нибудь коллегу Генриха Александровича, который бы мне помог? — глядя в пол, сказал хормейстер Фряликов.
Но девушка будто не слышала его. Она раскрыла книгу и углубилась в чтение.
— Коллегу бы мне какого-нибудь, — тоскливо повторил Фряликов.
— А? — отозвалась девушка будто бы чему-то прочитанному.
— Насчет коллеги!.. — сказал тот еще.
— Как, вы уже уходите? — спросила девушка, на минуту отрываясь от чтения.
— Ухожу, — мрачно согласился хормейстер.
Приход его был незваным, сомнительным, уход же и вовсе бесславным.
Дочь Генриха Александровича обожгла хормейстера взглядом, с сожалением закрыла книгу и пошла провожать гостя.
В прихожей Фряликов неловко жал девушке руку, прощаясь; топтался на пороге, долго надевал остроносые туфли и, наконец, вывалился из барской квартиры доктора Яда.
— Я никогда себе не позволял… — сказал он, обернувшись. Он топтался теперь на лестничной площадке, на которую выходили двери двух квартир, всего двух. — Никогда бы себе не позволил.
— Что?
— То, что позволяют себе они, — сказал он.
— Кто?
— Ну эти… ваши дружки, — сказал Фряликов.
— Что позволяют?
— Всё, — сказал Фряликов.
— Это не страшно, — тихо возразила девушка.
— Страшно, — возразил Фряликов.
Он вдруг сам испугался сказанного, его ведь не спрашивали об этом, его не просили давать оценок и, даже не прощаясь, с сухою поспешностью побежал к лестнице.
— Слабого доктора ищут. Сильный приходит сам, — тихо-тихо сказала дочь Генриха Александровича.
Фряликов был уже двумя пролетами ниже и, спускаясь, тяжело топал своими остроносыми туфлями, но он всё же расслышал слова Сони.
Ах, если б он был другим!.. Если б у него была лицензия на безграничное существование; ведь он бы тогда захотел пребывать в положении тотального новобрачного, суперпрелюбодея, разве не так? Нет, этого ему никому не объяснить!..
Дядя и племянник
— Мы должны… я скажу вам, мы должны бороться за нашу славянскую парадигму, — говорил писатель земли русской Сумароков, когда поддерживаемый Иваном Ивановичем за талию неуверенно шёл по мощёной плиткой улице Жуковского. — Вы вот взгляните!.. — с небольшою запинкой говорил ещё он.
— О, он будет так рад, когда мы придём вместе, — деликатно дождавшись паузы в рассуждениях своего собеседника приговаривал Нежноп. — Подумать только, сам писатель Сумароков к нему пожалует!
Над головами мужчин плыли сизые клочковатые тучи, плыли за Неву, за Охту и далее, далее, по своим необъяснимым атмосферным надобностям. Когда солнце пробивалось в просвет их, делалось жарко и маетно, когда скрывалось за их неукротимой пеленой, вступал в свои права гуляка-ветер: он подхватывал, поддёргивал людей за их одежды и холодно задувал тем во все щёлочки и клапаны, за все пазухи. Лето уже съёживалось, ссутуливалось, лето уже дышало на ладан; будущие непогоды уже толпились у порога лета с намерениями нежной осады или хитроумного подкопа, чего доброго.
— Взгляните, вам говорю: кого мы читали последние тридцать лет. Кого? Латиносов, — сказал, как отрубил, Павел Васильевич. — Всяких там, изволите видеть, борхесов. Всяких там амаду и карпентьеров. Всяких там маркесов! Всяких кортасаров! Чтение неплохое, не спорю! И мы даже америкашек вонючих с англичанишками спесивыми так не читали, как этих латиносов. Ну так что ж, нам теперь до скончания веков читать латиносов? А вы вспомните, нобелевские премии давали кому? Да им же, им! Опять же латиносам! Это же просто ни в какие ворота не лезет!
— Он ведь даже ваши книги читал. Мы старались нашему мальчику дать хорошее воспитание. А кто сейчас вообще что-нибудь читает?! — торопливо говорил Нежноп.
— А вот скажите мне, кто такие латиносы? А? Задворки! — обрушился Сумароков. — Натуральные задворки! Провинция! Тмутаракань! На одном своём реализме магическом и выезжают.
— И эту вашу книгу… сейчас не помню её название!.. И ещё другую… тоже читал!
— Есть, скажите мне, справедливость? Есть? Нет справедливости! — снова отрубил Сумароков.
— Воспитывали, воспитывали — и довоспитывались! — недовольно высморкавшись, говорил Иван Иванович.
— Ну вот уйдут латиносы, и кто придёт им на смену? — с ожесточением говорил Сумароков. — Кто? Америкашки? Ха-ха!.. Смешно! А кто? Французы, что ли? Или немчура? Нет, у них мозги давно высохли, совсем высохли, и все идеи они у нас воруют. Да мы и сами рады запродаться им за бесценок! За гроши! За стеклянные бусы! За глупые комплименты славистов! Разве это нормально? Скажите, нормально? Нет, не нормально! А может, им на смену придут черномазые? Негритосы? — сделал широкий жест рукой Павел Васильевич, будто приглашая собеседника оценить абсурдность его последнего предположения. — Где литература негритосов? Где философия? Нет никакой литературы негритосов! Нет философии! И не надо им литературы! Им на пальмах и так хорошо! Без всякой литературы! Когда бананы есть — не надо никакой литературы!
— И ведь вы подумайте, дорогой Павел Васильевич, мы ему и то, мы ему и это, а ему ничего не надо. Сидит, у себя запершись, и всё дрочит, дрочит, дрочит, не может без этого. Ну а потом, конечно… бледный вид, круги под глазами, грусть несусветная, мысли всякие в голове. Чему же здесь удивляться-то? — поспешно говорил ещё Иван Иванович. — И вот додумался — как вам это понравится? — жить, мол, не хочу! Ни больше, ни меньше! Не хочу жить, и всё тут!
— Но всё-таки нам нужно бороться! — погрозил кому-то пальцем Сумароков. — За метафизику нашу русскую бороться! А то знаете, что будет? Не знаете? А вот что будет! Косоглазые придут! Придут! Точно вам говорю: придут! Азиаты! Индокитайцы! Их много, индокитайцев-то! Их два миллиарда, вы знаете об этом? Придут со своей индокитайской этнографией. С экзотикой своей индокитайской придут и за смысл её выдавать станут! А любители-то на такое отыщутся! Филологи-то из Сорбонны да из Гарварда завсегда готовы в паранджу вырядиться. Обезьянья, обезьянья порода у филологов из Сорбонны, да из Гарварда этого вашего! А там, глядишь, одну Нобелевскую Сунь Хуй В Чай получит, другую Нобелевскую другой Сунь Хуй В Чай получит, и — всё: пропало дело! Ещё лет на тридцать пропало! Пропала русская метафизика. Душа русская так и будет томиться в тоске, неразбуженная, неузнанная, непоименованная! Так и будет страдать под спудом! Страдать и томиться! Да и вообще: миссия ведь у нас! Вы не знали этого? У улиц этих, у домов обосранных, у реки, по которой одни гондоны плавают, у всего города этого сволочного, у жителей его! Мы должны выкрикнуть! Мы должны правду нашу сказать! И хочет Москва с нами заодно быть, так пусть будет заодно! Хочет Мухосранск заодно быть, пусть будет заодно! Но тогда пусть Москва покается и деньгами ворованными поделится! И пусть Мухосранск к нам приползёт в рубище и, что делать ему надо, спросит смиренно! И мы скажем, что делать ему! А нет — так и пусть ко всем чертям катятся! И Москва, и Мухосранск, и все прочие города земли русской! И без них не пропадем, да и миссию исполним! И не будет прощения им, истинно вам говорю! До скончания веков прощения им не будет! Москва! Как много в этом звуке слилось для нас безобразного и нечистоплотного! У них там, в Москве, чёрным хлебом даже вороны брезгуют. А одну только белую булку жрут, сволочи! — говорил ещё Сумароков, увлекаемый своим собеседником под арку старинного дома на улице Чехова. — У них там не художники и не творцы, но только барыги, кикиморы да фекальные помазанники.
— Сюда, сюда, Павел Васильевич! — говорил, волнуясь, Нежноп. — Пришли уж почти!
— А вот не надо бы, не надо Сунь Хуй В Чаю Нобелевскую-то давать! — горячечно говорил Павел Васильевич. — Зачем она Сунь Хуй В Чаю-то косоглазому? Ее нужно дать нашему Иванову! Нашему Петрову!..
— Вам, вам, Павел Васильевич, нужно Нобелевскую дать, я так считаю, — шептал ещё Иван Иванович.
— Или нашему Сидорову, по крайней мере! — твёрдо сказал Сумароков, не поддаваясь на комплимент. — По делам, да по заслугам их небывалым! Да за страдания души русской! Много, много было страданий тех! Ну да ладно! Ладно, говорю! — махнул рукой в сердцах Сумароков. — Разве от обезьян этих стриженых сорбоннских дождёшься когда-нибудь?! Нет, не дождёшься от обезьян!
Мужчины стали подниматься по лестнице, заплёванной и узкой, с обыкновенною матерной письменностью на стенах, с пятнами засохшей мочи повсюду, и тут только Павел Васильевич припомнил, куда направлялись они. Беспокойство овладело им.
— Как его зовут-то хоть? — понизив голос, спросил он. — Племянника-то вашего.
— Димой, Димой зовут, — тоже полушёпотом отвечал Иван Иванович. — Да вы не беспокойтесь, Павел Васильевич! И вы уж там его покрепче своим словом писательским пригвоздите! Есть в вашем слове что-то такое… разящее! Вы, Павел Васильевич, можно сказать: Победоносец слова!
Сумароков головою кивнул, соглашаясь.
«Я знаю, миссия моя в литературе — быть гарантом грандиозности», — обречённо сказал себе он.
Иван Иванович Нежноп погремел ключами и отворил высокую трёхметровую входную дверь.
— Дома! Дома! — возбуждённо прошептал Иван Иванович, когда они вдвоём беззвучно шагнули в прихожую.
— Дима, что ли? — шепотом переспросил Сумароков. — Племянник ваш?
— Дима! Дима! — подтвердил Иван Иванович. — Я же говорил, что он никуда из дома не выйдет и будет нас дожидаться. Да он никогда не выходит! Вот его дверь, — указал рукой на дверь в прихожей собеседник писателя Сумарокова.
Павел Васильевич прислушался.
За дверью тоже, должно быть, прислушивались, и приход мужчин не остался не замеченным и не услышанным. Лязгнула вдруг задвижка совсем близко, Иван Иванович толкнул дверь, но было поздно: та не открывалась.
— Димочка! — льстиво заговорил Иван Иванович. — Димочка, это я — дядя Ваня.
Ответа не было. За дверью только громыхнуло что-то; должно быть, в неё запустили с той стороны тяжёлым предметом.
— Димочка, я не один! — увещевающе говорил Нежноп. — А знаешь, кто со мною пришел?
— Я никого не хочу видеть! — крикнули из-за двери. Но потом будто прислушались.
— Хочет, хочет! — возбуждённо шептал Иван Иванович Сумарокову. — Просто делает вид!
Иван Иванович просительно постучал в дверь костяшками пальцев.
— Димочка, ну не упрямься, открой, пожалуйста, — говорил он. — А пришёл со мной… ты знаешь этого человека.
— Уходите! Мне не нужен никто! — крикнул молодой человек из-за двери. — Я не открою!
— Это писатель! Настоящий писатель! Угадай, какой?
И снова что-то громыхнуло за дверью, и грохот сей был даже отчаяннее прежнего.
— Ты читал его книги. Я случайно встретил Павла Васильевича на улице, и вот он согласился прийти сюда, познакомиться с тобой и поговорить! Ну? Угадал, кто это? Ну? — допытывался Иван Иванович. — Это… Павел… Васильевич… ну? Сумароков!.. — сказал он так, будто рассчитывал на аплодисменты.
Но за дверью стало совсем тихо. Сумароков и Иван Иванович напряжённо прислушивались.
— Димочка, — говорил ещё бухгалтер Нежноп, — ну открой, пожалуйста, не позорь меня перед нашим гостем.
Сумароков на всякий случай подёргал ручку дверную; и впустую, разумеется. Тишина была какой-то слишком уж подозрительной.
— Дима, что ты там делаешь? Слышишь? — тревожно вопрошал Иван Иванович у племянника за дверью. — Что ты там задумал? Не делай этого! Павел Васильевич с тобой только поговорить хочет! Открой! Открой! Дима, открой! Нет, все пропало! — сказал Иван Иванович Сумарокову. — Теперь только ломать надо! А ну, давайте-ка!..
Мужчины отошли подальше от двери, изготовились.
— Дима! — крикнул дядя племяннику. — Мы сейчас дверь сломаем!
Они подождали ещё несколько мгновений, и была тишина напряжённая и не нарушаемая ничем.
— Ну!.. — кивнул головою Нежноп.
Мужчины побежали, но Нежноп в последнюю секунду промедлил, и Павел Васильевич в одиночку больно ударился плечом о дверь. Дверь затрещала, посыпалась штукатурка сверху, но всё же дверь устояла.
— Чёрт, — сказал Иван Иванович. — Крепкая какая! Сразу и не сладишь! Давайте ещё раз!
Павел Васильевич, потирая ушибленное плечо, отошёл на исходную позицию.
— Вы уж лучше вперёд, — извиняющимся тоном говорил Иван Иванович. — Вы-то потяжелее меня будете!
Сумароков напрягся, весь подобрался, побежал и всею тяжестью своей, грудью и плечом ударился в дверь («Лучше бы я стометровку бежал!» — в последнее мгновение подумал он.), и тут на него сзади налетел Иван Иванович, толкнул в спину, задвижка с той стороны отскочила, и мужчины тяжело ввалились в комнату, вместе с дверью.
В комнате был беспорядок; на полу рядом с дверью валялся небольшой бюст Пушкина; должно быть, именно его и кидал молодой человек, протестовавший против вторжения непрошенных гостей. Сам же Дима забился в углу возле окна, за диваном и торшером. Иван Иванович не обманул Сумарокова: высоко над окном в стену был вбит крюк, и с крюка свисала веревка с петлёй. Должно быть, давно уже здесь висела эта проклятая верёвка, и хозяин комнаты неоднократно примеривался к ней.
— Дима! Димочка! — ласково заговорил Иван Иванович, глядя на племянника. Он и Сумароков медленно подходили к молодому человеку.
— Я в окно выброшусь! — крикнул Дима и, схватившись за верёвку, ловко запрыгнул на подоконник.
Мужчины замерли. Напряжённая пауза повисла в воздухе, будто дым табачный после ухода курильщика.
— Дима, Дима, смотри! — говорил Иван Иванович. — Это вот Сумароков Павел Васильевич, писатель. Помнишь, ты книгу его читал? Как она называлась? Я, Павел Васильевич, книгу вашу тоже смотрел, да только вот название забыл. А Дима-то наш молодой, память у него хорошая…
Молодой человек затравленно взирал на растрёпанного седовласого Сумарокова и на обливавшегося потом дядю Ивана Ивановича.
— Не подходите! — крикнул он. — Я выпрыгну! Выпрыгну!..
— Что ты здесь устраиваешь?! — с угрозою закричал племяннику Нежноп. — Что ты меня перед людьми-то позоришь?! Павел Васильевич, скажите же ему, чтобы он перед людьми дядю родного не позорил!
Сумароков приосанившись выступил вперед.
— Так ты правда, что ли, жить-то не хочешь? — спросил он молодого человека.
— А зачем? — крикнул тот. И набросил петлю себе на шею. Ему осталось с подоконника только спрыгнуть, и всё будет кончено. Будто в убежище каком ощущал он себя с верёвкой на шее. Будто спасение какое-то было в верёвке на шее.
— Ну как… — замялся писатель. — Разве ж это плохо?
— А вам хорошо? — спросил молодой человек с отвращением.
— Мне? — задумался Сумароков. — Мне нехорошо. Но что из этого? Вешаться, что ли?
— Вам-то нехорошо? — крикнул стоявший на подоконнике. — Вы же писатель, книжки пишете!
— Ты давай тут, демагогию не разводи! — зашумел Иван Иванович. — А то, вишь, тут на окно залез и демагогию разводит!
Сумароков осадил Ивана Ивановича решительным движением руки.
— Книги мои — говно! — твёрдо сказал он. — Но другие ещё хуже пишут.
— Если говно, так писать зачем?
— Во-первых, у других всё равно хуже, а во-вторых, народу нравится! — с достоинством говорил Павел Васильевич.
— Говно нравится?
— Ну, не такое уж они — говно… — начал Сумароков, но Иван Иванович его прервал.
— Эй, ты кто такой, чтобы судить Павла Васильевича?!
— Не надо, — хотел было остановить собеседника Сумароков.
— Нет уж, извините! — закричал Иван Иванович. — Я теперь всё скажу! Ты! Ты! — крикнул он ещё племяннику. — Это разве Павел Васильевич на окне стоит с верёвкой на шее? Нет, это ты на окне стоишь с верёвкой на шее! И ты, сопляк, смеешь рассуждать: говно — книги Павла Васильевича или не говно!
— И потом, — крикнул Сумароков в раздражении, — народ-то наш — не говно разве?
— Да-да, — крикнул Иван Иванович с каким-то, вроде даже, болезненным удовольствием. — И народ наш, и народ наш — тоже говно!.. Этого у него не отнимешь.
— Дядя Ваня, — тихо говорил племянник. — Уйди! Прошу тебя: уйди! Всё уже! Я решился.
— Решился! — завизжал Нежноп не своим голосом. — Он решился! Раньше надо было решаться! А то ты уже целый год решиться не можешь, а только и можешь, что родителей несчастных да дядю родного на срам да на посмешище выставлять!
— Я решился! — завизжал и молодой человек на подоконнике, завизжал изо всех сил, завизжал отчаянно. Он ударил локтем в стекло. Стекло зазвенело и посыпалось на подоконник и на пол.
— Не трожь стекло, щенок! — заорал дядя во все горло. — Вставлять-то ты его не будешь!
— Я прыгну! Прыгну! — заорал Дима.
— Напугал! Напугал! Он прыгнет! Да ты уже целый год прыгнуть не можешь! Обещаешь только!
— Иван Иванович! — закричал Сумароков укоризненно.
— Да ладно вам! — отмахнулся Иван Иванович. — Я думал, вы писатель земли русской! А вы!..
— Прыгну! Прыгну!
— Прыгай! — крикнул дядя. — Прыгай! Сам не живёшь и другим жить не даёшь!
— Прыгну!..
— Не прыгнешь! Не прыгнешь! Потому что ты сам — говно, а не книги Павла Васильевича!
— Прыгну! Прыгну! Прыгну! — бессильно шептал Дима.
— Прыгай, сопляк! Прыгай, тряпка! Прыгай! Прыгай! Прыгай, дерьмо! Прыгай, козёл! Глаза б мои тебя не видели!
— Прыгну!.. Прыгну!..
Он вдруг зашатался, застонал, стал раскачиваться, весь подобрался, зажмурил глаза…
— Падает! — заорал Сумароков и бросился к молодому человеку на подоконнике. — Держите!
— Назад! — крикнул Иван Иванович и изо всех сил вцепился в рукав Сумарокова.
Дмитрий вдруг прыгнул вперёд, ударился ногами о батарею, захрипел, забился в конвульсиях, верёвка захлестнулась на шее, и он повис на верёвке, сантиметров тридцати не доставая ногами до пола. Снова зазвенело стекло. Он бился о стену, об оконную раму, искал ногами опоры и не находил. Искал опору — и не было опоры!..
— «Скорую»! «Скорую»! Держите!.. Верёвку!.. Держите!.. «Скорую»! — орал Сумароков, но вцепившийся в него мёртвою хваткой Нежноп не давал ступить ему ни шагу.
— Нельзя! Нельзя! — шипел Иван Иванович.
— Что?! Что?! — кричал Сумароков. — Нож!.. Помогите!..
Небольшая лужица образовалась под висельником, и ещё через несколько мгновений он затих. Теперь всё уж было кончено.
Иван Иванович и Павел Васильевич, вконец обессиленные, сидели на полу рядом с самоубийцей. Вот Нежноп вздохнул, перекрестился, встал с пола и, пригладив волосы, тяжело шагнул к двери.
— Вася, Аня!.. — позвал он. — Ступайте уже сюда! Всё кончено! Хватит вам там на кухне прятаться!
Через некоторое время в комнату вошли двое старичков и остановились поодаль, грустно разглядывая висельника. Старушка скорбно вздохнула и заскулила тихонько, старичок пожал ей руку: крепись, мол!..
— Это вот Павел Васильевич Сумароков, член союза писателей, — стал представлять друг друга Иван Иванович. — А это, Павел Васильевич, Василий Иванович да Анна Павловна, Димины, так сказать, почтенные родители. Это даже не поддается описанию, что им пришлось пережить за последние годы!.. Но теперь-то уж…
Павел Васильевич встал, оправился кое-как и поклонился с достоинством.
Василий Иванович пожал руку Сумарокову.
— Мы так рады, — сказал он. — Даже гордимся, можно сказать!..
— Да, — подтвердил Иван Иванович. — Павел Васильевич сделал такое большое дело!.. Если б не Павел Васильевич, вся эта история, должно быть, ещё не один год тянулась.
Василий Иванович ещё раз пожал руку Сумарокову с благодарностью. На скуле Василия Ивановича застыла крохотная старческая слеза, которую он не замечал и потому не смахивал.
Старушка взирала на Павла Васильевича испуганно и восхищённо.
Все четверо ещё посмотрели на неподвижного висельника, бывшего их сына, племянника (а для Сумарокова просто — мимолетного молодого знакомца) Диму.
— Пусть повисит ещё немного, — сказал Василий Иванович. — А потом мы его приберём.
— Надо будет потом ещё раму замерить, новые стекла повставлять, — сказал Иван Иванович.
— Да потом, потом! — махнул рукой хозяин дома. — Ничего страшного! Не зима всё-таки!..
— Ой, — спохватилась Анна Павловна. — Что ж мы стоим-то? Павел Васильевич, должно быть, голодный с дороги. А я как раз блинчиков сготовила с мясом, с картошечкой, с творожочком и с грибами. Станете блинчики-то, Павел Васильевич?
— Да, — поддержал супругу Василий Иванович. — Поешьте блинчиков-то… за упокой души сыночка нашего непутёвого Димы. Уж так мы намучались с ним! Так намучались!.. Это не передать!
— За стол! За стол! — захлопотала уже Анна Павловна. — Идите, пока они ещё тёплые.
Сумароков топтался на месте и хотел было отказаться от угощения. Но тут и Иван Иванович встрял:
— Ну да, как же: «За стол»!.. Скажете тоже!.. Павлу Васильевичу, может, сначала надо руки помыть. Такое дело большое мы сейчас с Павлом Васильевичем сладили! Этими вот самыми руками!..
— Ой, да ну, конечно же! — всплеснула руками Анна Павловна. — Я вам и полотенчик чистый дам! Вася, проводи гостя!
Василий Иванович сделал пригласительный жест рукой, и Павел Васильевич понуро поплёлся в ванную комнату.
Слетаются, сползаются
Наконец-то она осталась одна. Да разве ж она осталась одна? разве ж она когда-нибудь бывает одна? Нет, её всегда что-нибудь окружает: её книги, её музыка, её друзья, её мысли, её жизнь, которая открывается в виде ощущений хмельных и внезапных, сильных и переменчивых. Как это прекрасно, если и мгновения единого не ощущаешь себя отчуждённой, изолированной, отрешённой!.. Она бросила книгу на пол, та взвизгнула от обиды, та была живой, но Соня уже забыла о книге.
Соня, почему она — соня? Разве она любит спать, что её называют сонею? Нет, сон отгораживает её от её ощущений, от её великолепных ощущений, от её безумных, неописуемых ощущений! Кто из вас так молодость свою чувствовал, как она её чувствует? Соня метнулась в прихожую, потом пробежала коридором их огромной шестикомнатной квартиры. Хотя разве квартира была огромной? Нет, квартира огромной не была, она была даже тесной для Сони, для ощущения простора ей не хватало ровно шестисот шестидесяти комнат. Но это ничего, она ещё заполучит недостающие шестьсот шестьдесят комнат, она даже знает, как это сделать. Но с этим можно было и повременить; у неё теперь заботы поважнее и поинтереснее.
Соня забежала в гостиную, в тридцатиметровую квадратную комнату, она любила эту комнату. Она сбросила с себя блузку, и обнажилась её непримиримая упругая грудь, тапки полетели в разные стороны…
— Сходитесь! — крикнула Соня.
Тут что-то стало происходить; никто бы посторонний не увидел ничего, но Соня видела, или она просто знала, что это происходит, а видеть для того вовсе и не обязательно. И вправду, сходились и сползались, и сбегались, но кто сходился, сползался, сбегался? Возможно ли было увидеть их, услышать их, дотронуться до них рукой? Нет, это могла сделать только она, София Яд, с её особенной посвящённостью, и никто больше.
Вот Соня уж и не была одна, и её гости видели её, видели, как она прекрасна, как она пластична и грациозна. Видели, как она великолепна и соблазнительна! Сколько было её гостей? Пятьдесят? Пятьсот? Или тысяча? А может и больше! Главное, что они подчинялись мановению её руки, восхищались её словом, преклонялись пред дыханием груди её, жестокой, беспокойной.
И тогда она стала танцевать, танцевать смеясь, танцевать, восторгаясь каждым мгновением, которые она пила сейчас как воду, которыми дышала как воздухом. А дополнительные шестьсот шестьдесят комнат можно было попросить и у зверя, найдя лишь весомые аргументы, чтобы обосновать своё причудливое желание. Зверь вздохнёт или усмехнётся, или обожжёт предосудительною тирадой, но уступит, обязательно уступит, знала Соня Яд. Она танцевала всё: танцевала и этот летний день, в который осталась одна в своей тесной квартирке, танцевала и саму эту квартиру, которую знала ещё с малолетства, она танцевала и того нелепого, немолодого человечка, который приходил недавно со своими странными, скучными притязаниями. Она старалась его показать, показать походкой своей, показать его своими половинчатыми, изломанными жестами. Откуда она черпала своё знание? Знание всегда было с ней, знание её — и была она. В ней жила актриса, в ней жил кукловод, в ней жила хозяйка всего мимолётного, увиденного, услышанного, прочувствованного…
— Слетайтесь! — крикнула Соня, на мгновенье ускользнувшая из своего удивительного танца.
И вот действительно затрещали, захлопали крылья. Но чьи крылья? Разве можно было увидеть тех, чьи крылья возмущали тишину и сотрясали воздух? Нет, нельзя было увидеть их. Но они слетались отовсюду и садились на стены, на потолок, на пол, они облепили лампу на потолке, повиснув вниз головами, будто летучие мыши. Кто-то цеплялся за сам воздух, как будто тот был упруг и осязаем. Кто-то норовил когтями своими зацепиться за неё, за танцующую Соню Яд, но таких она стряхивала с себя вполне равнодушно, чтобы не мешали её фантастическому танцу. Это была их блажь — цепляться за неё; пусть цепляются хоть друг за друга, это-то — пожалуйста! А так они были свои, они были родные, они были желанные и необходимые. Они были прозрачны, они были бестелесны, они были невидимы! Счёт их был бы уже на тысячи, если бы кто-то только вздумал их сосчитать, но не находилось того, кто взялся сосчитать то, что увидеть не может и услышать не может, а также не может понять. Соня, Соня, было твоё время, была твоя жизнь, была твоя молодость, и было ощущение прекрасного и непостижимого, что ныне доступно тебе одной! И ничего, ничего больше!
Троицкий мост
Сознавая безобразие и вопиющую несправедливость мира, да будем же глядеть на него гневными глазами, бранить его бешеною гортанью, описывать безудержным языком! Да будем же дерзки и непримиримы, и, чем более мир сей мерзок, тем более непримиримыми будем мы. Не станем только обольщаться на свой счёт, не станем полагать себя совершенными, пока мир безобразен и жалок, не станем гордиться собой!
Он стоял на мосту, на Троицком мосту, Нева прямо под ним катила свои дрянные воды, он смотрел на них и не видел, и ему не хотелось в них даже плюнуть. Беда его была неудержима, и она то отбойным молотком, то назойливым дятлом стучала в его селезёнку. Пред ним лежала стрелка Васильевского острова, с Биржею с двумя нелепыми Ростральными колоннами. Рядом с Фряликовым был огромный трёхглавый чугунный канделябр, с императорской символикой, с романовскими коронами. Да и вообще: разлёгся, распластался сей незаурядный град с его проклятыми, общедоступными красотами. Фряликов судорожно вцепился в перила, чтобы тут же не броситься в воду; он хотел броситься, но он страшился такого своего желания. Ипполит Глебович отчётливо представлял себе, как он летит в воду (это было не слишком страшно), как он плюхается в грязную холодную воду, захлёбывается, потом выныривает, и течение несёт его к стрелке. Грязная вода эта и во рту его, и в ноздрях его, и в желудке его, и за пазухой у него, и в карманах его одежды… И вот тут-то, быть может, очнётся его чёртов инстинкт самосохранения, и этот проклятый инстинкт, того и гляди, всё дело испортит. Вместо того, чтобы преспокойно идти на дно, как и было задумано, он, чего доброго, станет ещё и цепляться за жизнь, будет барахтаться, звать на помощь, будет стараться доплыть до берега. А как же до него доплывёшь? берег далеко. Нет, точно не доплывёшь ни до какого берега! Вот это-то самое скверное. Не то скверное, что не доплывёшь, а скверное — в нерешительности… К самому пакостному сословию интровертов принадлежал Ипполит Глебович, к самой ничтожной когорте носителей внутренней жизни; тут бы уж возмутиться, конечно, восстать на жалкий удел свой, но ведь против природы-то, разумеется, не попрёшь! А природа попрёт против тебя так очень даже запросто! Сильна эта самая природа!
Озябший ангел стоял на золочёной петропавловской игле и смотрел в сторону залива. Ангел отвернулся от Фряликова.
Бесчисленное множество автомобилей, чадя бензином, проносилось за спиною хормейстера. Редкие прохожие шли по мосту, любуясь этими несчастными видами. Прохожие мешали Фряликову, они раздражали его; что им всем так дались эти дурацкие виды?! У него-то сейчас вопрос жизни и смерти решается, а они таскаются тут со своими видами! Шли бы себе на стрелку Васильевского, оттуда вид ничуть не хуже! Там тоже есть что посмотреть!
Фряликов боялся позора. Если его спасут, из воды вытащат (есть же у них там ещё какие-нибудь спасатели?!), он, Фряликов, будет на весь белый свет опозорен. Конечно, плевать на весь свет, но ведь будет разбирательство, его будут о чём-то расспрашивать, будут его склонять, будут тыкать пальцами… а вот это уже невыносимо. Опять же эти дураки с видами станут сразу вопить: «Спасите! Помогите! Человек в воде! Милиция! Караул!» Ну и что, что человек в воде? Может, ему надо там быть, может, он купаться любит; им-то что за дело до того?! И почему вообще его силой принуждают оставаться в этой жизни, когда он не хочет в ней оставаться?!
Или всё-таки попробовать? Вдруг повезёт!.. У кого-то ж получается!.. Он сам давно уже слышал о таких случаях. Фряликов движения сделать не успел; он не успел занести ногу, он только лишь немного перенёс центр тяжести, собираясь заносить ногу… как вдруг!..
— Гражданочка! — услышал он у себя за спиной, совсем рядом. Голос был странный, голос был не наш, в нём слышался едва уловимый иноземный акцент.
Ипполит Глебович обернулся в испуге и в раздражении. Перед ним стоял здоровенный негр и улыбался весьма скромно. Или — нет, не негр, мулат, высокий, мускулистый, с большим обритым черепом и только обводка бородки и усов вокруг рта его крупного, чувственного.
Фряликов вдруг сообразил, что гражданочкой назвали его, и краска бешенства проступила на его лице. Но и мулат тут же заметил свою ошибку и стал рассыпаться в извинениях.
— Ой-ой, простите, — смущённо говорил этот темнокожий гигант. — Обознался я, гражданин!.. Я просто хотел сказать… не вы ли потеряли денежку? — сказал ещё он и посмотрел под ноги Фряликову.
Хормейстер перевёл взгляд. Почти под ногами у него медленно волочилась на ветру бумажка, доллары, кажется, целых сто долларов. Да, точно, это была стодолларовая купюра.
У Фряликова не было никаких долларов, этот черномазый просто издевался над ним.
— Вы полезли в карман за платком, — подсказывал мулат. — Вот денежка и выпала. А я проходил мимо и заметил.
Может, этот тип сам подбросил доллары, а теперь хочет, чтобы Фряликов признал их за свои. Зачем это ему может быть нужно? Если это провокация… но сейчас ведь не старое время, когда за доллары могли… Непонятно! А может, этот нигер — шпион, или, например, сексуальный турист? Есть сейчас такие, которые по всему миру ездят, сорят деньгами, для них высшее удовольствие — попробовать какую-нибудь новозеландку, сомалийку или эскимоску. Русские или, положим, хохлушки для них тоже — экзотика, тоже для них — добыча. Была в рассуждениях, конечно, одна неувязочка: за сто долларов мулат мог купить себе кого-нибудь помоложе и попривлекательней, но Фряликову это в голову не приходило. Уж не педераст ли и геронтофил, часом, этот проклятый мулат?! Опять же и никакого платка Фряликов из кармана не доставал. Так что врёт мулат, врёт проклятая африканская обезьяна!
Но дело было весьма простым: вот Фряликов, вот мулат, вот сто долларов на асфальте, и ветер слегка поддёргивает их. Вот сейчас дунет ветер посильнее, бумажка проскочит через просвет в перилах и в воде окажется. Доллары вонючие в воде окажутся, а не он, Фряликов.
— Мои! — крикнул Фряликов, бросаясь на заморскую купюру. — Спасибо! — сухо сказал он мулату. — Я уронил!..
Тот улыбался корректно: мол, рад был оказать услугу хорошему человеку.
— Я платок доставал… — бормотал еще Фряликов, покраснев. — И вот, наверное, выпали… — Он суетливо засунул бумажку в карман и неприметно огляделся. Может, их здесь целая шайка?!
Мулат улыбался ещё доброжелательнее. Нет, точно, точно — сексуальный турист!.. Но здесь-то уж ему, конечно, ничего не обломится, может даже и не рассчитывать! За сто баксов Фряликов, уж разумеется, не подставит ему свой зад!..
— Осторожнее, — сказал мулат. — Больше не теряйте!
— Теперь-то не потеряю! — заверил его Фряликов, похлопав себя по карману весьма довольно.
А мулат всё улыбался и не уходил. Что ему ещё надо? Почему не уходит? Может, ему нужно было отдать половину денег, в качестве благодарности, так сказать? А как же её отдать, эту половину? Фряликову нечем было разменять купюру. Да мулат, если б захотел, мог бы забрать вообще все деньги, ещё минуту назад Фряликов этого бы и не заметил.
Фряликов занервничал. Он не знал, как избавиться от проклятого мулата; ну оказал услугу, спасибо тебе большое, гран мерси, можно сказать, потом мило раскланялись и разошлись в разные стороны. Так ведь нет: стоит и улыбается, улыбается проклятая обезьяна, улыбается и молчит, а Фряликов от этой улыбки мулата будто бы на углях жарится.
Но вот мулат наконец будто сжалился над хормейстером.
— А не скажете?.. — начал он.
— Да-да, — с готовностью откликнулся Фряликов.
— Где мне найти… бешеную собаку?
— Что? — вздрогнул Фряликов.
Мулат испуганно зажал себе рот ладонью.
— Ах нет… ошибся. Подвал… как это?.. «Шелудивый пес», кажется…
Хормейстер, кажется, уже начинал понимать, но мулат и сам поспешно поправился.
— «Бродячая собака»! — воскликнул он. — Кафе есть такое!
— «Бродячая собака»? — переспросил Фряликов. — Туда! Туда! За Марсово поле! Но вы на Марсово поле не ходите! Нечего там делать, на Марсовом поле! А вы вокруг, по Садовой. А потом направо, через площадь! А там спросите! Площадь такая большая, с Пушкиным посередине. Или наоборот — можно ещё справа, мимо Спаса! Это уж как хотите, так и идите! А на что вам «Собака» -то понадобилась? — не хотел удивляться, но всё же удивился хормейстер.
В сущности, он и сам изначально туда собирался зайти, в «Бродячую собаку»; может, там будет и Сумароков, но теперь-то он уж точно туда не пойдёт, зачем ему теперь туда? а Сумароков пускай сам его разыскивает, где хочет. Этот чёртов город таков, что не хочешь никого встречать, а всё равно встречаешь; и даже знаешь, что не можешь не встретить. Даже если специально делаешь всё, чтобы не встретить, всё равно встречаешь. Здесь дороги перепутаны, здесь пути сплелись, и карты здесь никогда правду не показывают. А люди все лгут или заблуждаются искренне, когда спрашиваешь у них что-то; не следует спрашивать дороги у них, если не хочешь заплутать окончательно. Нужно всё искать самому, со смирением сердца или с сердца заносчивостью, не доверяя никому из встречных и даже тех не тревожа попусту или без необходимости крайней. С сосредоточенностью смысла своего следует ходить по городу этому диковинному, не отклоняясь от привычных, знакомых маршрутов.
— Как же, — развёл руками мулат. — Там раньше собирались ваши знаменитые poets… поэты… Богема! Серебряный век!
— Они и сейчас там собираются, — буркнул Фряликов. — Только другие…
— Знаю, знаю, — сказал мулат. — Я имею друзья среди них.
Кто были друзья мулата, Фряликов не стал спрашивать. Он лишь кисло улыбнулся, желая, чтобы улыбка его обозначала окончание их приятной беседы. Мулат, кажется, так и понял: он кивнул Фряликову и будто собрался уходить. Но потом всё же спросил:
— А вы не туда собираетесь, часом?
— Я? — испугался Фряликов. — Нет-нет! Мне совсем в другую сторону. С чего вы взяли?
— Ну как же? — удивился темнокожий гигант. — Вы ведь тоже, наверное, поэт… или — нет… музыкант, скорее… Может, даже кондуктор… нет, дирижер, то есть… У вас, дорогой, такая мысль написана на лице!
— Даже если б и так, — сердито забормотал Фряликов, — это ничего не значит. Зачем мне туда? Я туда не люблю ходить!
— Ну вот и о’кей! — усмехнулся мулат, коротко поклонился Фряликову (и Фряликов ответил вычурным, фальшивым поклоном) и зашагал вперёд своею стремительной спортивной походкой.
У Фряликова будто камень с души свалился, когда его неожиданный собеседник, дойдя до конца моста, скрылся из вида. Ипполит Глебович хотел было даже повернуть назад, чтобы больше не встречать мулата, но на Петроградской стороне ему уж точно больше нечего было делать. Жизнь его была гонкой, гонкой по серой горизонтали с вечным неприметным или катастрофическим понижением. Кто жизнь такую сочинил ему? Сам он сочинил себе такую жизнь? нет, не сочинял он себе такой жизни, даже не думайте! Он подождал ещё немного, потоптался на мосту и нелепым птичьим своим шагом направился в сторону Марсова поля.
Девушка со стометровками
Короткие дистанции были в крови её и нервах, а вам, фарисеи, вольготно всегда бренчать и блудодействовать на расстроенной душе её. Что ж из того, что мысль в бедной голове её одинокая, постылая, неприкаянная?! В ваших головах мыслей больше или их вообще нет, но и те, что вдруг появляются, — такие же неприкаянные, такие же бесцельные и причудливые. Сочтите их все, исследуйте их беспристрастно, и тогда-то воочию убедитесь вы…
Зверьком испуганным, зверем загнанным, лисицею поднебесья метнулась она по улице Жуковского, добежала до Знаменской и здесь зарылась во дворы вблизи Невского, где рассеянный бесполезный народец бродил в полусонном своем обиходе. Эх, пройти бы по миру смерчем, упасть звёздным дождём, исполнить миссию тяжёлого смутного слова! Она пробежала мимо лицея и мимо серой гранитной Ахматовой, ещё узкобёдрой и со вздёрнутыми худыми плечами, сидевшей в сосредоточенном спокойствии и будто с полуприкрытыми глазами. Девушка всё не могла остановиться, она дышала тяжело, на лице её виднелись засохшие слёзы, будто отмывшие некогда лицо её от зла и сарказмов.
Вы обожгли её насмешкой небрежной, так загладьте же свою невиновность покаянием, нерасчётливым и бездонным. Вы оскорбили её неверием в её таинственные зовы, так рассмотрите же свои зовы и свои побуждения. Что, разве высоки ваши зовы и ваши побуждения? Нет, заурядны они, ничтожны они!.. И что более — безгрешны вы или безнадёжны? Второе вероятнее, оно неизбежнее, оно неизбывнее!.. В конце концов, она ещё молода, мало дней за её хрупкими нерешительными плечами, лишь честолюбие, лишь покоробленность сводят и сотрясают её несмелые плечи. Человек есть существо из рода отбросов; то ли дело, положим, — перистые облака или золотые рыбки, или иные великие горы с заснеженными вершинами, скоблящими небо, или хоть хризантемы, внезапно вновь расцветшие в сентябрьском саду, или даже одуванчик в пору созревания его невесомого наследия!.. Вот уж что достойно удивления и трепета! Да только удивляться и трепетать некому! Зрителей, созерцателей не хватает! Деятели заполонили всё. И эти-то опаснее всего более.
Здесь была изнанка третьих дворов от Невского. Когда-то отчасти облагороженное и устроенное пространство вдруг сделалось объектом поживы сомнительных дельцов, с их конкурирующими интересами. Игры в благородство не стоят свеч и не возвращают затраченных на них денег. Впрочем, здесь не успокаивались и с маниакальным упорством продолжали строить и строить, обещая в сердце своём и смысле своём здесь будущий город-сад. То тут, то там виднелись несколько строительных площадок, возрастали новые здания, сверкала сварка почти под небом, однорукие краны совершали свою монотонную работу. Но вот уйдут вскоре строители, уйдут прожектёры и проектанты, и останется человек, останется денежный мешок, останется спрут, останется обыватель, останется насельник, облюбовавший сию престижную зону, и снова воцарится запустение, и снова утвердится пыль и плесень времен, теперь уже будущих.
Она теперь не любила это место, отсюда был уж изгнан интимный и свободный дух. Но здесь была ещё дорожка со стометровой разметкой, сохранившейся с прежних времен. С разметкой довольно точной, с погрешностью всего в несколько сантиметров, она знала это определённо, и она исправила эту погрешность мелом, проведя свою черту возле стартовой черты. С расстояниями её уж точно было не обмануть. Она знала в городе ещё несколько мест с такими разметками; в основном, вблизи школ и спортивных учреждений, эта разметка была одной из самых верных.
На детской площадке сидели три старухи на скамейке и судачили о соседях. Молодой бородатый папа медленно шёл с коляскою со своим спящим исчадьем. Вблизи дорожки с разметкой сидели подростки и пили пиво, смотря по сторонам с дерзкой ленцою.
— Ребята, кто стометровку пробежать хочет? — хрипло сказала им девушка.
— Что пробежать? — спросил кто-то.
— Стометровку.
— Что — стометровку?
— Пробежать.
— Чё её бежать-то?
— Ну, чтобы знать, кто быстрее, — сказала девушка. Она снова столкнулась с сомневающимися, она снова столкнулась с недоверчивыми; о сколько их!.. Имя им тьма! Имя им легион! Имя им множество! Если бы ей удалось встретить тех, кто сразу мог бы поверить, кто не сомневался бы! Всё было бы совершенно по-другому.
— А зачем знать?
— Ну ведь сейчас не знаем, а потом будем знать.
— А может, ещё с ней попрыгать надо? — грубо сказал кто-то из подростков.
— Как попрыгать?
— Сверху — вниз. Она снизу, мы сверху, — отвечал тот и показал, как можно прыгать, по его мнению, сверху вниз.
Девушка вздрогнула как от оплеухи.
— Если пробежать… если вообще бегать, то… — начала она.
— То — что?
— Может, у кого-то получится… — ещё тише сказала она.
— Что получится? — хмыкнул кто-то.
— Спастись, — прошептала она.
Те гоготнули коротко и лениво.
— Ты хочешь, чтобы кто-то из нас с тобой пробежал? — спросил вдруг старший из подростков, оценивающе глядя на девушку.
— Да, — сказала она.
Тот промедлил.
— Ты сначала пробеги одна, — наконец, сказал он. — А мы посмотрим.
— А потом и мы пробежим с тобой, — сказал его приятель.
— Ага, посмотрим, — сказал еще кто-то.
Подростки переглянулись, усмехаясь.
— Я устану, и у вас будет фора, — сказала девушка. — Я и так уже много пробежала.
— Ничего. Отдохнёшь! — снова решительно сказал старший. — Мы пошли на финиш. Дадим команду, и — беги. А мы время засечём.
— Кто-то на старт, а кто-то на финиш, — поправил его, ухмыльнувшись, приятель. Подростки переглянулись и отхлебнули пиво из бутылок.
— Ну так что, согласна? — спросил старший.
— А потом побежите со мной?
— Мы же сказали!
— Сказали же!
— Да, — согласилась она. — Сказали. — И пошла на старт.
— А ну-ка, волчата, тронулись! — скомандовал старший.
Подростки разошлись. Трое потянулись за девушкой, остальные весело и возбуждённо пошагали к финишу.
Она быстро размялась, помассировала ножные мускулы, потом заняла положение для низкого старта и, изготовившись к бегу, ожидала только команды. Подростки, расположившиеся сзади, жадно и дерзко смотрели на её упругие ягодицы и допивали своё пиво.
А старший из них, тот, что был на финише, в окружении своих приятелей, нарочно тянул время. Он снял с руки часы, поставил порожнюю бутылку рядом с собой, поднял высоко руку и, глядя на часы, с расстановкой громко командовал:
— На старт!.. Внимание!.. — потом он помедлил, будто следя за саботажницей — секундной стрелкой, и вдруг крикнул что было сил:
— Марш!
— Давай! — кричали у неё за спиной, подростки нарочно топали ногами и хохотали.
Она рванулась и побежала по дорожке. Старт её был, пожалуй, нехорош, она была недовольна стартом. На такой дистанции, конечно, возможно поправить промедление старта, но лишь отчасти, а для верности уж лучше пробежать сызнова. Они стали бросать в неё свои пустые бутылки, одна ударилась ей в спину и разбилась об асфальт, другая перелетела через голову девушки и разбилась у неё под ногами. Подростки подхватили камни, тут же возле дорожки, и погнались вслед за девушкой, швыряя в неё свои метательные снаряды. Ей было не остановиться, ей некуда было свернуть, она бежала и бежала к финишной прямой, где её встречали уже другие молодые волчата со своими камнями и бутылками. Старший кинул — и попал ей в голову, другие кинули — и промахнулись; бутылки разбились рядом. Она пошатнулась от боли, но не упала и, зажав лоб рукою, бросилась в сторону, наперерез через небольшой газон, через детскую площадку, где на скамейке шипели старухи — на неё или на подростков — она не поняла. Одна из старух даже улюлюкнула, подгоняя бегущих. Другая бранилась бессвязно каркающим своим фальцетом. Те, что с самого начала гнались за девушкой, были далеко. А те волчата, что были на финише, едва не поймали её, подставили ножку, но она увернулась, её пытались схватить, толкнуть, повалить, может быть, но она ускользнула и, в мгновение ока пробежав двор, девушка со стометровками выскочила через арку на улицу Жуковского.
Они ещё бежали за ней, но потом, за поворотом, на улице Маяковского отстали. Или может, и бежали ещё, но догнать не могли; так — трусили только, как звери за ускользнувшей добычей. И глаза их блестели тусклым земноводным блеском, как и у всех зверей блестят глаза, особенно, когда они охотятся за иными, себе подобными. Она же добежала до Невского, хоть и не хотела Невского, но слишком уж она была измотана и измучена, она метнулась через проспект, не дожидаясь, покуда на светофоре остановится транспорт, скрипнули тормоза где-то неподалеку, послышался мат взбешённого водителя, но она увернулась и вот уж, наконец, она очнулась на другой стороне проспекта, неподалеку от кинотеатра «Художественный».
Подростки (да и подростки ли это? не звери ли, и вправду?) отстали. А прекратили преследование они или следили за ней издалека, идя по пятам, по запаху крови и пота, этого она не знала. Прохожие испуганно шарахались от неё; впрочем, и было отчего шарахаться. Она была вся будто растерзанная, с лицом и одеждой в густой её крови. Может, кто-нибудь и захотел бы помочь ей или посочувствовать ей, но она не хотела ничьей помощи и ничьего сочувствия. Пусть эти несчастные прохожие идут далее, по своим делам, и занимаются самими собою!.. Она всё ещё прикрывала рукою своё окровавленное лицо; хотя, уж конечно, не скрыть было так просто её недавние повреждения. Улицею Марата она пробежала метров сто, потом свернула в Стремянную, а из Стремянной — ещё в один переулок. Эта дистанция была уже не её, совсем не её; она изнемогала от усталости, сил больше не было уже на бег, но и остановиться она не могла. В Колокольной она попыталась было идти шагом, но снова сбилась на бег, отчаянный и беспорядочный. Тогда она снова выскочила на Марата, пробежала мимо Арктического музея, на тот даже не глядя, и свернула направо в Кузнечный. Достоевский жил здесь неподалеку, и музей его имени был здесь неподалеку (Да, впрочем, нужен ли был Достоевскому музей? Нет, не нужен был Достоевскому музей, жизнь была нужна ему, но уж не было жизни, прошла жизнь, иссякла жизнь!..). Она жила в одном из дворов, на первом этаже с низкими окнами, почти вровень с землей. Сейчас уже так почти не живут; но она жила, жила вместе с матерью, в бывшей дворницкой, должно быть. Вот она открыла дверь ключом, открыла дрожащими руками и бросилась в комнатку, где потолки ниже метров двух с половиной. Она легла на постель; она не стала умываться, не стала себя в порядок приводить, обрабатывать чем-нибудь рану на голове, но лишь вздохнула и легла на постель.
Скрипнула дверь, и из кухни вошла женщина сухонькая, немолодая, мать девушки, и в руках у неё был чайник, старый, закопчённый, непонятного цвета. Походила по комнате, покрутила головою, как птица, поставила чайник на стол, ничего не придумала лучше. Потом постояла возле постели, без всякой мысли или рассуждений.
— Опять, что ли, бегала? — спросила она.
Ответа не было. Лежащая лишь натянула одеяло на голову, и плечи её затряслись. В беззвучном рыдании затряслись плечи лежащей, и не было слышно ничего — только шуршание ткани тихое, да скрип пружин едва уловимый.
— Оля, — тихо сказала женщина. Ответа она не стала ждать; поплачет — и успокоится, слёзы — дело хорошее, они как затычки для души, иногда им выходить нужно, и на душе лёгкость будет. Чистота и благообразие будут на душе. Или грязь да жижа хлипкие будут на душе, и это возможно. Но лёгкость всё равно будет, это уж непременно.
Женщина вышла. Вернулась. Порезала хлеб. Потом подошла к лежащей, уже затихшей под одеялом тонким, потертым, худым. Тихо стянула одеяло с лица спящей. Девушки не было, был мальчик; весь в ссадинах, с запёкшейся кровью на лице. И мальчик спал на постели, да лишь изредка вздрагивал во сне, будто бы снилось что-то ему… Что-то неописуемое и тревожное, быть может, снилось ему, но разузнать его сны, угадать их, изведать — нельзя было, невозможно было никак. Не даны наши сны никому, они же и нам не даны, но лишь являются мельком, дразня нас, мороча, пугая, тревожа, разыгрывая. Мы — постояльцы случайные снов, мы — их самозваные квартиранты, непрошенные и несостоятельные.
— Опять, что ли, бегал? — спросила женщина тихо. Совсем тихо спросила, почти неслышно.
Блинчики
Кухня у них была просторна и ухожена, должно быть, стараниями Анны Павловны и рукодельными умениями Василия Ивановича, и Павел Васильевич даже несколько позавидовал Нежнопам. У него-то самого не было такой ухоженной кухни, хотя его кухня тоже была велика. Его усаживали за стол, но он, всё ещё взбудораженный недавним происшествием, топтался подле стола и не садился.
— А вы? А вы? — спрашивал он у хозяев.
— А мы из-за стола только, — отвечала ему Анна Павловна. — Да вы не смотрите на нас, вы садитесь себе спокойно, — ещё говорила она.
Наконец Сумароков позволил себя усадить, поминутно поглядывая на хозяев, будто говоря: мол, если что — места здесь всем хватит. По кухне летали назойливые мухи, бесцеремонно ища себе насестов то на застеленной скатертью столешнице, то на блюдах с блинчиками, то на лице Сумарокова, то на подоконнике. Стены кухни были украшены дурацкой и какой-то бесконечной, мясистой традесканцией.
— Есть блинчики с грибочками, есть с картошечкой, есть с капусткой, есть с творожком, — говорила хозяйка. — А вот есть ещё всякие сладенькие блинчики.
— Да что ты спрашиваешь? — одёрнул её муж. — Ты клади все! Пускай там в животе потом разбираются.
— С грибочками, — усомнился вдруг Иван Иванович. — Грибочки — такая штука: и поешь их, и всё ничего, а потом — р-раз! — и тебя уже на Смоленское кладбище отвезли. Об этом даже по радио говорят.
— На Смоленском сейчас не хоронят, это старое кладбище, — возразил Василий Иванович.
— За деньги, где хочешь хоронят! Хоть на Красной площади.
— Да что вы о глупостях рассуждаете оба?! — сказала Анна Павловна. — Хоронят, не хоронят!.. Что от грибочков будет-то? Мы же с тобой, Вася, сами их собирали!
— Не важно, что сами собирали, — всё же оспорил невестку Иван Иванович. — Бывает, и сам соберёшь. А поешь — тебя тут же и увезут. Никто ни от чего не застрахован.
Он шумно высморкался в платок, будто в подтверждение своих слов, и Павел Васильевич оставил уже попытки подняться из-за стола. Будь, что будет, решил он, а на Смоленское, небось, не увезут. С чего бы его вдруг на Смоленское-то увозить?! От каких-то там блинчиков, что ли?! Быть такого не может!
Анна Павловна положила на блюдо целую гору свёрнутых конвертами блинчиков с разной начинкой. «Много, много!» — решительно протестовал Сумароков, но его не слушали. Хозяин дома же занялся водкою. Он разлил напиток в четыре стопки, не обделив и супругу свою Анну Павловну, потом вышла небольшая заминка, все подняли стопки и помолчали малость, будто поминая покойника. Воцарилась на минуту гнетущая скорбная атмосфера, и даже мухи теперь летали, будто пришибленные.
— Ну!.. — сказал Василий Иванович.
Выпили.
— За искусство! — добавил брат его.
Павел Васильевич поперхнулся и допил через силу.
— Что? — спросил он, едва отдышавшись.
— За искусство, Павел Васильевич! — спокойно пояснил Нежноп.
— За какое?
— За литературу.
— А-а, за литературу… — удивлённо протянул Сумароков.
— За литературу, конечно. За что же ещё? За такую литературу, читаешь которую, и жить после того не хочется. За талант ваш неизмеримый, Павел Васильевич. За романы за ваши, которые Димочка читал и после которых с направления с верного сверзился!
Сумароков стал привставать из-за стола. Анна Павловна даже руками замахала на него.
— Сидите! Сидите! Блинчики-то кушайте! Что ж вы не кушаете-то ничего совсем?!
— Мои романы… — с угрозою начал Сумароков.
— Да что романы?! Что романы?! — торопливо говорила хозяйка. — Вы вот блинчики, блинчики лучше!..
Павел Васильевич в смятении откусил немного от блинчика и медленно стал жевать, совершенно не чувствуя вкуса.
— Моя Аня — отменная хозяйка, не правда ли? — подмигнул Сумарокову Василий Иванович. В голосе его всё более пробивалось бежевого и бесхребетного… И витал ещё прямо в воздухе, над головами собравшихся, надсадный и размашистый, непредсказуемый русский юмор.
Писатель земли русской молча кивнул головою, к тому же не отрываясь от пищи.
— Да-да, романы! — громко говорил Иван Иванович Нежноп, давая понять, что вопрос отнюдь не закрыт.
— Ешьте! Ешьте! — успокоила Анна Павловна.
— А я и не говорю, чтобы Павел Васильевич не ел, — настойчиво продолжил Иван Иванович. — Пусть он ест! Нам блинчиков-то ничуть не жаль! Но всё ж таки пусть он знает, что после его романов жить не хочется, совсем не хочется. И у Димы-то нашего именно так оно и вышло! Так-то, уважаемый Павел Васильевич. Так-то!
Сумароков снова стал вставать с места.
— А ну-ка, чтоб блины ел! — рявкнул вдруг Василий Иванович и грохнул вдобавок кулаком по столу.
— Вася! Вася! — одернула того Анна Павловна. — Зачем же так грубо?
— Ничего не грубо! — буркнул тот. — Очень даже мягко.
Сумароков тяжело опустился на стул и давясь продолжал жевать кусок блинчика.
— Так вот пишут, пишут и не хотят за написанное никакой ответственности нести, — упрямо говорил Иван Иванович.
— Ваня! — говорила Анна Павловна. — Дай же человеку покушать спокойно. Нельзя же так!
— Так нельзя?! Нельзя?! — крикнул Иван Иванович. — А романы такие писать можно?
Сумароков швырнул вилку на стол.
— При чём здесь романы?! — крикнул он. — Я никогда не писал про то, чтобы кому-то там жить не хотелось!
— Как это не писал?! — взвизгнул вдруг хозяин дома. — А это что? А вот полюбуйтесь-ка!..
Прихрамывая, он заметался по кухне. Потом всё ж таки принёс откуда-то толстую потрёпанную книгу (Сумароков узнал сразу свой давний роман «Свято место пусто». ) и стал что-то торопливо отыскивать в ней.
— Вот! Вот! Сейчас! У меня тут и закладки заложены! Сейчас мы посмотрим, как не писал!
— Ваня! — крикнула Анна Павловна. — Пусть человек покушает.
— Подожди, Аня, — одернул её брат мужа. — Тут разговор серьёзный. Мировоззренческий.
— Мировоззренческий! — говорила в сердцах Анна Павловна. — А блинчики не мировоззренческие, что ли?
— Вот! — торжествующе сказал Василий Иванович. — Нашёл! «Никита посмотрел на Марфу своим тяжёлым, как плуг крестьянина, взглядом, — громко и весомо стал читать он. — Была ли хоть клеточка в теле и душе жены его благоверной, которой он не знал? Не было такой клеточки. Всё знал он в душе и в теле жены его благоверной, и отсутствие тайны порою отчуждало и отвращало его».
— Вася, не отсюда! Ты не отсюда читай! — воскликнул брат Василия Ивановича. — Ты читай там, где про платок написано.
— Ну и что?! Ну и что же?! — воскликнул Сумароков в недоумении. — Где же здесь?..
— А может, водочки ещё выпьете? — встряла Анна Павловна.
Для водки всё же сделали передышку, Василий Иванович даже книгу закрыл и разлил дурманный напиток по стопкам. Выпили хмуро, друг на друга не глядя. Заели наскоро блинчиками, которые оба брата взяли с блюда прямо руками, потом Василий Иванович жирными пальцами снова раскрыл книгу. Листал раздражённо, то вперёд, то назад листал, всё никак не мог отыскать нужное место.
— Про платок, про платок! — нетерпеливо извивался Иван Иванович.
— Да не надо про платок, — возразила ещё хозяйка. — Если уж читать, так там, где про погоду.
— Да, про платок у меня даже не заложено, — угрюмо подтвердил Василий Иванович.
— Ну ладно, пусть про погоду! Там, там! Дальше! На сто тридцатой странице! — подсказывал брату Иван Иванович.
— Сейчас, — сказал Василий Иванович. — А, вот!.. «Он вышел на улицу, где в этот час творилось чёрт знает что такое. В такую погоду на душе возникают желания низкие, тёмные, тяжёлые, и сама душа томится такими желаниями, изнемогает, и трепещет от тех. И будто говорит тогда душа: „Что ж ты сделал со мной, человек?! Что ж загнал, бессмертную, меня, будто скотину какую бессловесную и безропотную?!“ И стояло лето на дворе, но лето было не от мира сего».
— Конец цитаты! — крикнул Иван Иванович.
— Ну так что же?! — возмущённо говорил Сумароков, вставая. — Где же там про нежелание жить?
— Сидеть! — снова рявкнул хозяин дома.
— Кушайте, кушайте! — хлопотала рядом Анна Павловна, будто желавшая смягчить грубость мужа.
— Как это где?! — говорил Иван Иванович. — Он душу бессмертную, как скотину, можно сказать! Так что даже сама душа его обвиняет! Ваша душа, Павел Васильевич, вас не обвиняет?
— Ну да! — сказала и Анна Павловна. — Его-то душа, конечно, не обвиняет! Ну а вот это, например? «Лето не от мира сего!..» А? Что скажете?
— Нечего ему сказать! — констатировал Василий Иванович.
— Нет уж, позвольте! — крикнул Павел Васильевич. — Мне отнюдь не нечего сказать! Мне есть, что сказать! А скажу я вам, что вы ничего не понимаете в искусстве! Хоть и пьёте за него!
— Да-да, — сказала Анна Павловна. — А вы бы ещё выпили.
— Мы выпьем! Мы выпьем! — сурово сказал Василий Иванович. — Но я вам сначала ещё кое-что прочту!
— Да хватит вам читать-то! — гаркнул Павел Васильевич. Он выхватил свою книгу из рук Василия Ивановича и швырнул её на пол. Хотел было даже ногами её потоптать, но удержался всё же.
— Как вы с книгами обращаетесь?! — взвизгнул Иван Иванович. — А ещё писатель называется! Вы, разве, писатель? Так только фашисты одни с книгами обращаются, как вы!
— А название! — закричал Василий Иванович. — Вы название-то только посмотрите! «Свято место пусто»!..
— Гадкое название! — заволновался Иван Иванович. — Гадкое! Гадкое! Гаже не придумаешь!
— А-то вы не знаете, Павел Васильевич, что свято место пусто не бывает! — говорил ещё Василий Иванович.
— Да это ж он нарочно! Нарочно! — закричал ещё Иван Иванович.
— Послушайте! Я создаю образы! — крикнул Павел Васильевич. — Образы! Мой инструмент — слово!
— А водочки! Водочки ещё! — сказала Анна Павловна примирительно.
— Образы он создает! — пробурчал Иван Иванович.
— Души человеческие он губит, а не образы создает! — недовольно подтвердил и Василий Иванович.
— Я пороки людские бичую! Язвы вылечиваю!
— Соль он на раны сыплет! Экскременты! Экскременты! Он человека с экскрементами смешивает! — шумели и волновались братья Нежнопы — Иван Иванович и Василий Иванович. — Да человек для него это те же экскременты и есть!
— А ну-ка, — в сердцах сказала Анна Павловна, — чтоб за моим столом так не выражаться!
Сумароков дышал тяжело и затравленно. Немало скверного знал он о человеке, и это скверное, конечно, не могло не отразиться в его романах, но всё ж таки был у него талант (ведь был же у него талант?), и всё скверное, человеческое, появляясь на его тяжелых сумароковских страницах, уж наверное, возрастало до степени поэтической! Кто скажет, что не возрастало до такой степени? А вот находились ведь люди, которые не говорили, которые ставили под сомнение… И это-то — читатели его случайные, безвестные! Нет, нет у нас настоящего читателя! Оскудела земля наша читателем! По всей земле русской ни одного читателя истинного не осталось! Не ищите его, днём с огнём не ищите — ибо не сыщете! Только даром время потратите, только впустую жизнь растратите, без остатка, но не сыщете, даже самого завалящего не сыщете, не сыщете читателя всё же!
Василий Иванович гневно разливал водку, и рука его дрожала. Стекло позвякивало угрожающе. Никто ни на кого не смотрел. Взяли стопки мужчины, и Анна Павловна тоже стопку свою взяла, оттопырив сухонький свой, старушечий мизинец.
— Ну! — сказал Василий Иванович.
Жена его вздохнула безрадостно.
Павел Васильевич голову в плечи втянул с муторностью сердца своего. Как он жалел, что дал себя привести в этот дом, в этот вертеп, в это узилище! На волю! на волю скорее! подальше от этого негодного дома с его мерзкими обитателями! Все — и мужчины и даже женщина (да и женщина ли это? не демоница ли скрытая?) — только позорят человеческое звание, только срамят это звание! И ведь здесь даже мухи, мухи и те против него, против писателя земли русской!
— Да, — меланхолически вздохнул и Иван Иванович. — Так вот тут выпиваем, закусываем, книжечки читаем, о литературе беседуем… А там Димочка наш висит, царствие ему небесное.
Анна Павловна округло и проворно перекрестилась.
— Чёрт! — загремел Сумароков. — Не надо мне вашей водки поганой! — и грохнул стопкой о столешницу. Водка выплеснулась и всё больше на самого Сумарокова выплеснулась. Утираться он не стал… — И ухи мне вашей демьяновой тоже не надо!
— Хозяйку! Хозяйку оскорблять! — заорал Василий Иванович. И бросился на Сумарокова.
— Я сам! Сам уйду! — крикнул тот и оттолкнул Василия Ивановича.
— Он здесь!.. — крикнул и Иван Иванович, бросившись на выручку брату. — Драться ещё!.. Драться!..
— Прости нас, Димочка! Сыночек мой родненький, прости! — всплеснула руками Анна Павловна. — Сгубили мы тебя, сыночка моего единственного! Сгубили-и-и!..
— Ухи вашей демьяновой! Блинчиков ваших поганых не надо! Плюю я на них! Плюю! — плюнул Сумароков.
— Плеваться?! — завопил Иван Иванович в бешенстве и треснул писателя земли русской в ухо. — Плеваться здесь будет?!
— К нему с чистым сердцем, можно сказать, а он здесь плеваться! — кричал и Василий Иванович.
Оба брата повисли на Сумарокове. Он продирался, как лев, он обессилел, как раненый герой. Он с силою двинул немощного Василия Ивановича спиною об косяк дверной и с вцепившимся в него грузным Иваном Ивановичем вывалился в коридор.
— Я сам уйду! — кричал он. — Не надо! Не провожайте меня! Лицемеры! Прохвосты! Дима! — кричал он. Взывал он. — Твои родственники — прохвосты! Лицемеры! Прости меня, Дима! Как только земля носит этих прохвостов?! Ты слышишь меня, Дима?! Земля содрогнётся от этих лицемеров! Сгубили тебя ближние твои! — кричал ещё Павел Васильевич, скорбя своим усталым, многострадальным сердцем. Сердцем истинного писателя земли русской.
До выхода было ещё далеко; о, как далеко было ещё до выхода! Да и был ли он вообще в этом вертепе лицемеров и прохвостов?! Может, и вообще не было здесь никогда никакого выхода! Из кожи возможно было здесь вылезти, из души и из жизни можно было здесь выскочить; людского же выхода, разумного, достойного, определённого, не было.
У изголовья
В прихожей пахло плесенью. Строго говоря, прихожей никакой вовсе и не было; был чёрный узенький коридорчик, в котором и двое бы не разошлись, друг друга не притиснув к стенкам. Коридорчик тут же заканчивался пятиметровой кухней, и из него же вела дверка в крохотный туалет, выдолбленный в несущей стене. Ванной в квартире не наблюдалось да и наблюдаться не могло, она бы здесь нигде не поместилась. Горячей воды не было тоже, а если б была — её бы посчитали роскошью. Или даже ей бы не поверили. Её бы не приняли всерьёз, уж конечно. Из комнаты — в кухню, из кухни — в комнату, с редкими привалами в тесной каморке-туалете — других маршрутов здесь попросту не существовало.
В дверь поскреблись, и женщина из кухни пошла в коридор — открывать. Пригибаясь, вошли трое. Один — седобородый, другие также бородатые, но без седин, высокие, костлявые и сходные лицами, будто отец и двое братьев. Беззвучно поприветствовали женщину; шурша тряпьём, достали из мешков нелепые длинные балахоны и остроконечные колпаки, как будто куклуксклановские. Тут же в коридоре кое-как напялили всё на себя, словно актёры на выезде в беспросветной деревенской глуши, женщину отправили на кухню по хозяйству, сами же в комнату тихо шагнули гуськом. Стояли посреди неё, покуда глаза их привыкали к полутьме, потом придвинулись к постели и стали у её изголовья.
Здесь на спине лежал молодой человек, недавно бывший девушкой, недавно называвшийся Ольгой, с открытыми глазами лежал, то ли спал, то ли был в забытьи. Все трое посмотрели на лежащего, и во взглядах их не было ни отвращения, ни симпатии; они пришли делать дело, к которому привыкли, но которое по-прежнему иногда удивляло их. Удивление было, возможно, в их глазах, но симпатии или отвращения — ни на грош.
— Он? — спросил седобородый.
— Прежде нам его видеть не приходилось, — пожал плечами один из «братьев».
— Так что же? — спросил седобородый,
— Принимаем на веру.
— Так, — сказал седобородый.
Помолчали.
— Он нас не слышит? — наконец, не выдержал один из «братьев», кажется, младший.
— Слышит… спит… понимает… — говорил другой. — Что это вообще означает?
— Какой-то смысл в этом всё же есть, — возразил тот.
Опять помолчали; прислушивались к тиканью ходиков на кривой стенке выше постели.
— Попрошу высказываться, — говорил ещё седобородый; полез, вроде, в карман за платком или за очками, но передумал, вынул руку из кармана пустою, и потом скрестил обе руки на груди весьма неприступно.
Двое помладше неприметно переглянулись. Один из них тихо откашлялся и взял слово.
— Есть люди-звери, и есть люди-птицы. И есть люди-земноводные, — сказал он. — Подумайте, кто из ваших близких — птица, кто — зверь и кто — земноводное.
— Не отвлекайтесь, уважаемый, — сухо возразил седобородый. — Итак, кто перед нами?
— Извините, — коротко поклонился предыдущий выступавший.
— Его занесло, — пояснил чернобородый его товарищ.
Седобородый кивнул.
— Хотя бы пол? — спросил он. — Мужской? Женский? Ещё какой-нибудь?
— Может, у матери спросить? — сказал один.
— Она мать, она субъективна, — сказал второй.
— Ненадёжна, — сказал первый.
— Не вызывает доверия.
— Именно так.
— Что такое, в нашем случае, мать? — поправил их седобородый.
— Справедливо! Справедливо! — закивали головами чернобородые. То есть, мать была ничто, подтвердили они.
— А имя? — снова спросил старший из пришельцев.
— Раньше была Ольгой.
— А теперь?
Пожали плечами, подумали, помолчали, потом говорили (один из них) весьма равнодушно:
— Возможно, будет Олегом.
— Значит превращение состоялось?
— Результат налицо.
— А ему можно верить?
— Результату?
— Результату.
Снова пожали плечами; на сей раз все трое. В непростых отношениях они были с действительностью. Действительность для них была вроде ночных страхов ребенка; утро настанет, и развеются они, и даже не вспомнятся позже, как будто их и не было прежде. Действительность вообще, может, и существует, может, и открывается нам в ощущениях наших, избранных или каждодневных, но следует ли при том доверять ощущениям нашим? Нет, ощущениям нашим доверять нельзя! Ощущения наши — лишь морок и недоразумения! Они лишь дым перед ветром, они лишь снег под наглым и безудержным солнцем.
С кухни доносились едва слышные звуки заурядного домашнего обихода. На них они не обращали внимание, трое пришельцев в балахонах и колпаках остроконечных. Чистила ли женщина кастрюлю наждаком или нарочно позвякивала вилками — никого это не интересовало.
Иногда жильцы дома проходили по двору, и тени их мелькали на плотной застиранной занавеске. Теней вообще было много в этой комнате; да и к тому же: всё, что здесь было, было только тенями…
— Так что же нас тогда беспокоит?
— А нас что-то беспокоит?
— А нас может что-то беспокоить? — спрашивал ещё младший из ритуальных «братьев».
— А разве нет? — спрашивал ритуальный «отец».
— Например, отчет перед господином… — начал старший «брат».
Остальные поморщились. Или поёжились; что именно — сами, вроде, не поняли они.
Завывание какое-то коротко послышалось на дворе; то ли собаки, то ли — чем чёрт не шутит — и волки! Хотя откуда волкам взяться здесь, в самой середине города?! Люди здесь, как волки, люди здесь хуже волков. Да и голоса людей, несомненно, хуже волчьих голосов. Но, может, и вправду, произошло что-то, и город заполонился волками, тех становится всё больше, и снуёт волчье племя промеж людей и вытесняет собою людей, и подменяет собою их. Закон, смысл и порядок всё более делаются волчьими, и вот уж пропадает и истрачивается всё человеческое, слишком человеческое…
— Итак, спрашиваю ещё раз, — говорил седобородый. — Кто он?
— Самозванец.
— Шарлатан.
— Прохвост.
— Негодник.
— Посланец бессодержательного.
— Ангел, усомнившийся в соборности всеобщего устройства.
— Стоп! — седобородый говорил. — О последнем подробнее! Это достоверно?
— Это возможно, — говорил первый.
— Это допустимо, — соглашался другой.
— Так он опасен для нас?
— Один — нисколько, — говорил первый.
— Но их становится всё больше, — соглашался другой.
— И как они себя называют? — спросил седобородый.
— Да как-то так необычно.
— Какие-то повстанцы.
— Праведные повстанцы.
— Точно.
— Именно так!
— А если попробовать его убить? — предположил седобородый.
— Получится ли? — говорил первый.
— Если и получится — надолго ли? — соглашался другой.
— Предположим, зарезать, — сказал седобородый.
— А нож? — говорил первый.
— Разве у нас есть? — соглашался другой.
— Спросите у матери, — сказал седобородый.
— Позови её! — говорил старший из «братьев».
Младший бородач отошел к двери и тихонько позвал:
— Матка!
Женщина потихоньку вошла в комнату и остановилась возле порога в ожидании.
— Ты с нами? — спросил её старший из «братьев».
— С вами, — отвечала она.
— Точно с нами? — спрашивал младший.
— С вами, — отвечала она.
— Смотри же!.. — говорил старший. — Нам нужен нож.
— У тебя есть? — спрашивал младший.
— Нужен острый? — уточнила лишь мать.
— Резать горло, — говорил седобородый.
Женщина вышла на кухню и вскоре вернулась с ножом, кухонным, огромным, с широким лезвием.
— Для рыбы! — сказала лишь мать.
Седобородый взял нож, потрогал лезвие и, вроде, остался доволен. Во всяком случае, недовольства не было на лице его. Двое других тоже хотели потрогать лезвие, но старший товарищ их этого им не позволил; должно быть, времени попусту терять не хотел.
— Выйди! — сказал женщине старший «брат».
— Побудь на кухне! — велел младший.
— Ты точно с нами? — спросил седобородый.
— Точно! — сказала женщина и вышла из комнаты.
— А может, волчат впустить? — спросил младший.
— Будет столько шуму! — возразил тот, что постарше.
— Визга.
— Воплей.
— Урчанья.
— Лишнее, — подвел итог седобородый.
«Братья» колпаками кивнули, соглашаясь.
Все трое приблизились к изголовью. Олег смотрел на них широко раскрытыми глазами, но не двигался и молчал.
— Ничего, ничего! — говорили «братья».
— Так надо! — говорил седобородый.
— Ничего не поделаешь! — повторяли «братья».
— Зато это быстро! — сказал седобородый. И полоснул изо всех сил ножом по горлу Олега.
Кровь хлынула фонтаном из раны; бородатые бросились на молодого человека, схватили его за руки, тот бился отчаянно, хрипел, но они не давали ему биться. Вот он стал затихать, и эти двое ослабили хватку. Не впервой им было резать горло, и душить они тоже умели, и пробить голову молотком они тоже могли с одного удара; разные ремёсла в совершенстве освоили они, вечные подручные, тайные подмастерья, скрытные лаборанты великого и немыслимого хозяина, которого трепетали они, которому служили они, служили верою сердец своих оголтелых, ненастных, ненасытных, правдою смыслов своих подспудных, неописуемых.
— Готов! — сказал седобородый.
Тогда двое отпустили Олега; и вправду, тот был «готов». Все трое делом рук своих полюбовались.
— Какое красивое всегда — мёртвое тело! — удивился один.
— Непостижимое!
— Удивительное!
— Несравненное!..
— Да, и кровь…
— Кровь — это хорошо!
— Красиво!
— Великолепно!
— Густая!
— Красная!
— Ну ладно! — одёрнул помощников своих седобородый. — Достаточно!
— Да, — спохватился один. — Надолго ли?
— Не навсегда ведь! — подтвердил и другой.
— А воздух-то из него весь вышел? — спросил первый.
— Ну да, — иронически отвечал другой, — пойди, выпусти!
— Зовите уже мать! — говорил седобородый.
Младший бородач отошёл к двери и коротко крикнул в черноту коридорчика: «Зайди»!
Женщина не заставила себя ждать и тут же вошла, как будто бы ожидала за дверью. Остановилась у порога и стала ждать, что ей скажут ещё, лишь смотря на окровавленное мёртвое тело.
— Мы тут напачкали, — сказал седобородый.
— Мы уходим, а ты всё прибери! — сказал старший «брат».
— Как будто так всегда и было, — сказал младший.
— Да, и кровь вытри!
— И главное — никому ни слова!
— Вот так-то, матка!
— Всё поняла?
Женщина кивнула головой.
— Она поняла, — заверил остальных седобородый.
— Матка! — сказал один из «братьев».
— Да, — сказала женщина.
— Твоя фамилия хоть как? — спросил другой.
— Моя? — переспросила женщина. — Куликова.
— Куликова, что ли? — переспросил другой «брат».
— Куликова.
— Ну, тоже фамилия, — сказал первый.
— Иди, — сказал другой.
Женщина послушно отправилась на кухню за тряпкою для уборки, бородачи вышли в коридор и здесь, теснясь и толкаясь, стали стаскивать с себя свой причудливый камуфляж и с сознанием выполненного долга складывали его по мешкам.
Встречи хормейстера
«Вам
в Летнем саду
не случалось случаться?
Там листья о низкое небо стучатся», — припомнил Фряликов стихи Гены Григорьева, когда глупой этой, прилизанной канавкою бежал вдоль Летнего сада.
Стихи были написаны чёрт знает когда, больше тридцати лет назад точно, (Гена пацаном ещё был), тогда же и слышаны, а вот — на тебе: вспомнились. Прилипчивы они были, как и сам Гена, ничего не скажешь! Глупость всегда прилипчива.
«Там музы — из мрамора, сторож — из плоти…»
Ни из какого не мрамора музы (а может, и из мрамора, чёрт их знает! Во всяком случае, не похоже, чтоб были из мрамора.), да и побили тех муз давным-давно, нет уже тех муз, нынешние — подделки, по ним и видно, что — подделки. «С них и подделок достаточно!» — подумал Фряликов о тех, кто в Летний сад ходит. «…сторож из плоти», — это уж и вовсе ахинея: как будто плоть — вещество какое-нибудь, из которого можно слепить что угодно, например, сторожа. Про плоть Фряликову было невыносимо вспоминать, он про свою нынешнюю плоть сразу вспомнил. Придурок чёртов! Зачем ему было про плоть писать? Сам не знает, что вообще такое городит! Вот он, Фряликов, знает, что такое тело. Тело его теперь было инородным, и душа его была инородною.
«Он музыку может свистулькой испортить…»
Да и нет сейчас никаких сторожей: одни менты ходят. По двое, по трое! Они и дубинкой могут, не только свистулькой. Раз! — и по рогам, без разговоров всяких! Если музыка в душе звучит, конечно. Но у Фряликова не звучала, не до музыки ему было. Стихи эти Генины чёртовы — да!.. Но — музыка!.. Нет, не приведи Бог! Раньше при мысли о музыке Фряликов непременно бы что-нибудь запел про себя, неважно что. Шуберта, Малера, Мусоргского. А сейчас не стал петь; знал, что, если запоёт теперь, так непременно сфальшивит. Слух его, проклятый слух! Что же с ним такое сделалось?!
«Там звери
(которые рядом с Крыловым).
Там лебедь
(позвольте пожать мне крыло вам!)»…
Это, пожалуй, неплохо. Хотя — лебедь… Был ли там лебедь? Раньше был точно, даже два, в пруду плавали. Но потом долго не было. Вечно там всё что-нибудь ремонтируют, вечно там всё закрывают. Не сходить никак простому человеку в Летний сад, да и нечего там делать простому человеку, говоря откровенно. А теперь? Может, улетел лебедь, может, в зоопарк сдали, может, съели. Но не идти же, не проверять ему, есть — лебедь, или — нет лебедя! Плевать! Будем считать, что там нет никаких лебедей, так даже спокойнее.
«Там пахнет стихами, бензином и травкой…»
Травкой!.. Коноплёй, что ли? Наркотой какой-нибудь, так разве? А то какой ещё «травкой»? Кстати, «травку» -то Гена употребляет? Этот может. Этот всё может! Вроде, как-то рассказывал, что пробовал. На игле-то нет, точно! Но этот и соврёт — недорого возьмёт!
«Там наглый мотор за Лебяжьей канавкой
грохочет как хочет
до первого часа…»
И не мотор, а — моторы; и не до первого часа, а — всю ночь, не переставая! И катера, и машины, всё грохочет; но то, что наглые, так это уж точно. Точнее и не скажешь!
«Там, в Летнем саду,
я, случалось, случался…»
Случался!.. Псы случаются. Люди сношаются. А Гена — пёс, что ли? Не мог он здесь случаться, сбрехал Гена. Псы брешут, и Гена брешет тоже. Рифмоплёт чёртов! Каждый день с залитой харей ходит, а туда же — поэт! Он-то, Фряликов, иногда всё же трезвым бывает! И вовсе я даже не алкоголик, сказал себе Фряликов, а так только — выпиваю иногда. Все выпивают так!
За садом Ипполит Глебович повернул налево и перебежал через Фонтанку. Мулат-то, конечно, повернул направо или пошёл прямо, по Садовой; а он, Фряликов — налево. Некоторое время он шёл по Фонтанке, в сторону цирка, хотя по другой стороне реки. Потом проходным двором выскочил на Моховую. Много здесь всяких проходных дворов, а зайдёшь в любой из них — такая дрянь везде, все заплёвано, загажено, что точно не додумаешься, не сообразишь, что в двух шагах всего — блеск и помпезность.
— Вам в Летнем саду не случалось случаться? — с ненавистью бормотал Фряликов ещё и ещё. — Не случалось случаться?
Дело было совсем скверно. Он не только делался всё более похожим на бабу, у него даже походка становилась бабьей. Он сам это ощущал, ощущал, что задом вертит, как какая-нибудь перезрелая красотка, желающая где-то на Староневском снять иного подгулявшего немчика. Ощущал, но сделать с собою ничего не мог: природу не обманешь. Она тебя обманет, это уж обязательно, а ты её — ни за какие коврижки!
На Моховой он наконец-то нашёл обменник и поменял баксы; с огромным удовольствием избавился от этой заморской дряни. От этой рахитичной бумажной пакости. Он был голоден, его даже немного подташнивало, так он был голоден; он хотел выпить, но чтоб идти в эти ваши кафе, в эти рестораны, где обдерут, как липку, а сами накормят какой-нибудь гадостью… нет уж, слуга покорный! Да и с такой мордой разве сунешься в ресторан? Сразу вот по ней и получишь! Вообще в ресторане проще получить по морде, чем где бы то ни было. Проще даже, чем на вокзале или на базаре. На Моховой ему повезло ещё: он увидел какой-то магазинчик в полуподвале (не продуктовый, но с тряпками), с простыми витринами (значит цены были умеренные) и заскочил в него, не отдавая себе в том особенного отчёта и почти не раздумывая. Он сам не знал, что хотел в этом магазинчике, но сразу же наткнулся взглядом и сказал себе: вот оно! И тотчас же ткнул пальцем в увиденное, чтобы получше утвердиться в своём решении. Он увидел чёрное шелковое кашне в цветной горошек, он сразу же заплатил сотню или полторы — сколько там это стоило! — схватил кашне и выбежал из магазина, кажется, вполне довольный. «Прильнуть бы к источнику незаурядного, сверхъестественного слова», — сказал ещё себе Фряликов! Внезапные желания, впрочем, разочаровывают, знал он.
Потом он стоял в подворотне и обматывал голову этим длинным тёмным кашне, темя и подбородок. Вышло что-то несуразное; будто бы он был болен, будто бы у него был флюс, или она была больна и у неё был флюс, это уж, естественно, зависело от наблюдателя. Кому что привидится, так сказать!.. А привидеться могло что угодно. Фряликов посмотрелся в одно из окон первого этажа. Выглядело всё это отвратительно, но уж не хуже, чем прежде; а в глаза бросалось, пожалуй, поболее прежнего. Фряликов был слишком зол, чтобы выбирать между вариантами прежним и теперешним; раз уж решил — значит пусть так всё и будет!
Фряликов снова вышел на Моховую. Он шёл, и на него озирались прохожие. Он клокотал от ярости: что они на него смотрят?! Что, никогда гермафродита с головою, замотанной в кашне, не видели?! Такое уж интересное зрелище? На себя бы лучше смотрели, своими физиономиями интересовались бы! Но они не хотели интересоваться своими физиономиями, и все как один смотрели на Фряликова. Чёрт! Чёрт! «Вам в Летнем саду не случалось случаться?» — снова бормотал Фряликов. Сидеть бы, мысленно скрючившись, и сладко оплакивать всякое сказанное несправедливое слово! — сказал себе он.
Из Моховой он свернул на улицу Белинского, или как там она теперь называлась? Здесь на каждом шагу новые и новые дома строили, особняки для бандитов. Для простых людей здесь не строят, а для бандитов — пожалуйста! Страна такая, время такое! Улица эта была короткой, но даже и такая короткая она всё же изматывала; Фряликов её перешёл и почти тотчас же оказался на Литейном. И здесь он, прямо на углу — чёрт! — чёрт! — чёрт! — встретил Володю Рекшана.
Тот шёл со стороны Невского, и был похож на все свои портреты, которые теперь во всех журналах встретить можно. Увидишь его — ни с кем не спутаешь! А Рекшан теперь был везде, никакого спасения нигде нет от Рекшана!
Рекшан был когда-то спортсменом, потом рок-музыкантом, потом алкоголиком, охотником, журналистом, потом подвизался в писатели. И ещё чёрт знает чем был (или не был) Рекшан. В последнее время стал большим общественником; и всё, что он вытворял, было насквозь анекдотическим: раздавал с изрядной помпой гражданство города Петербурга, регистрировал гражданские браки (браки заключаются на небесах, гражданские браки регистрировал Рекшан) и тому подобное.
Прищурившись, Рекшан наблюдал с удивлением за несущейся в его сторону странной фигурой, с головою, обмотанной чёрным кашне. Губы Владимира были готовы растянуться в улыбке, потом неуверенно застывали, потом снова приходили в движение, и вот, наконец, Рекшан как будто узнал сего необычного встречного. В этом городе он, Фряликов, пока ещё фигурировал в ранге новинки. До обертонов же его тоски заповедной, уж разумеется, никому не было дела.
— Ипполит?.. — с некоторой растерянностью сказал бывший спортсмен, музыкант и регистратор гражданских браков.
— Я сестра Ипполита, просто очень похожа, — мрачно сострил Фряликов. — Здравствуй, Володя.
— Это, правда, ты? Что с тобой? — спросил ещё Рекшан.
— Всякое бывает! — потоптался на месте Фряликов. — Такие вот события! На старости лет решил, понимаешь, изменить пол.
— Да ты что?! — удивился Рекшан. — Зачем тебе это?
— Зачем?! Зачем?! — раздражённо крикнул Фряликов. Недогадливость Владимира его уж начинала бесить. — Ни зачем! Просто что-то такое происходит: я вот меняюсь, а никто не может объяснить, что это такое со мной. Такая у нас медицина! Представляешь?
— Я знаю, — сказал Рекшан. — Я сам недавно из больницы.
— Ты из больницы — это не то! — крикнул Фряликов. — Тебя полечат, полечат и вылечат. Что у тебя там? Поджелудочная? Или селезёнка? А меня даже неизвестно, от чего лечить. У меня болезнь не только неизлечимая, но и необъяснимая.
— Да, — серьёзно сказал ещё Рекшан. — Сейчас много необъяснимого. Я шёл только что по Невскому и вдруг вижу: волки бегут!
— Какие ещё волки? — недовольно буркнул Фряликов.
— Молодые. Годовалые, должно быть.
— Да это, наверное, собаки были! — сказал Фряликов и даже руками замахал на Рекшана.
— Я же охотник, — сказал Владимир. — Я волка с собакой никогда не спутаю. Их было шестеро, они бежали по тротуару, поджав хвосты. Люди шарахались от них. Хотя кто-то, конечно, думал, что это были собаки.
— Откуда на Невском взяться волкам, сам подумай?! — сказал Ипполит Глебович. — Из леса, что ли? А где лес-то здесь? Лес-то здесь далеко! За семьдесят километров!
— Вот это-то и удивительно! — воскликнул Рекшан. — Они бежали молча, никто ни звука! Скверный признак!
— Что скверного?
— Броситься могут, — пояснил Рекшан.
— На кого?
— Ты что, маленький, что ли? — рассердился даже Рекшан. — На тебя, на меня. На собаку. На ребенка. Да на кого угодно! Я даже пожалел, что у меня с собой ружья не было!
Ну уж на него-то, на Фряликова, те броситься не могли, подумал хормейстер. С чего бы им на него бросаться? С него, что ли, своих проблем недостаточно, чтобы тут ещё ни с того, ни с сего на него вдруг волки бросались? Да, может, и выдумал всё Рекшан! Может, и нет никаких волков! Все волки в лесу! Как им это и полагается.
— А то — что бы: стрелять стал? — спросил Фряликов.
— Может, в воздух, — смутился Рекшан. — В городе, вообще-то, стрелять нельзя!
— Володя, — попросил Фряликов. — А может, ты про меня в газете напишешь? Без указания фамилии. Так, мол, и так: жил-был достойный человек, представитель искусства. Музыкант. И вдруг стал превращаться в бабу… ну, там или в гермафродита! Помогите, люди добрые! Может, деньгами! Может, каким-то специальным лечением! Или даже хирургическим вмешательством! Кто чем сможет! А адрес, мол, известен редакции, как это обычно пишут. А?
— Так ты, что, превращаешься в бабу? И сам даже не знаешь отчего? — удивился ещё Рекшан.
— А ты ещё народу петербургское гражданство раздаёшь? — зло спросил Фряликов.
— А я тебе ещё не присвоил звание гражданина Петербурга? — живо спросил Владимир.
— Тут скоро нужно будет звание гражданки присваивать! — крикнул Фряликов. — Ну так что, напишешь про меня в газету?
— Ипполит, — развёл руками Рекшан. — Так ведь никто ж не поверит. Скажут: фантазирует Рекшан. Слишком это уж необычно.
— Как цацки дурацкие раздавать — это ничего! — совсем уж разозлился и даже топнул ногой Фряликов. — А как человека от гибели спасти, так нас сразу никого нет! Необычно, оказывается, все у них! У, интеллигенция! — он ещё плюнул себе под ноги и побежал дальше.
— Позвони мне завтра! — крикнул ему вдогонку Владимир Рекшан.
Звонить ему завтра? Для чего б ему звонить завтра Рекшану?! Люди слишком привыкли навязывать своё существование и свои обстоятельства другим. Рекшан — не исключение; а если б Рекшан даже захотел завтра поговорить с ним о его, Фряликова, обстоятельствах, то отчего бы не проникнуться ими в полной мере сейчас, и не заставлять хормейстера жариться на медленном огне равнодушия или праздного любопытства?! Для него-то, Фряликова, время сейчас идёт по-другому, не так, как для прочих!
Кашне было мокрым от пота. Фряликов злобно скалился из-под чёрного шёлка. Был он похож на моджахеда или на дервиша, или на обоих сразу. И лишь дикий взгляд его отличал Фряликова от всех возможных корректных наименований, сословий и статусов. Он размахивал руками пуще прежнего, будто бы всё ещё спорил с этим проклятым бездушным Рекшаном. Если б с тем случилось что-нибудь подобное, он бы, Фряликов, на него ещё посмотрел! А вообще-то он был бы даже рад, если бы с ними со всеми случилось такое же! Вот уж была бы справедливость-то!
Он не успел добежать и до улицы Жуковского, и вдруг — новая встреча! Приземистый, замшелый, седобородый, похожий на гриб боровик (хотя, конечно, ложный) старикашка шёл навстречу Фряликову, глядя прямо перед собой желчным своим взглядом и будто бормоча себе под нос нечто весьма скабрезное или саркастическое. Встреченным был Топоров, известный критик и переводчик, и столь же известный (несмотря на почтенные годы свои; в нём вообще: всё, что и было почтенного, так только годы его!) литературный хулиган.
Увидев коротышку, Фряликов тут же на другую сторону проспекта побежал и чуть даже не попал под машину. Примета такая есть: на улице Топорова встретишь — или бумажник упрут, или — под дождём вымокнешь. Приметы, впрочем, приметами, к ним отношение может быть разное; но уж гадости-то какой-нибудь от Топорова при встрече не избежишь точно. Хотя, чтобы теперь о Фряликове гадость измыслить, ума много не надо. А лучше даже наоборот — поменьше! Эта добыча была бы, конечно, слишком лёгкой, но и лёгкой добычей никогда не гнушался Топоров.
Словно пес паршивый, которого дети гоняют камнями и палками, бежал Фряликов. Он яростно озирался на бегу, будто огрызаясь. Вот уж и Топоров с его возможными сарказмами остался далеко позади и в стороне, но Фряликов всё не прекращал своего беспорядочного бега. Больница за решётчатым ограждением, детская аптека, винный магазин — всё мешалось, всё путалось в глазах Фряликова. И прохожие здесь казались бессмысленнее всех остальных прохожих Петербурга; ни цели, ни предназначения не читалось в их лицах и читаться не могло, сколько бы пристально ни всматриваться в те. Даже если из глаз своих вылезешь, как из кожи змеиной, а всё равно не разглядишь, не угадаешь ни цели, ни предназначения их. А вот уж и «Борей» близко, всего в шагах двадцати; здесь уж была такая зона, что и вовсе невозможно было какого-нибудь знакомого не встретить. Будто намагниченным было это место; будто эти люди стояли здесь всегда, дожидаясь события случайной встречи, от чего, должно быть, зависит всё-всё в их жалких и вполне бесполезных жизнях. Фряликов спрятал чёрную голову свою в плечи и, не глядя по сторонам попусту, мчался по самому краю тротуара.
Не хотел было смотреть в сторону «Борея», зачем ему смотреть? но всё же не выдержал и скосил глаза. И вот увидел… Афиша. Рост невелик. Игрушка. Французский язык. Буффонада. Прозаик с финской фамилией. Консолидация бессодержательного. Разговаривают. Горе по колено. Загадочное русское бездушие. Стена дома. Рядом. Поворот головы. Мальчик, что за мальчик рядом? Он знает мальчика. Он хорошо его знает. Духовный рост. Вечерний просмотр. «Лебединое озеро». Балетный танцовщик. Кордебалет. Вспомнить имя. Экспроприация всех слов у реальности и табуирование всевозможных запретов и отчуждений. Флейта-пикколо. Чёрный гротеск. Точка презрения. Сиюминутность. Осанка. Тот выше финна. Губы. Возможно, любовник. Конечно, любовник. Мой театр. Мой бывший театр. Мастерство миниатюр. Два июльских дня в Москве. Всю ночь — выстрелы. В парке неподалеку. Лица столицы. Град сей есть град с аурой уродства. Улыбки манерны. Непрочная порочность. Двое. Ничего не скрывать. Ода «К подлости». Мой проклятый театр. Робость.
Оба посмотрели на Фряликова, то ли узнали его, то ли нет; хотели было кивнуть, но всё же усомнились в увиденном и не кивнули, вроде. А уж мальчик-то Фряликова знал хорошо, в театре прежде почти каждый день виделись. Да-да, это всего лишь один из угрожающих опусов. Мания безмятежности. И ничего больше. Медовая перебранка. Умерла так умерла! Как в анекдоте. Поплакали и разошлись.
— Павлика Сумарокова там нет? — крикнул сладкой парочке Фряликов и одетой головою своей мотнул в сторону арт-подвала.
— Нет… пока… — отвечали оба, весьма удивлённые тем, что эта странная, на Фряликова похожая тётка вдруг заговорила с ними первой. Потом пожали плечами и проводили Фряликова взглядами.
А тот бежал уже далее, далее… К Невскому, с его разухабистыми пешеходами, среди которых так много безумцев, негодяев и праздношатающихся, сказал себе Фряликов. Одним словом — сброда; и никакого другого слова не надо вовсе; сброд — он сброд и есть! Проспект сброда, город сброда, страна сброда, что бы вы там иного себе ни воображали! Петербург! Петербург! Только услышишь слово сие, как затошнит тебя тут же тошнотою безбрежной, безудержной, содрогнётся сердце тоскою неизбывною, нечеловеческой! А Невский даже сам будто плодит недоразумения: людей-недоразумения, недоразумения-ситуации, недоразумения-нравы. Фряликов уворачивался от прохожих, никак не желавших подстраиваться к темпу его бега, отчего все они, с их размягчёнными походками, казались хормейстеру бессмысленными истуканами, ожившими статуями.
Невский встретил хормейстера своим гадким урбанистическим дыханием, толпами своих бесполезных прохожих. Фряликов потоптался немного на светофоре. Не любил он светофоры, никак не мог дождаться их одобрительного огня. Но вот, наконец, перебежал две дороги, обгоняя на переходе всё попутное человеческое стадо, и помчался по другой стороне Невского в сторону Фонтанки. Но нет, вам не заставить Фряликова по Невскому идти, ни за что не заставить! Шагов семьдесят он ещё, пожалуй, выдержит, а потом уж любой подворотне, любой поперечной улице, любому переулку будет рад. Он свернул в улицу Рубинштейна; но лишь немногим лучше Невского (или хуже) была она. Поток прохожих был здесь не меньше, а тротуар уже. Фряликов выскочил на проезжую часть улицы и помчался по краю её, навстречу общему движению. И был он стремительным, как мокрица, и был он изворотливым, как угорь, — словом, это был он, он — хормейстер Фряликов.
Город был его враг, несомненный враг; эти дома, эти тротуары, эти подворотни, эти прохожие, эти дорогие заграничные машины — все было ему враждебно. Они были враждебны всякому незаметному, мелкому человеку (пускай Фряликов и не считал себя никогда мелким или незаметным), они были враждебны друг другу и даже сами себе. Всё, вроде, жаждет продолжения собственного существования, вопреки всему, вопреки всяким внешним обстоятельствам, вопреки своему образу жизни, вопреки даже очевидности. Но на самом деле, смерти жаждет оно, небытия великого и соблазнительного. Жизнь уже изведана, небытие — нет! Есть немало заступников за жизнь, но не станем так уж придерживаться их числа, не станем так уж стремиться в их фальшивый сонм. И да здравствует небытие — венец Творения, результат существования, награда всякой жизни человеческой; и жизни машины тоже, жизни камня, жизни травы и жизни ветра! Представьте себе оппозицию: небытие или жизнь! Счёт явно не в пользу последней!
Фряликов пробежал мимо театра, который был у него по левую руку. Театр Европы! Они называют себя «Театром Европы»! Какой ещё Европы? Почему — Европы?! Театр как театр, ничего сверхъестественного. И лучше, и хуже есть театры! Самозванство — всё это, настоящее самозванство! Хотите знать, каким должен быть театр, спросите у Фряликова! Уж он-то знает, каким должен быть театр! Истинный театр! Здесь не станут фальшивку называть иллюзией, здесь не станут блудодейство называть игрой. Ваш театр — это дом пройдох и фальшивомонетчиков, а так не должно быть в истинном театре. Но вы только не предлагайте Фряликову построить этот самый истинный театр, не станет он строить! Ни за что не станет! С этими людьми не построишь никакого истинного театра! Да и не нужен он им, истинный театр! А так вообще мало ли, кому что нравится или не нравится! Мало ли, кто что принимает или не принимает! Изидор Дюкасс (он же граф Лотреамон) вон тоже, к примеру, принимал Еврипида и Софокла, но не принимал Эсхила. Фряликов же и первых двух не принимал тоже. А вы говорите!..
По той же стороне улицы было арт-кафе «Проект», расположенное в полуподвале. И в этом же полуподвале был книжный магазин, и даже небольшое издательство. Сумароков вполне мог оказаться теперь и в «Проекте», отчего-то решил Фряликов. Это тоже было одно из их мест. Хотя зачем, если разобраться, ему нужен был теперь Сумароков? Совершенно не нужен был, у Фряликова в кармане лежали деньги этого чёртового мулата, на несколько дней этих денег, уж конечно, хватит. Хотя нет уж, нужно ковать железо, пока оно горячо; нужно забрать деньги у Сумарокова, пока он готов вернуть их, а дальше можно даже и совсем перестать с ним знаться. Не из-за Сумарокова ли все его беды?! Да точно, все беды его из-за Сумарокова! Злой язык у Сумарокова, и мысли его темны и безжалостны.
Фряликов заглянул в кафе. Сумарокова не было; был Дима Голынко-Вольфсон, вечный мальчик, стриженный под горшок. В этом городе мальчики бывают такие, что им и под пятьдесят, и такие, что — за пятьдесят; впрочем, иные у нас и до семидесяти всё в мальчишках ходят, а далее уж прямой дорогой — мальчишкою — в гроб! Голынко считался поэтом и ещё искусствоведом, но был ли он поэтом и искусствоведом? Сейчас много таких: вроде, считается поэтом, а посмотришь его стихи, почитаешь — и с души воротит. Лично Фряликова со стихов Голынки воротило, но можно ли доверять его вкусу? Он же не критик. Но нет, какой-то вкус у Фряликова всё же был; раньше, по крайней мере. А уж когда Голынко об искусстве берется рассуждать, так тогда вообще сразу мухи дохнут; буквально, с третьей голынкиной фразы. Прямо даже на лету дохнут. Сплошной там Бодрийар на Бодрийаре и Бодрийаром погоняет! Своего ничего нет. И все слова-то у него заёмные, обезьяньи, можно сказать. Голынко сидел за столиком с кем-то ещё, но голынкиного собеседника Фряликов не знал, он не обязан знать их всех, этих мальчиков и девочек, которые полагают, будто что-нибудь значат в искусстве. Ничего они вовсе не значат в искусстве, все эти мальчики и девочки! Какая манкая и липкая штука — искусство; так много всякой сволочи отирается подле него!
Больше никого из знакомых в «Проекте» он не увидел. Фряликов выскочил из прохладного полуподвала в уличную духоту с заметным даже облегчением душевным. Будто адское пекло вывернулось, вытряхнулось на улицы Петербурга. Будто подземный огонь плавил тротуары и проезжие части, воздух остановился, и небо будто застыло в безжизненности. Фряликов потоптался на месте нетерпеливо и в смятении; потом заметил на другой стороне улицы застеклённый ларёк, где делали шаверму, и это было спасением для хормейстера. Он бросился туда. Пиво и шаверма — он мечтал об этом с утра, ещё с Чёрной речки мечтал об этом, ещё когда он встретил Григорьева. Он и тогда уже мечтал, если помните, о пиве с шавермой. И ничего другого ему не надо было.
Возле окошка ларька стоял какой-то чурка, щупленький и в замызганной одежде; подбежавший Фряликов чуть того даже не смёл.
— Шаверму! — крикнул он, и прозвучало это как «полцарства за коня»! Гордо, в общем, прозвучало. — И «Петровского» ноль-пять! — с достоинством присовокупил ещё хормейстер.
Чурка отошёл на пару шагов в сторону и несколько удивлённо глядел на напористого хормейстера. Фряликов, не обращая на того внимание, жадно смотрел, как делают шаверму, строгают белое мясо, накладывают в пресную лепешку резаные овощи, заливают всё это майонезом, поджаривают на плитке, закручивают в трубку. Изнемогая от жажды, он наблюдал, как наливают для него пиво. Проклятое пиво пенилось, и чумазый темнокожий ларёчник стряхивал пену столовой ложкой. Шаверма вообще — пища не для брезгливых. Впрочем, у нас всё — пища не для брезгливых, другой у нас попросту не существует, и лучше уж не знать, что и как готовят, лучше не задумываться. Впрочем, всё это, конечно же, до первого гепатита, и неважно, какой он будет формы. Наконец, Фряликов дрожащей рукою схватил стакан с пивом, жадно отпил треть стакана и впился зубами в шаверму. Он был уж весь в майонезе, но ему это было вполне всё равно. А южный человек всё смотрел и смотрел на хормейстера своим бесцеремонным, всеядным взором.
— Ну что, чурка, интересно? — спросил Ипполит Глебович, не отрываясь от своей скоротечной пищи. Прежде он не знал за собой такой грубости; и ведь зачем бы ему было обижать этого человека, даже если бы тот был действительно чурка?!
— Э-э!.. — пробормотал тот, скорее даже удивившись, чем обидевшись. — Брат у меня здесь работает, — удивлённо сказал ещё чурка.
Старик
Был только он, он один, и ещё молодой рядом; тот, что был старше, не видел молодого, но и молодой не злоупотреблял этим, и тихая почтительность на лице его, вроде, была неподдельной.
— Я старик. Так? Ведь так? — спросил настойчиво первый.
— Нет. Не знаю, — отвечал молодой.
— Не лги и не кокетничай. Никогда не лги и не кокетничай.
— Я не кокетничаю.
— Так что? Старик?
— Просто родились раньше, Евгений Николаевич.
— Раньше тебя?
— Да.
— Ничего себе раньше! На пятьдесят лет.
— Почти на пятьдесят, — уточнил тот.
— Два-три года роли никакой не сыграют.
— Два года — это много. Три ещё больше.
— Два года — это ничто. Три ещё меньше.
— Почему так?
— У вечности много парадоксов.
— Вам виднее, Евгений Николаевич.
— Насмешка?
— Извините, — смутился собеседник старика.
Помолчали. Слушали тиканье часов старинных на стенке, незаурядное тиканье, так не тикают часы поздних построек. Нынешние часы утратили прежние ход и голос, но никто не замечает подмены. Бой какой-никакой присутствует — и то ладно! Время показывают? А что ж вам ещё нужно? Глаза молодого равнодушно скользили по замысловатой антикварной бронзе на полках в комнате старика. Ещё помолчали.
— Впрочем, ты прав, — старик говорил. — Зрение отвлекает.
— Я слышал об этом, — сказал молодой. — Но мне это себе не представить.
— А мне и не надо представлять.
— В этом ваше преимущество, Евгений Николаевич.
— Единственное.
— Нет. Время, через которое вы прошли, оставило в вас свои следы.
— И на мне тоже оставило следы.
— Я имел в виду, что время принесло вам, Евгений Николаевич, знания и опыт, которые обогатили вас.
— Мне сегодня не надо читать лекций, — сказал старик.
— Лекций читать не надо, — повторил молодой человек.
— Так что ж, все-таки идти?
— Да, уже скоро.
— Как же я пойду?
— Я помогу вам дойти.
— А если я упаду?
— Сейчас ещё придёт Мирон. Втроём мы легко доберёмся до места.
— Где это?
— Недалеко. Мы нашли прекрасный подвал.
— Опять подвал?
— Он высокий, сухой и чистый.
— Мне всё равно. Подвал так подвал!
— Ведь это же всего на один раз!
— В подвалах и на чердаках униженная и поруганная истина только выигрывает, — старик говорил.
— Да, — согласился собеседник его.
— Ты, должно быть, смотришь на меня и ужасаешься?
— Нет.
— А что же?
— Я преклоняюсь перед вами, Евгений Николаевич.
— Ложь.
— Я бы не стал лгать.
— У меня впереди смерть.
— Она у всех впереди.
— В твоём возрасте об этом не думают.
— Если б я был как все, меня, возможно, не было бы здесь.
— А ты и не здесь.
— Я здесь, Евгений Николаевич, — твёрдо сказал тот.
— Один из вас двоих — предатель. Один из вас — Иуда. Кто? Ты? Или он?
Возможно, он вздрогнул. Старик этого не мог видеть. А восклицания же никакого не было. Но лишь помолчал секунду-другую.
— Я — нет!
— Так что ж, Мирон?
— Мирону я верю!
— А себе?
— Себе, наверное, тоже. Хотя это не значит, конечно, что мне должны верить вы, Евгений Николаевич.
— Слишком многое поставлено на карту.
— Да, конечно, — согласился собеседник Евгения Николаевича.
— В конце концов, речь даже не идёт о нас, о наших жизнях.
— Разумеется. Всё гораздо серьезнее.
— Сейчас много появилось сатанинских проростков. Люди — сатанинские проростки, мысли — сатанинские проростки, фразы — сатанинские проростки. С этим ничего не удается сделать.
— Да, — согласился молодой человек. — Тяжело.
— Значит ли это, что мы обречены? Это значит, что мы обречены? — спросил ещё старик настойчиво.
— Не знаю, — ответил молодой.
— Так кто ж из вас Иуда? — спросил старик.
— Никто, Евгений Николаевич. Почему вы решили, что или я или Мирон — предатель?
— Я знаю. Мне это открылось. Ночью.
— Вы спали?
— Нет, я не спал. Но видел.
— Может, виденное вами означает что-нибудь другое?
— Не может, — спокойно сказал старик.
— Тогда я не знаю, — сказал молодой.
Ещё помолчали.
— До Каина не было смерти, — сказал старик. — Убийцей он стал по чистой случайности. Ибо был совершенным воплощением естествоиспытателя. Он хотел изучить боль. Но узнал смерть. Сам того не ожидая.
Молодой не знал, что ответить, и помолчал деликатно. Только лишь тихо кашлянул. Эти паузы самые страшные. Когда не знаешь, что нужно сказать. Тогда лишь остаётся надеяться на спасение извне и ни на что больше.
Так и произошло. В дверь постучали. Условным стуком постучали, как это было заведено.
— Мирон, — сказал молодой человек. — Пойду открою?
— А ты кто? — спросил старик.
— Савва, — сказал молодой человек.
— Савва, — повторил старик. — Что ж, иди тогда открывай.
Савва вышел и вернулся вскоре. За ним следовал другой такой же молодой, сверстник Саввы. Вошедший кивнул головой вопросительно: ну как, мол? — Савва кивнул головой утвердительно: ничего!..
— Я сегодня капризен, раздражителен и мелочно придирчив, — сказал старик вошедшему. — Ему это уже известно, — безошибочно кивнул головою старик в сторону Саввы.
— Евгений Николаевич, это — Мирон, — сказал Савва.
— Да, я — Мирон, — подтвердил вошедший.
— Мирона я знаю, — сказал старик. — А вот кто со мной был до него?
— С вами был Савва, — ответил Мирон.
— И меня вы тоже знаете, Евгений Николаевич, — сказал Савва, нимало, кажется, не покоробленный.
— Я сегодня жалуюсь по пустякам и на пустяки, — сказал старик.
— Вы просто устали сегодня, — сказал Мирон.
— Я устал не сегодня, — возразил старик. — Я устал давным-давно и ношу всегда свою усталость как и все прочие приметы и следы моего замшелого возраста.
— Может быть, нам все отменить на сегодня? — спросил ещё вновь пришедший.
— Что отменить?
— Намеченное.
— А там уже собрались? — спросил старик.
— Ждут вас, Евгений Николаевич, — ответил Мирон.
— Что ж, если вы снова возьмёте на себя труд меня проводить…
— Что за вопрос! — удивлённо развёл руками Савва. — Разве мы не для того здесь?!
— Возможно, не только для этого, — пробормотал старик. Может даже, и про себя произнес.
— Савва прав, Евгений Николаевич, — живо сказал Мирон.
— Я тоже, — сказал (или подумал) старик.
Молодые люди попытались набросить старику на плечи плащ, но тот воспротивился, стал одеваться сам; он вообще казался дряхлым только когда был без движения. Стоило же ему начать что-то делать: идти, одеваться, нагибаться, как сразу же в нём появлялась какие-то живость, лёгкость и даже, как это ни странно, грация.
— Вы не представляете, — говорил ещё старик, — каково это носить бремя своих странных идей и — мало того! — бремя своей странной, непонятной фамилии. Попарабль! — сказал старик. — Никто никогда не мог понять, что это вообще такое. А это, впрочем, и ничего, как вы можете теперь догадаться. Фамилия как фамилия!
— Да-да, конечно, — сказал Мирон.
— По мне, так даже красиво, — согласился Савва.
Все трое вышли на лестницу. Здесь двое молодых хотели поддержать Попарабля, но тот проворно вцепился в перила и стал сходить вниз, держась только за них. От помощи же Мирона с Саввою отказался.
— Я пока ещё не такая уж старая развалина, — говорил Евгений Николаевич.
Молодые люди спускались след в след за стариком. Ни один из них троих даже не взглянул в другую сторону, вверх по лестничному маршу. А если б и взглянул, то ничего б не увидел, должно быть. Было там темно, было там всё — сплетение теней, тяжёлых, непроницаемых. Но в сей темноте и в этих тенях как будто что-то неспешно копошилось. И было ли это копошившееся живым и телесным или безжизненным и бесплотным — вообще уж невозможно было теперь разглядеть.
Личное служение
И снова была та же тёмная квартирка, с сырым и затхлым воздухом; квартира, которую в шесть шагов обойдёшь с одного края её до другого, квартира, где в коридоре вдвоём не разойдёшься; снова была она, эта несчастная квартира. Квартира, в которой не то, что людям, — крысам и то было тесно. Хотя жили здесь люди, а крысы всего лишь наведывались.
Он сидел на постели, зажимая тряпицей страшную, уродливую рану во всё горло. Кровь уже почти остановилась, рана стала даже подсыхать. Рубец, может, и останется; но мало ли теперь ходит по улице людей со странными, необъяснимыми рубцами?! Уродство внешнее, а внутреннее так даже в особенности, ныне распространилось до чрезвычайности. Ныне мир существует для уродства и для всего безобразного. Уродством спасается, уродству служит и молится тому. Уродством священнодействует. Мать стояла у порога комнаты и смотрела на молодого человека с жалостью.
— Что здесь было? — спросил молодой человек.
— Они приходили, — ответила мать.
— Кто им сказал?
— Сами узнали.
— А ты была с ними?
— А что мне оставалось? — спросила мать.
— Не участвовать! — аморфно сказал он.
— Как бы я могла?
— Могла! — ещё сказал молодой человек. Столь же бесцветно сказал и нерешительно. Определённое у него выходило нерешительным, очевидное — осторожным и робким.
Мать промолчала.
— Что со мной было? — ещё спросил он.
— Ты превратился, и тебя убили, — сказала мать. Она будто ещё хотела сказать что-то, что-то объяснить, доказать, но потом всё ж удержалась, промолчала ещё, хотя с видимым сожалением.
— Они что-то говорили?
— Просто разговаривали.
— О чём?
— Я не слышала, — помолчала женщина. — И не поняла.
— Нож у них был с собой?
— У меня спросили. Я дала рыбный.
На сей раз помолчал он.
— Меня долго не было? — спросил, наконец, молодой человек.
— Да, быстро, — слабо махнула рукой женщина. — Почти сразу… Несколько минут… или полчаса, может… вот ты и вернулся.
— А раньше так же было?
— Раньше не так. Раньше и по неделе, и по месяцу тебя не было. Один раз — два года. Тебя и схоронили, я уж и памятник по линии военкомата выхлопотала, а тут ты снова появился.
— Почему становится всё быстрее? — озадачился он.
— А там-то что, не объясняют, разве? — спросила мать.
— Нет, — тихо сказал сын. — Говорят только, что подземные жители волнуются.
Женщина пожала плечами.
— И что ж с того?
— Что ты меня спрашиваешь? — ещё тише сказал сын.
— Ты же там был. А я нет.
— Ты думаешь, так легко там быть, а потом возвращаться?
— Разве я говорю, что это легко?
— Не говоришь, — согласился сын. У него имелось не так уж много слов для категорического употребления.
Молодой человек отнял тряпицу от своей раны. Он достал из тумбочки бинт и тампоны, положил тампоны на рану и потом ловко стал заматывать бинтом горло. Ловкость его была тяжеловесной, ловкость его была привычной.
— Давай перевяжу, — сказала мать, не двинувшись с места.
— Я уж сам как-нибудь, — возразил молодой человек.
— Сам хорошо не перевяжешь.
— Мне не впервой.
— Сильно затянешь — дышать тяжело будет.
— Я чувствую.
— Ты чувствуешь, — вздохнув, согласилась мать.
— Зачем ты была с ними? — спросил сын.
— Если бы не это, было б ещё хуже, — сказала мать.
— Пускай, — непокорно говорил мальчик.
— Тебе бы всё — «пускай»! — сказала мать.
— Хватит уже! — тихо сказал сын.
— Опять станешь бегать? — спросила женщина.
Мальчик подумал. И пока думал, закончил делать перевязку и встал с постели. Посмотрел, во что был одет. Остался недоволен: всё было в крови, так одеваться ему было нельзя; и поискал, во что бы ему переодеться. Будто бы уходить из дома собирался он; может, и вправду, собирался.
— Теперь стоять буду, — сказал он. — Или прирасту к кому-то. Я бегал. Со мной не бегал никто. Хотел, чтобы спаслись многие. Но спаслись немногие. И я там ни при чём. Они сами…
— А ты хочешь быть «при чём»? — спросила женщина.
— Нет, я хочу, чтоб спаслись, — сказал мальчик.
— Эти, что приходили, тоже предлагают способ, — сказала женщина.
— Пусть, кто хочет, выбирает их, — возразил тот.
— У них сила, — сказала она.
— Я знаю, — сказал он.
— А у тебя что? — сказала она.
— Слабость, — сказал он. Сказал со значением, сказал убеждённо, и в это мгновенье действительно показалось, будто вся слабость мира в его распоряжении, у него на счету. Будто он вооружён до зубов всею слабостью мира, и это есть самое грозное оружие из всех возможных и существующих видов его.
— Со слабостью много не сделаешь.
— Это ещё неизвестно.
Мать помолчала с минуту примерно. Стояла у порога, не проходила и не уходила; проходить здесь было толком некуда, да и уходить отсюда — тоже, не уйдёшь далеко. Было ли что-то на лице матери, отражалось ли что-то на нём? Может, и ничего. Так часто на лицах наших не отражается ничего, это главное их выражение, наших лиц, это лучшее их выражение, это естественное их выражение; кажется, так.
— Бегать не будешь — я поняла. Стоять будешь, — сказала мать. — А ещё-то что?
— Говорить, — сказал сын.
— О чём говорить-то?
— Не знаю. Многих не существует. Всех не существует. Есть один. Есть каждый. Один — это тот, кто вычеркнут из многих. Кто исключён из многих. Я буду говорить с тем, кого выберу.
— А слушать-то станет? — усомнилась мать.
— Нет, конечно, — ответил сын. — Но это неважно.
— Попарабль всё этот ваш!.. — с досадою мать говорила.
— Ты не понимаешь, — сказал сын.
— Чего там не понимать-то?!
— Я там уже не бываю, — сказал сын.
Губы поджала мать, и всё, и ничего больше.
— Я отделился, — сказал сын. — Но мне оттого больно.
Мать помолчала ещё. И из-за этого-то умирать и возвращаться? Умирать и возвращаться? Нет, этого понять она не была способна. А ведь когда-нибудь сия великая цепь уходов и возвращений и прерваться могла. Разве ж не так? Говорили, что так.
Визитёры
Быть может, это звонок в дверь вывел Злату Аркадьевны из её задумчивости; впрочем, может быть, вовсе и не звонок, а какая-нибудь новая идея, случайная и будоражащая, какое-нибудь внезапное воспоминание. Что вообще старухам звонки? Да ничего вовсе! Тогда как собственные их воспоминания, жаркие, постыдные, назойливые, способны встряхнуть их дряблые души, способны вывести их из привычного дневного оцепенения, из их летаргического бодрствования. Но ведь и звонок-то в дверь был точно!
— Только не делайте вид, будто вы не можете пройти сквозь запертую дверь или пролезть через замочную скважину, — спокойно сказала Злата Аркадьевна, откинувшись на спинку кресла.
Ответа не было. Ждала Злата Аркадьевна, ждали также и там, за дверью. Но ведь ей же не померещился звонок в дверь, и ничто никому не померещилось, разумеется.
— Вы можете пройти и сквозь стену и вынырнуть из отверстий в розетке, — тихо сказала ещё старуха.
И снова прозвонил звонок.
— Ведь я же позволила вам войти любым из необычных способов! — снова повысила голос старуха. — А я здесь всё-таки пока ещё хозяйка.
Проходило время, оно стрекотало кузнечиком, оно шипело, как змея. Злата Аркадьевна начала даже немного нервничать. Может, она ошиблась в сих пришельцах? Могла ли она в них ошибиться?
— Вы вынуждаете меня затрачивать столько усилий! — крикнула старуха. И крик её был не громче шепота или сипенья.
Злата Аркадьевна, елозя ножками кресла по старому паркету, поехала прочь из комнаты. В прихожей она решила немножко передохнуть, и тут снова раздался звонок, от которого старуха даже вздрогнула.
— Иду-иду! — сказала она, но не двинулась с места.
И снова время шипело змеёй, оно выло хищником, напуганным полной луной. Злата Аркадьевна клюкой сняла цепочку с двери и в ознаменование сего подвига наградила себя новым минутным отдыхом. Потом она долго-долго тянулась к замку, а встать с кресла уже не могла, она не чувствовала в себе силы, чтобы встать с кресла, зато само кресло стало наклоняться вместе со Златой Аркадьевной. Кое-как старуха всё же отодвинула засов, и вот уж она откинулась в кресле, вконец обессиленная.
Дверь скрипнула и приоткрылась. Потом она распахнулась настежь. Шибанул в ноздри запах какого-то старомодного одеколона, и запах этот был далеко впереди от нового пришельца, но вот уж на пороге появился и сам пришелец, худощавый, морщинистый, с чёрными кругами около глаз, с выразительным, но каким-то неживым лицом — Генрих Александрович Яд.
— Златочка! — проскрипел Генрих Александрович.
— Да это же мой старый-старый поклонник! — с сухим смешком каркнула Злата Аркадьевна.
— Злата! — ещё раз проскрипел Генрих Александрович Яд.
— Что ж ты не прошёл сквозь стену, когда я тебя приглашала? — спросила старуха. — Что ж ты не проник сюда вместе с водою из крана или вместе со светом из лампы?
— Я теперь и по ровной дорожке передвигаюсь с трудом! — механически выкрикнул доктор Яд.
— Я слышала, будто ты умер.
— Разве по мне этого не видно? — снова крикнул доктор.
— Смерть никого не красит, — сказала старуха.
— И никого не уродует! — прекословил ещё доктор. — Она только обнажает. И ничего больше.
— Ты это знаешь, — сказала старуха.
— Ты тоже знаешь, — сказал доктор.
Генрих Александрович вдруг склонился над старухой и поцеловал её трёхтысячелетнюю руку. Она поцеловала седую голову доктора, пахшую одеколоном и могилой.
— Отвези меня в комнату, — шёпотом каркнула Злата Аркадьевна.
— Я готов отвезти тебя на край света, — со старомодной галантностью сказал Генрих Александрович.
Доктор взялся за подлокотники кресла и, едва не рассыпавшись на месте от неимоверного усилия, развернул кресло с сидящею старухой по направлению к комнате.
— У света нет края, — прошептала старуха. — Где свет, там и край.
— Это не так! — лязгнул Генрих Александрович. — География — весьма недостоверная дисциплина.
— Она давно уже свихнулась, — сообщила старуха.
— Другие дисциплины тоже свихнулись, — сообщил доктор. — Я это точно знаю.
— Ничего удивительного, — сказала старуха. — Они — отражения мира.
Потом оба помолчали и подумали каждый о своём, о чём-то, быть может, вековой давности.
— Мы поедем сейчас с тобою кататься! — пообещал престарелый ухарь-доктор.
— Куда?
— Куда пожелаешь!
— Разве у тебя машина? — спросила старуха.
— У меня великолепная машина! — пообещал ещё доктор.
— Какой марки?
— Все марки мира слились в одной!
Злата Аркадьевна зажмурилась от удовольствия.
— Я снова могу не устоять, — шепнула она.
— Тогда мы падём вместе, — тяжеловесно чирикнул доктор.
— Ты знаешь, что наш господин снова с нами? — скрипнула старуха.
— Я это знаю, — говорил Генрих Александрович.
Вот уж они оказались в комнате. Тело девочки, лежавшее на кровати, застыло, заматовело, доктор Яд скользнул взглядом по длинноногому худенькому телу. Еще бы чуть-чуть, год-другой, может быть, и образовались бы женские формы и округлости в этом юном теле, но теперь-то уж не суждено было.
— Несчастный случай, — сказала Злата Аркадьевна, и щёки её слегка попунцовели.
— Механическая асфиксия, — коротко сказал доктор и, сделав нелепое марионеточное движение, отвернулся от внучки Златы Аркадьевны. — Смерть наступила три часа назад, — прибавил ещё он будто о чём-то постороннем и несущественном.
— Разве ты патологоанатом?
— Я патологофил, — сказал доктор.
Патологофил! Патологофил! Злата Аркадьевна несколько раз с удовольствием произнесла это замысловатое слово про себя.
— А как же мы куда-нибудь поедем? — спросила старуха. — Ведь я теперь даже из комнаты выйти не могу.
— А посмотри, дорогая, что я для тебя приготовил! — сказал Генрих Александрович и щёлкнул двумя пальцами сухой руки своей, затянутой в тонкую, как станиоль, перчатку.
В прихожей послышался какой-то шум, потом что-то странное, помпезное вкатилось в комнату и остановилось возле порога. Это было кресло на колесах, дорогое, всё сверкавшее никелем. И вслед за креслом в комнату вошли двое, в чём-то неуловимо похожие, хотя и не лицами, конечно; лица у них были разные. Похожие повадками, скупыми, чуть замедленными, будто картинными, жестами; этим-то они были между собою, несомненно, похожи. Каждому из них было чуть поболее двадцати.
Старуха залюбовалась вошедшими.
— Хороши! Хороши! — сказала она.
— А тебе по-прежнему всё мальчиков подавай! — каркнул старый доктор вполне равнодушно.
— Полвека прошло, а ты всё ещё не забыл.
— Он — гнусный предатель, этот твой Попарабль!
— Евгений! Женя! — зажмурилась старуха. — Я теперь о нём никогда не вспоминаю.
— И довольно об этом!
— Довольно, — сказала старуха.
— Довольно, — повторил доктор.
Молодые люди будто смущались под неотрывным и пристальным взглядом старухи.
— Где ты их раскопал? — спросила Злата Аркадьевна.
— Это мои аспиранты, — с карикатурной гордостью сказал доктор Яд.
— Ведь правда хороши! — сказала старуха. — Как их зовут? Как вас, зовут, юноши?
Те не ответили. Но лишь замычали бессильно, указывая то на свои рты, то на стоящего рядом доктора.
— Они не могут ответить, — ответил за своих аспирантов Генрих Александрович. — Они оба немые.
— Немые аспиранты? — удивилась старуха. — Как же они станут защищать свои диссертации?
— Будут выступления на бумажке писать, — буркнул доктор.
— Но зачем же ты взял себе немых аспирантов? — настаивала ещё Злата Аркадьевна.
— Почему же? — возразил доктор Яд. — Раньше они были нормальными. А потом я вырвал у них языки.
Молодые люди в подтверждение слов доктора разинули свои рты и показали Злате Аркадьевне короткие обрубки языков. Оба они будто жаловались на своего сурового научного руководителя.
— Эй вы! — крикнул доктор и злобно прищелкнул зубами, будто Щелкунчик. — Убрать языки!
Молодые люди послушно спрятали свои гадкие обрубки и сами тоже стушевались.
— Что ж они такого сделали? — поинтересовалась старуха. — За что ты их так наказал?
— За ними много чего водилось, — саркастически усмехнулся Генрих Александрович.
Доктор Яд сделал повелительное движение рукой, и вот уж его молодые аспиранты превратились в бессловесных слуг, превратились в лакеев. Они взяли Злату Аркадьевну на руки и почтительно пересадили её на кресло, привезённое доктором. Укутали её ноги пледом, скорее даже не для тепла, но лишь для того, чтобы старинной пассии их научного руководителя не было столь тягостно взирать на свои бессильные конечности. Сделали они это сами, своею охотой, доктор им этого не приказывал.
— Ну так что ж! — взмахнула рукой престарелая авантюристка. — Теперь действительно можно ехать кататься!
Аспиранты бережно повезли Злату Аркадьевну в сторону выхода. Миновали тесную прихожую и вот уж оказались на лестнице. Доктор Яд с усмешкою на его мёртвом лице, походкою истукана шагал сзади. В этом городе немало можно подобрать маршрутов для замысловатых автомобильных поездок. Немало тревожного можно сыскать на улицах города, немало нелепого и смехотворного, немало гнусного и возмутительного, — здесь даже самый взыскательный вкус будет удовлетворен. А уж у них-то, у стариков, взыскательный вкус, это нелегко оспорить!
За окном лживые и хитрые птицы пели свои легкомысленные птичьи песни. Впрочем, даже легкомыслие их теперь отчего-то казалось лживым. Солнце клонилось к западу. Караваны тяжёлых туч медленно тянулись к середине арены-небосвода. Люди уже в массе своей возвращались по домам, с заводов своих возвращались, из банков, из офисов, из институтов, озабоченно шли пешком, томились на остановках, заходили в магазины за покупками, за хлебом, за селёдкой, за колбасой — заурядные люди, погрязшие в их жалких повседневностях. Ничтожные люди, с лицами обрюзгшими и несвежими. Громыхнул отдалённый гром…
Мёртвая Маринка, лежавшая на постели, вдруг вздрогнула, очнулась и открыла глаза.
Молодость. Битва за хормейстера
Эх, молодость, молодость! А вы-то сами были молодыми? Нет, никогда вы сами не были молодыми, если теперь вздыхаете сокрушённо, глядя на тех, кому едва исполнилось шестнадцать или восемнадцать или чуть больше того. А может, вы просто беспамятны, вы напрочь забыли свои восемнадцать лет, когда были столь же легкомысленны и безмятежны? А ведь то была ваша жизнь, из которой никуда вы делись, не перескочили ни в какой другой вагон на остановке. А уж если вы осуждаете себя того, наивного, легкомысленного, так уж осудите заодно себя нынешнего, брюзжащего и тяжеловесного! Судите себя сами, и да не судимы будете! Жить, жить, жить и катиться по снисходительной плоскости; что ж ещё остаётся иного в силу общей оскуделости нашего разномастного бытия? Впрочем, это мы ещё посмотрим! Посмотрим, говорит вам она! Бытие ваше не определяет ничего!
Устроить ей, что ли, теперь себе римские каникулы? Наполнить их невиданным содержанием? Облечь в немыслимую оболочку? Что ж, об этом стоило, пожалуй, подумать.
Она вышла из метро на станции «Владимирская». Почему она вышла именно здесь? Была ли у неё причина? Нет, никакой причины у неё не было! Она сама не знала, куда собирается; по-видимому, и никуда (самый лучший, самый главный маршрут дней наших блаженных, заманчивых, восхитительных — в никуда!). Но не сидеть же ей в тесной квартире на Петроградской, где ей не хватает ровно шестисот шестидесяти комнат, ведь так? Возможно, её всего лишь привлекло слово, название. «Владимирская»… Владимир… владеющий миром! А ведь это так просто — владеть миром! Для нее, по крайней мере! Мир сам готов расстелиться возле её ног. Мир вообще готов расстилаться перед тем, кто сильнее его. Перед тем, кто способен его презирать. Вот только стоит ли сей мир, чтобы им владела она, надо ли тратить себя на то, своё время, свои мысли, свою силу, свою красоту? Может, и нет! Да нет же, точно не стоит!
На площади к ней попытался пристать какой-то грузин, небритый и с животиком; и этому тоже приспичило отпить глоток её молодости. Она его поняла прекрасно и даже почти не рассердилась. Много их, залётных, наглых, незваных, толчётся возле Кузнечного рынка. Их и в других местах немало толчётся. До поры до времени, впрочем…
Соня даже назначила грузину свидание (он сам этого хотел, Жорж Данден!), забыла — когда, забыла — где. Да и он-то — не совсем уж, наверное, идиот! — разумеется, не придёт туда. А если придёт, так его там встретят, можете в том не сомневаться! Встретят и взгреют, да так взгреют, что, может, и жизни лишится, да и знать при том не будет, отчего её лишился.
Когда она переходила через Загородный, машины остановились перед нею. И никто не просигналил нетерпеливо, хотя она шла на красный свет и даже вовсе не торопилась переходить. За спиною у неё был собор с золочёными главками, она с достоинством обернулась и посмотрела на горящую божью позолоту. Она улыбалась, а автомобили дожидались, покуда эта великолепная стройная девушка не вступит на тротуар.
А может, ей всё же завести нового любовника? Лучше даже не одного, а сразу нескольких, и потом из них выбрать единственного и самого-самого замечательного! Или можно не выбирать, но оставить их всех, лишь изредка то одному, то другому даря свою благосклонность. Они все могут быть разными: молодыми, старыми, красавцами, уродами, умными и совершенными кретинами; во всяком можно найти что-то привлекательное. И это так просто, сделать то, что она замыслила, нет ничего проще!
Плохо только, что с ними всеми приходится о чём-то говорить. Зачем с ними о чём-то говорить? Отчего они не знают языка жестов, взглядов, случайных касаний, скрытых вожделений, мимолетных намерений? Впрочем, что ж непонятного?! Люди они — оттого и не знают.
Возле метро она увидела мальчика, ужасно симпатичного, страх какого симпатичного; тот стоял и дожидался кого-то, приятеля или девушку, это тоже было возможно. Соня медленно стала подходить, подкрадываться, глаз с сего мальчика не сводя.
— Мур-р-р!.. — сказала она голосом вкрадчивым, грациозным. Полным скрытой бронзы или иного подспудного металла.
— Р-р-р-р!.. — как будто негромко отозвался он. То ли и вправду таким был его язык, то ли он сразу включился в игру. А может, просто оболочки их ныне были весьма далеко, под крышами ли окрестных домов или на разных континентах нашей несчастной, обрыдлой Земли, и говорили только их души, звериные, бессловесные, нечеловеческие.
— М-мур-р-р!.. — повторила она ещё с тихой настойчивостью.
— Ур-р-р-р!.. — ответил он, вроде даже, с некоторой угрозой, но она-то видела, что он уже уступает. Осталось совсем немного, совсем чуть-чуть осталось. Но ей внезапно стало скучно. Что, бороться ей за эту пустышку? Она, Соня Яд и этот мальчик? Нет уж, пусть лучше он борется за неё! Пусть они все борются за неё!
Соня фыркнула, дёрнула плечом и стороною прошла, заносчивая и неприступная. Мальчик провожал её взглядом, пасмурным взглядом, с душою, полной тоскливой климатической энергии. Поздно, поздно, дорогой!
Нет, это не было её неудачей. Это, напротив, была её удача.
Неудач не было в её жизни. Неудачей не была её жизнь.
Проходным двором Соня вышла на улицу Рубинштейна возле знаменитого Толстовского дома (о, нет, Лев Толстой здесь ни при чём! И прочие писатели Толстые тоже ни при чём! Много их уж было, писателей Толстых, а вот ещё всё новые и новые лезут, тесня все прочие звания и фамилии!). Она, Соня, не задумывалась, куда ей дальше идти, ноги ей подсказывали наилучший маршрут. Она прошла шагов пятьдесят и вдруг остановилась как вкопанная. Странная нелепая фигура маячила перед нею. Невысокий человечек в китайской куртке с головою, замотанной чёрным шёлком. Что-то восточное, экзотическое отчётливо виднелось в этой причудливой фигуре. Человечек ел шаверму возле ларька и пил пиво из высокого прозрачного стакана. Он не смотрел по сторонам, но смотрел на своё пиво и на свою шаверму. И он ещё называет себя хормейстером? А вот мы посмотрим сейчас, что это за хормейстер! Решено! Она его соблазнит, она над ним посмеётся, над этим нелепым человечишкой! Это будет самое весёлое приключение её жизни, разве не так? разве не самое весёлое приключение?
Медленно-медленно Соня подходила к Фряликову. Он уж почувствовал, что на него смотрят, и тоже голову стал поднимать настороженно.
— Здравствуйте, Фряликов, хормейстер, — тихо сказала девушка. — Вот так встреча!
— Здравствуйте, Соня, — смутился Ипполит Глебович. — А я вот здесь… пиво… Хотите пива? — вдруг спохватился он.
— Хочу! — сказала вдруг Соня. Сказала и сама удивилась. — Очень хочу пива! Ужасно хочу пива!
— Пива! — засуетился Фряликов. — Быстрее! — сказал он ещё ларёчнику и стал искать по карманам деньги. Деньги нашлись, и чернявый ларёчник снова повторил свою пытку бесконечного наливания хмельного напитка. Соня ожидала спокойно и смотрела на Фряликова тоже спокойно, без всякой даже снисходительности. Хормейстер же был как на иголках. Брат ларёчника также всё тёрся здесь неподалеку. Что он не уходит, что он всё не уходит, этот проклятый брат?!
Вдруг стало происходить что-то немыслимое, да, чёрт побери! — что-то совершенно немыслимое: нет никакой последовательности, не ищите никакой последовательности в поведении женщины. Соня стала отделяться от самой себя; вдруг стало две Сони: одна прежняя — меланхолически улыбаясь, ожидала обещанного пива, другая скалилась, будто пантера, будто дикая кошка, у неё выросли когти в два с половиной дюйма длиной, она вся подобралась, будто готовясь к прыжку. Полированные стальные когти её тускло сверкнули на солнце. Для начала она вырвет глаза этому человечишке своими крепкими когтями, потом оторвёт мерзкий нос его и уши, потом распорет внутренности, кишки и, наконец, займётся его сердцем. А сердце-то у него, наверняка, худое и гадкое!
— Оставь его, он не твой! — вдруг услышала Соня у себя за спиной.
Она обернулась в ярости. Кто посмел с нею так разговаривать? Что за наглец?!
Сзади стоял молодой человек, юноша, худой, некрасивый, с забинтованным горлом. Крупный острый кадык выпирал из-под бинтов.
— Ты кто? — прошипела Соня.
— Ты видишь! — был ответ.
— Скажи имя! — просила Соня.
— Олег! — был ответ.
— Ты один из этих?..
— Из этих! — подтвердил он.
— Из превратившихся? — закончила фразу она.
— Да! — согласился он.
— Где же твои доспехи? — спросила Соня.
Он молча оттянул край одежды, и под одеждой его действительно виднелись новенькие доспехи. Они были скрытными, они были потаёнными, эти его доспехи.
— Может, они тебя и не спасут, — предположила Соня.
— Пускай! — согласился Олег.
— А оружие? — спросила девушка.
Он показал ей свой меч.
— Ничего, — снисходительно сказала она и показала свой меч. И кожа её на глазах тоже обрастала доспехами.
— У тебя тоже ничего, — похвалил он оружие Сони.
— Ещё бы! — снисходительно сказала Соня.
— Я и говорю, — спокойно сказал Олег.
— То, что ты сейчас будешь убит, так же верно, как и то, что ты — трус и ничтожество, и ты это знаешь, — сказала Соня. — А стало быть, ты подсознательно стремишься к смерти, ты — грешник-суицидоман и не заслуживаешь звания защитника.
— То, о чём ты говоришь, пока не произошло, и потому оставь свои выводы при себе, — ответил Олег.
Соня взглянула в сторону и вдруг испуганно вскрикнула. Но он не поддался на столь дешёвую уловку: не только не отвернулся, но даже и глазом не моргнул. И тогда она ударила его без всяких уловок. И был удар её дерзким и стремительным, и ещё по-женски коварным.
Искры посыпались от скрестившихся мечей, будто от наждачного камня точильщика. Противники отпрянули друг от друга, но сразу схлестнулись вновь, и Соня опять налетела первой, страшная и разъярённая. Она ударила сверху; Олег припал на одно колено и принял её нечеловеческий удар. И тут же вывернулся в сторону и отскочил к стене дома. Соня метнулась за Олегом, но он пробежал несколько шагов по стене, спасаясь от верной смерти, и Сонин меч рассёк стенную штукатурку до кирпича. Вот Олег очутился за спиной разъярённой воительницы, выждал не более мгновения, позволяя той повернуться к нему лицом, и, едва только зловещие огоньки зелёных Сониных глаз коротко обожгли его, он, уж больше не мешкая, ударил девушку по плечу своим обоюдоострым оружием. Доспехи её загремели колоколом, но уцелели. И тут же и Соня ударила Олега в грудь. И его доспехи загремели колоколом, но треснули по шву, а сам юный боец отлетел на несколько метров назад. Удар был силён. Кровь хлынула из раны на груди молодого человека. Соня бросилась на Олега, надеясь тут же добить его, но была встречена тяжёлым длинным мечом упавшего надмирного воина. Напоролась она грудью на меч, тонкая прочная сталь вдавилась в её грудь. Соня отскочила назад, пошатнулась и рухнула боком. Поняла она, что не сладить ей с противником её так просто и пустилась на подлость. Впрочем, что есть подлость в этом мире, подлом, бессмысленном и безобразном?! Мир подл, а всё происходящее — есть лишь его (мира) подлые слагаемые. Ничтожные сомножители…
— Слетайтесь! — крикнула она.
И тут же захлопали невидимые крылья вокруг молодого человека, послышались визгливые и гортанные крики, острые, как бритвы, когти скребли по доспехам Олега, раздирали его руки и плечи, подбирались к его лицу и глазам.
Вскочил Олег на ноги, встряхнул плечами и сбросил с себя всех нечестивых налётчиков. Полыхнул быстрой ручной молнией, сжёг их не менее сотни или двух. Потом взмахнул он над головою мечом, угрожая всем подступающим и подлетающим.
Поднялась на ноги и Соня и снова изготовилась нападать. Но вот взглянула она в сторону и увидела чернявого человечка, отиравшегося возле ларька, брата ларёчника.
— Превратись! — крикнула она человечку.
Тот вздрогнул, опустился на четвереньки, и вот уж превратился в кого-то вроде собаки. Но нет, не собака он, отнюдь не собака; человечек сей превратился в шакала. Зарычал он, залаял на Олега, оскалил свои гнилые острые зубы. Готов он был броситься, готов был напасть! Вцепиться в руку или в ногу своею мёртвой, шакальей хваткой! Задержать воина хоть на мгновение, пускай даже ценой своей ничтожной, шакальей жизни, покуда его хозяйка не нанесёт своему противнику её блистательный, смертельный удар! Но не суждено более было продолжаться битве.
Соня вдруг мгновенно и с сожалением вернулась в себя.
— Спасибо, — тихо сказала она, принимая от Фряликова гибкий прозрачный стакан с пивом.
Бродячая собака с хрипотцою лаяла в зелёном дворе Владимирского пассажа. Четыре голубя испуганно летели вдоль крыш улицы Рубинштейна. Над всем витал беспокойный и безудержный городской дух, подгонявший и будораживший обывателя в его пустых пешеходных негоциях.
Фряликов вдруг ощутил возбуждение от близости этой стройной удивительной девушки, возникла даже эрекция. Но была ли это мужская эрекция? Или эта эрекция была… непонятно какой? Но какой же всё-таки? Что у него было за возбуждение? Кого вообще хотят гермафродиты? Может, гермафродиты хотят таких же, как и они, гермафродитов, таких же изгоев, несчастных или заносчивых? Чёрт! Чёрт! Фряликов вдруг испугался себя самого не на шутку, он был в смятении, он места себе не находил.
— Я сейчас, сейчас!.. Извините! — бормотал Фряликов, утирая пот со лба рукавом. — Мне тут нужно!.. Одно дело!.. Мне срочно!
И бросился бежать в сторону Пяти углов.
— Жаль! — крикнула ему вдогонку Соня. — Я-то думала, мы с вами попьём пиво вместе. Разве вы не хотите?
— Срочно! — крикнул ещё хормейстер Фряликов, улепётывая.
Олег потрусил за Фряликовым, хотя и держась от него всё же на некотором отдалении.
Лицо Сони окаменело вдруг в её равнодушной гримасе. Ипполита Глебовича уж и след простыл.
Смятение
И вот тоже далее, далее, от этого чёртового вертепа далее. От места, где племянник родной — не человек, где жизнь человеческая гроша ломаного не стоит, где душа живая скорбит, едва столкнувшись со всякими внешними обстоятельствами. Были б эти фарисеи Нежнопы его, Сумарокова, близкими, он бы тоже, наверное, повесился. Семья — это кошмар, который всегда с тобой, это ежедневное и ежеминутное наваждение, это крест, это тяжкий крест человеческий. Если родился человек для новой жизни, родился носителем надежд и упований, так погибнет он непременно в семье. Да куда же, собственно, далее, куда далее, когда вертеп тот всюду — в каждом доме, в каждом закоулке, в каждом углу; вертеп сей вертепом скудоумия и сквернословия наречется! Дима! Дима! Прости меня, мальчик, меня, дурака старого, который вторгся в твою молодую жизнь и оборвал, оборвал её! Не надо было соглашаться мне на все эти льстивые увещевания; может, и жив был бы тогда ты, жив и до сих пор! Жил бы ты, Дима, да радовался. А если и не радовался бы, так что ж… и ничего: ведь грусть и скорбь, и негодование — тоже необходимые компоненты жизни!
Он клокотал, как вулкан, как котёл с крутым кипятком на огне. Ему казалось, что все прохожие слышат, что он бормочет про себя, что он кричит про себя; он махал на тех руками, сердито и обескураженно.
«Не слушайте, не слушайте меня! — тоже про себя кричал Сумароков. — Чёрт побери, да не подслушивайте же, говорю вам!»
Павел Васильевич стремительным и яростным шагом шел по Литейному, рассекая людские волны; он долго не сворачивал никуда с Литейного. Рукав у Павла Васильевича был оторван, на лице были свежие ссадины и чуть пониже и в стороне от правого глаза созревал и набирал свою густую лиловую силу свежеиспечённый синяк. Сумарокову казалось, что он всё спорит с тем проклятым бухгалтером, Иваном Ивановичем Нежнопом, будто старается того убедить в чём-то. И если б удалось того убедить, отчего-то казалось Павлу Васильевичу, так, может быть, и недавние страшные события сами собой отменились бы, аннулировались бы.
— Вы америкашкам не доверяйте особенно, Иван Иванович, — бормотал он. — Нельзя доверять америкашкам. Их цивилизация враждебна нашей. Их ценности для нас попросту непригодны. Америкой правят банды, и миром тоже правят банды. Ихние банды насаждают теперь и у нас наши банды по ихнему, америкашкиному образу и подобию. А для нас это неприемлемо. Вот говорят: умом Россию не понять! А кто её понять-то пробовал? Хоть умом, хоть чем другим! Никто понять не пробовал! Им развратить нас проще, им уничтожить и истребить нас проще! Но только вот здесь-то дудки! Ничего-то не выйдет у вас, даже и не думайте себе! Когда-нибудь мы ещё стряхнём с себя все властные банды, которые и сейчас уже ненавидим, и вот это-то и будет наш бунт, бессмысленный и беспощадный! Немало ещё потрясений для их обожравшегося мира произойдёт с нашей усталой земли!
Павел Васильевич обнаружил вдруг, что дошёл уже почти до Большого дома (да уж, это было довольно одиозное место!), спохватился, что ему вовсе не нужно сюда; постоял мгновенье-другое, развернулся и решительно зашагал обратно. Он тосковал теперь более прежнего, и не было выхода и разрешения для тоски, для скорби его.
Возле дома Мурузи он остановился и постоял на углу. Что-то такое его здесь поразило, но некоторое время он и сам не понимал, что именно его поразило. Его поразила трава, какие-то растения, которых здесь прежде никогда не было. Они пробивались в просветы между поребриком и тротуаром. Растения были какие-то гадкие, болотные, что-то вроде осоки, тут же рядом просачивалась мутная грязная водичка, которая понемногу растекалась по проезжей части. Жизнь живая всегда дырочку найдёт меж камней бессловесных и бездушных и просочится наверх к своему процветанию или к своему прозябанию. Да, это так, конечно, но и всё равно удивительно.
Здесь, в доме Мурузи, когда-то жил Бродский, ну и что ж с того, что он здесь жил? Ну да, повесили ему на доме доску, барельеф его гордый повесили, так после смерти же! А при жизни — что? Гнали! Травили! Процесс этот смехотворный затеяли. Из страны вышвырнули и даже потом с родителями покойными проститься не дали. Вот она — Россия-то наша! «Я другой такой страны не знаю!» — как раньше пели. И он, Сумароков, другой такой страны не знал больше, и никто другой такой страны не знал больше, кого ни спросите. Павел Васильевич решительно повернул направо; шлёпая по мутной водичке, перешёл через Литейный и стопы свои направил в сторону Фонтанки.
Но до Фонтанки Сумароков не дошёл; зачем бы ему вообще была нужна Фонтанка? Фонтанка ему была не нужна. Он свернул в Моховую, свернул за угол, где на верхнем этаже была редакция журнала «Звезда». И не задумываясь особенно (хоть и сам понимал, что делает что-то не то), вдруг толкнул дверь в парадное.
Здесь, как известно, правили бал два соредактора, один из которых был похож на хорька, а другой — на крысу. Сумароков хорошо знал их обоих, и они оба знали Сумарокова. Могли ли ему теперь здесь дать денег? Нет, денег ему здесь дать не могли, не за что было давать деньги. Деньги здесь всегда давали маленькие и гадкие, а к тому же задерживали и эти копейки. Но раньше Сумароков здесь всё же печатался регулярно и плевать хотел тогда на все их копейки. Принцип важнее копеек. Впрочем, даже и плюя, от гонораров Сумароков всё же никогда не отказывался. А вы, если хотите, можете сами отказываться.
— Вот оно! — сказал себе Павел Васильевич. — Вот оно где — гнездо жидоморов!
Он стал подниматься по лестнице. Здесь делали ремонт, но рабочих теперь не было; стояли лишь кóзлы, грязные вёдра, швабры, кисти, какие-то палки. Пол и стены были беспорядочно заляпаны мелом. Должно быть, случился теперь перерыв у строителей; у нас вообще-то перерыв важнее работы. Перерыв свят, работа постыдна. А кто по-другому считает, так тот отщепенец в русском мире, истинный отщепенец! Навстречу Сумарокову спускался прозаик Валерий Попов, шёл походкой человека, довольного собой и обстоятельствами. Он удивлённо взглянул на растерзанного Сумарокова, взглянул своими узкими грустными собачьими глазами, но всё же ничем не выдал своего удивления. Лишь только меланхолические, узкие глаза его не мгновение сделались ещё уже. Мешки под глазами Валерия Георгиевича жили своей отдельной невозмутимой жизнью.
«Чёрт! — раздражённо сказал себе Сумароков. — Этого снова в „Звезде“ печатают».
— Паша, — сказал Валерий Попов.
— Валера, — сказал Сумароков.
Мужчины встретились на площадке лестничной. Расцеловались. Попов почувствовал запах стариковского пота с водкою пополам, исходящий от Сумарокова, и отступил на шаг, как будто желая получше рассмотреть давнего друга. Сумароков Попова не любил, вот хоть ты тресни, не любил! Во-первых, тот квартиру после Одоевцевой покойной хапнул и даже ничуть того не стыдится, а после Ахматовой — дачу, просто-таки — пожиратель падали какой-то! а во-вторых, ещё и книгу написал, которая называлась «Жизнь удалась». «У этого-то жизнь удалась! — злобно думал Сумароков. Вообще говоря, это ведь совершенно ни в какие ворота не лезет. У писателя жизнь не имеет права удаваться! Что это за писатель такой, у которого жизнь удаётся?! Удавшаяся жизнь у писателя на Руси — так это просто подлость!»
— Паша! Сколько ж мы не виделись! — воскликнул Попов. Притворство и преувеличенный энтузиазм почувствовал Павел Васильевич в этом восклицании старого друга своего.
— Убийца я, так вот и знай! — мрачно сказал Сумароков. — С убийцею говоришь! Душу живую загубил сегодня.
Попов кратко хохотнул, будто услышал остроумную шутку.
«Сколько ж он сегодня на грудь принял?» — быстро подумал Попов.
— Это не смешно! — ещё мрачнее говорил Сумароков. — Этой вот самой рукой юношу чистого жизни лишил при посредстве поганой верёвки.
Попов хотел разрядить обстановку. А как было разрядить её? Разве что байку рассказать какую-нибудь, какими славился Валерий Попов. Он вообще всегда писал одни байки, а романов не писал никогда: романы пишутся жопой, говорил всегда Валерий Георгиевич.
— Представляешь, Паша, был сейчас на Радио России, — с меланхолической усмешечкой начал Попов.
— Он ещё и на Радио России бывает! — подумал Сумароков, неприязненно глядя на давнишнего приятеля и коллегу своего.
— И там в вестибюле видел Гену Григорьева и Серёжку Носова. Ну, Гена, сам понимаешь, в каком был состоянии.
Сумароков смотрел на Валерия Георгиевича и не понимал, для чего ему рассказывают про какого-то Гену Григорьева. Что за дело ему было теперь до Гены Григорьева?! С Геной-то ничего не происходило такого, что произошло сегодня с ним, с Сумароковым. Гена — птичка божья, коркой хлеба сытая, бутылкой пива пьяная, вот что такое Гена.
— Серёжка там пытался по местному телефону звонить, а Григорьев за трубку хватается: дай, мол, я скажу! Дай я скажу! Носов его отталкивает, уже весь красный, и кричит: иди отсюда! Не пойдёшь никуда! А Гена: пойду! Ты сам не пойдёшь! Носов: ты зачем настойку овса пил? А Гена: не пил я никакой настойки овса! Серёжка: как не пил? А откуда у тебя два пустых флакона? «Какие два флакона»? «Такие два флакона»! «Нет никаких флаконов»! «Есть флаконы»! Гена кричит: идиот! у тебя информационное поле с Бежин луг, а воображение, как у члена политбюро. Серёжка кричит: катись отсюда! я тебя знать не желаю! Гена: ты сам давай катись! И всё так, знаешь, в полный голос, да с матюгами… ну, как положено! Тут, представляешь, охранник выскочил, стал выгонять их обоих, а Гена меня заметил, бросился обниматься. «Валера! — кричит, — Валера! Убери от меня этого мудака»! — и показывает на Носова. Я еле-еле от них убежал. А то бы ещё и меня с ними забрали.
Сумароков мрачно смотрел на Попова и ни единого слова не говорил.
«Сейчас денег попросит», — подумал Валерий Георгиевич. Он даже немного смутился: думал развеселить Сумарокова, поддержать разговор, а не тут-то было!
— Валера, давно хотел с тобой поговорить, — с трудом разлепив губы, вымолвил наконец Сумароков.
«Скажу, что у меня нет, — подумал ещё Попов. — Не станет же по карманам лазить».
— Давай проведем на пленуме решение… — сказал Сумароков.
Валерий Георгиевич изобразил на лице своём внимание.
— Чтобы нам, известным писателям, на домах, где мы живём, повесить мемориальные доски. Да, ты не удивляйся! Но только при жизни, понимаешь, при жизни! — ронял тяжёлые слова свои Сумароков. — Не надо после смерти. Надо при жизни!
«Он сумасшедший», — сказал себе Попов.
— Ну там тебе, мне, Мише Кураеву, Саше Мелихову, Саше Кушнеру, Вите Сосноре, Тане Москвиной, кому-нибудь из фантастов… Паше Крусанову можно. Он хорошо пишет, высокотехнологично.
— Ой, — сказал вдруг Попов. — Не надо Паше, пожалуй. Он молодой ещё. Подождёт.
— Ну, не будем Крусанову, — легко согласился Павел Васильевич.
— Надо бы Мише Чулаки обязательно, — сказал ещё Попов.
— При чём здесь Миша?! — рассердился даже Сумароков. — Мише, конечно, повесим! Но Миша погиб. А я тебе про живых говорю.
— Да-да, — согласился Валерий Георгиевич. — Я тоже давно думал об этом. Хорошо бы, конечно.
— Кому ещё? Надо бы список составить.
— Вот только Витьке Топорову нельзя ни в коем случае вешать, — сказал Попов.
— Да ну, какой ещё Витька? Скажешь тоже! Главное, никаких натяжек и никакой богадельни! Только по-настоящему достойным! А недостойные пусть равняются на достойных!
— Вот только газетчики смеяться станут. Скажут: сами себе доски вешают! Нехорошо это!
— Насрать на газетчиков! — стал убеждать Попова Павел Васильевич. — Я вот читал как-то: в Иерусалиме… ещё когда Агнон был жив, вокруг его дома повесили дорожные знаки: «Соблюдайте тишину! Агнон работает»! Представляешь себе? Вот это я понимаю! Машина едет, а если просигналишь возле дома Агнона, еврейский гаишник тут же тебе штраф выпишет, да такой, что на всю жизнь, пожалуй, запомнишь! Вот евреи, например, уважают своих писателей земли еврейской. А у нас… — махнул рукой в сердцах Сумароков.
— У нас агнон нет, — меланхолически говорил Попов.
— А кто их искал?! — гневно загремел Сумароков. — Кому нужны сейчас русские агноны! Никому не нужны русские агноны! Досочки сраненькой на них жалеем!
— Да, мысль хорошая, — согласился Валерий Георгиевич. — Надо будет подумать, как это так сделать аккуратненько!
— А потом к нам и художники примкнут, и композиторы! — убеждённо сказал ещё Сумароков. — Да-да, именно так! Глядишь, и станем уважать русскую культуру-то!
— Тут главное — не дразнить гусей! — сказал ещё Попов.
— Да что мы в колхозе, что ли?! — загремел вдруг Сумароков. И стены, и лестница, и потолок загремели тоже голосом Сумарокова. — Какие тут ещё гуси?! Чуть что — так мы всегда сразу про гусей начинаем!
— Хорошо-хорошо! — примирительно сказал Попов. — Действительно надо подумать.
— Только болтать надо поменьше. А вот так: сразу взяли — и сделали! А потом уж пусть говорят, что хотят.
— Да, лучше вообще пока никому ни слова, — согласился Валерий Георгиевич.
— Жидоморы-то у себя? — буркнул вдруг Сумароков и махнул рукой в сторону верха лестницы.
— Яшу я видел, — быстро ответил Попов. — Но Андрюша тоже, кажется, в редакции. А ты к ним собрался?
— Что мне у жидоморов делать-то? — мрачно сказал Сумароков.
— А зачем же тогда идёшь? — спросил Валерий Георгиевич.
— По делам я иду, — увесисто отвечал Сумароков. — По делам литературы нашей великой! И ещё по делам нашей беспутной, бездарной и подлейшей жизни!
Попов подозрительно покосился на Павла Васильевича. И тут же заторопился, вроде.
— Ну, мне пора, — сказал он, и лёгким, почти мальчишеским шагом, стал спускаться по лестнице. Вскоре внизу хлопнула дверь.
Сумароков вздохнул. Тяжело вздохнул, мучительно, страдальчески. Много, много дум было на душе его немолодой, болезненной, мятущейся. Постоял он ещё, потоптался. Взял вдруг толстую палку, одну из тех, что стояли теперь возле стены. Ему вообразилось внезапно, будто не палка это, а посох, будто он сам странник и идёт по пустыне, чтобы сказать правду царям и сильным мира сего. И здесь уж нужно опираться на посох. Чтоб была весомее его правда! Ох, тяжела правда, которую несёт он!
Сумароков медленно стал подниматься по лестнице.
«Я скажу им, что культура наша больна, — бормотал Сумароков, стуча палкой по всякой ступени, на которую восходил. — Я скажу им, что народ наш прозябает во мраке невежества и безнадёжности и что ответственность за то на них, воображающих себя какими-то там сливками! Хотя какие они сливки?! Разве ж они сливки?! Никакие они не сливки, а жидоморы самые натуральные! От них сливки киснут!»
Он остановился и стукнул палкой по ступени особенно решительно. Дверь в редакцию была заперта. Сейчас все помешались на запертых дверях, у всего мира теперь заперты двери, и нужно звонить — тогда вам откроют, и, будь вы террорист или киллер, откроют всё равно, и даже имени не спросят, а если спросят, так скажите — Карл Маркс или Пабло Неруда, это не удивит никого. У них, если дверь заперта, так и в мозгах всегда убавляется. Красен дом жидом, узкий коридор, где русский.
— Здравствуйте, — сказал Сумарокову механический женский голос.
— Здесь Сумароков, писатель земли русской, — иронически представился Павел Васильевич. — В редакцию, так сказать, вашего дорогого и многоуважаемого журнала.
— Открываю, — сказал Сумарокову тот же механический голос.
В двери что-то щёлкнуло, какое-то её пакостное запорное устройство (с Запада, все с Запада слизываем, хмуро сказал себе Сумароков), Павел Васильевич толкнул дверь и вошёл.
Дверь в комнате слева была распахнута, но в ней Сумароков никого не увидел. Какая-то редакционная тётка шла по коридору, (Сумароков знал её, но имя запамятовал) увидела Павла Васильевича, взглянула удивлённо и сказала первой:
— Здравствуйте!
— Уж как получится! — буркнул Сумароков. — А то, что я в таком виде, так — происки недругов! Коим легион — имя! — Павел Васильевич на всякий случай с отвращением сплюнул себе под ноги. Возможно, часть сего легиона и здесь притаилась тоже, а каждая его часть бывает даже опаснее самого легиона, как бы это ни показалось странным. Каждое из слагаемых хуже суммы. Нет, сумма, конечно, тоже страшна, но она никогда не даётся нам в ощущения.
Женщина спряталась за ближайшею дверью.
Сумароков погрозил кулаком дверям и стенам коридорным. На стенах картинки висели художника какого-то, быть может, из тех, что в журнале печатался. Графика, что ли, какая или карикатурки, но Павел Васильевич не стал их разглядывать.
Сумароков стукнул палкой об пол.
— Жидоморы! — крикнул он.
Женщина высунулась на минуту.
— Павел Васильевич, — спросила она, — что это с вами?
— Болен я! — крикнул Сумароков. — Болен и с челобитною смиренною к жидоморам пришёл, в надежде, что примут жидоморы челобитную мою! Примут жидоморы челобитную? — полюбопытствовал он.
— Рукопись принесли? — спросила на всякий случай женщина, хотя видно было, что не пахнет тут никакой рукописью.
— Рукопись?! — загремел Сумароков. — Кому, на хуй, рукописи нужны?! Никому, на хуй, не нужны рукописи! Жидоморы, вам рукописи нужны? — громко спросил он. Будто Судия небесный вопрошал грешников, так вопрошал Сумароков и только так вопрошал Сумароков. Но ответа не было; молчали грешники. Трусливо помалкивали. — Не нужны жидоморам рукописи, — наконец, объявил он женщине вполне удовлетворенно.
Собеседница Сумарокова спряталась за дверью испуганно.
Зато из-за другой двери высунулся растерянный и взъерошенный Андрей Арьев.
— А, Андрюшенька, свет в окошке моём засранном, тебе рукописи нужны? — иронически приветствовал того Сумароков. — А Яшке? Что, и Яшке тоже не нужны?
— Принёс что-нибудь, Паша? — тихо спросил Арьев.
— Принёс? — переспросил Сумароков. — Принёс? — и стал себя по карманам хлопать по всем: а вдруг там рукопись хоть какая-нибудь завалящая завалялась. — Принёс! — заорал он. — Принёс! Тоску души своей русской принёс вам! Сгодится вам такой подарок? А? — Сумароков вдруг с размаху грохнул по стенке своею грязною палкой.
— Паша, — ещё тише сказал Арьев.
— Что — Паша?! Что — Паша?! Не нравится такой Паша? Другого вам Пашу подавай?! Нет у меня для вас другого Паши! Полюбите меня сереньким! Беленьким меня всякий полюбит!
— Это слишком, — сказал Арьев. — Иди домой.
— Домой?! — загремел Сумароков. — Где дом твой, человек?! Квартиры себе захапали, особняки отгрохали! А тоски русской знать не желаете?! Так, что ли? Так, я тебя спрашиваю?!
— Я ухожу, — сказал Арьев и поспешно ретировался в какой-то редакционный кабинет.
— Жидоморы! — взвизгнул Сумароков и изо всех сил треснул палкой по двери кабинета. — Дайте аванс за страдания души русской! А я вам потом опишу эти страдания, и вы все от зависти лопнете! Сами-то вы не страдаете и страдать разучились!
Где-то, в дальнем конце коридора мелькнула плюгавая фигурка Гордина, или это только показалось Павлу Васильевичу. Быть может, призрак был Гордина в конце коридора.
— Яшка! — завопил Сумароков. — Дай аванс душе русской за страдания её безграничные! Слышишь глас страдающей души русской? Слышишь, червь?! Слышишь, холоп?! Отвечай, Яшка!
Сзади вдруг вывернулся дядька какой-то, этакий прямо мордоворот! Будто даже из-под земли вырос.
— А-а! — захохотал Сумароков. — Здравствуй, мордоворот! Ты ещё пешком под стол ходил, хозяев твоих, Яшку с Андрюшкой, ещё даже в октябрята из-за соплей не приняли, а я тогда уже был писателем земли русской! Меня тогда уже в «Роман-газете» печатали! Ты «Роман-газету» -то читал когда-нибудь в жизни своей мордоворотской?
— На выход! — хмуро говорил мордоворот, слегка подталкивая Сумарокова.
— Яшка! — крикнул Сумароков. — На мордоворота у вас деньги есть! А чтоб аванс дать душе русской, страдающей!..
Дядька схватил вдруг сумароковскую палку, быстро вырвал её из рук Павла Васильевича и отбросил в сторону.
— Значит, западня?! — заревел Сумароков. — Здесь заговор?!
Он схватил мордоворота за одежду, но тот вывернулся, обежал Сумарокова вокруг и схватил где-то вблизи шиворота.
— Завтра же!.. — ревел Сумароков. — Завтра!.. Всё прогрессивное человечество!.. Вам больше никто руки не подаст! — кричал ещё он. — Попомните ещё! Накроет!.. Волна народного негодования накроет вас! Блевотиной своей захлебнетесь! Соплями умоетесь!
Но дело, кажется, всё же сдвинулось с мёртвой точки. Павел Васильевич хватался за дверной косяк, за саму дверь, но вот они вместе с разъярённым мордоворотом вывалились на лестничную площадку.
— Что? — захохотал Сумароков. — Тяжело? Тяжело грести без уключин?
— Вон! — прохрипел мордоворот.
— Руку! — кричал Павел Васильевич в глубину редакционного коридора, оставшегося у них за спинами. — Руку на великую русскую литературу поднимать! Жидоморы! Пригрели на лживых грудях своих всяких там педерастов, интриганов и бездарностей! Тьфу! — с отвращением сказал ещё Сумароков.
Мордоворот, одного роста с Павлом Васильевичем, рычал и дышал Сумарокову в ухо. Сумароков хотел было вывернуться из рук мордоворота и с разворота двинуть тому по зубам, но вдруг оступился, пошатнулся, мордоворот в это время ещё подтолкнул его, и Павел Васильевич кубарем покатился с лестницы.
Бог не благ, ибо Его не существует.
Пояс шахида
Человеческое сходило с него, как чешуя, облетало, будто с деревьев листы в период долгой осенней скуки. Быть может, следовало бы попробовать удержать уходящее, исчезающее хоть немного, но он не знал, как это сделать. Всё меняется, конечно, но не всё меняется так. Происходившие в нём изменения он не мог бы даже объяснить, он их лишь смутно ощущал. Хотя это происходило, конечно, достаточно быстро и даже, пожалуй, стремительно. Он попробовал изобрести термин, но ничего, кроме «ангельской конвертации», на ум не шло. Придуманное же им было скорее забавно, нежели серьёзно, нежели справедливо и убедительно.
А имя? Что имя? Имя можно было и сохранить; плотское в нём убывало, имя же не плотское, имя — условное, эфемерное, зыбкое. Вот эфемерное-то как раз в нём приумножалось. Если же у него когда-нибудь спросят имя, он, пожалуй, скажет: «Ангел Олег» — и ещё улыбнётся печально. Все ангелы печальны. Тьфу! Это всё не то! Разве ж об этом надо думать? Разве ж о себе, да о роде своём надмирном нужно теперь думать? А вот тот человек впереди… был ли он теперь нелеп? Двигался ли он причудливо? Можно ли за то над ним посмеяться? Пожалуй, что и можно было. Вот он размахивает руками, да нет же, отмахивается попросту от чего-то или кого-то, вот он вдруг вскрикивает и отпрыгивает в сторону. Человечек этот трясёт рукой, голова его мотается из стороны в сторону; видно, что ему больно, что он зол или напуган. Человечек ещё топчет что-то на тротуаре; в общем, он странен и необычен, если только со стороны на него смотреть.
Фряликова преследовала оса, жирная и наглая, он отмахивался от неё, но та не отставала. Потом он махнул рукою ещё раз, вдруг случайно поймал её в кулак и сдавил. Умирая, она успела ужалить хормейстера в ладонь. «Чёрт! Чёрт!» — завопил хормейстер, тряся рукою. Он бросил мёртвую осу на асфальт и в ярости стал её топтать и растоптал уже, да всё никак не мог остановиться. Нам мало убить, нам ещё и растоптать надо. И нас тоже мало убить, нас ещё и растоптать, и унизить, и забвенью предать нужно. Именно так! Чужая жизнь — предмет всеобщей непримиримости.
Фряликов яростно огляделся по сторонам и побежал далее, дуя на ужаленную ладонь и потирая её другой рукою. Молодой человек, худой и невзрачный, поспешил за Ипполитом Глебовичем.
— Извините! — окликнул он того сзади. — Фряликов! Фряликов! Хормейстер! — Он замер на мгновение и снова вперёд поспешил. Служение его, кажется, начиналось здесь и сейчас, а уж к чему это приведёт — одному Богу известно.
Фряликов обернулся снова. Преследователя своего молодого он, кажется, где-то уже видел. Он же теперь маячил и зиял чуть выше тротуара, можно сказать — в воздухе, хотя последнее обстоятельство так просто можно было приписать лишь расстройству восприятия.
— Если вы сдавать зачёт, — буркнул он недовольно, — так я там давно уже не работаю.
— Нет, я не сдавать зачёт, — сказал ангел Олег.
— Я же говорю, что не работаю уже там, — сказал ещё Фряликов, не останавливаясь.
— Я не по этому поводу, — тихо объяснил молодой преследователь.
— Я вообще нигде не работаю! — нелюдимо крикнул Фряликов.
— Это ничего, — был ответ.
— Это к тому же никого не касается! — крикнул ещё Фряликов.
— Я не об этом!
— Кому какое дело?!
— Да нет, я имел в виду… не в том смысле… — смутился Олег. Будто рябь пробежала по бесплотному существу его. Он на мгновение даже слился с воздухом, но потом всё же отделился от воздуха, обозначился чётче, весомее, стал почти осязаем.
— И нечего вообще за мной таскаться! — на всякий случай выкрикнул ещё хормейстер.
Олег тут подумал минуту, потом покачал головой.
— Нет. Я не могу уйти. Я уже прикрепился.
— Недоносок! — буркнул Фряликов.
— Я есть лишь недавно, — возразил Олег. — Но это всё равно так не называется. Мы происходим быстрее и меняемся на глазах.
— Ты! Иди отсюда! — заорал Ипполит Глебович. На него оборачивались прохожие, они старались понять, с кем же говорит или на кого кричит этот странный человечек. Он стал груб в последнее время, он и сам знал это. Но как же не стать грубым, когда тут происходит такое? Не возможно, никак не возможно не стать грубым!
— Я могу быть чуть дальше или ближе, но я должен быть рядом, — сказал Олег. — За спиною, сбоку, сверху или спереди.
— А снизу? — съязвил Фряликов.
— У меня нет веса, мне трудно быть ниже, — ответил ему ангел Олег.
— На кой чёрт ты мне вообще сдался?! — в сердцах говорил Ипполит Глебович.
— Нужен.
— Для чего нужен?
— Помощь, — говорило молодое существо, преследующее Фряликова.
— Что — помощь?
— Чтобы помочь!
— Ты что, хочешь помочь мне? — неприязненно буркнул Фряликов.
— Я могу, — сказал Олег.
— Чем можешь помочь?
— Собою. Я — это помощь.
— Этого мне не надо! — крикнул Фряликов с досадою.
— Я меняюсь, — тихо сказал Олег. — Я уже другой. Может, меня скоро совсем не будет, я не знаю. А может, буду на цепи, на привязи, на постаменте.
— На игле… — неприязненно сострил хормейстер.
Что ему, Фряликову, собственно, за дело, будет этот сопляк или нет? Вот если бы стоял вопрос: будет или нет Фряликов, вот тогда мы бы ещё посмотрели!
— Я тоже меняюсь! — снова крикнул Фряликов. — Только я превращаюсь в гермафродита. Как тебе такое изменение?
— Это так не называется. Это — новое. Это — обретение. Нового.
Фряликов обернулся во гневе, он замахнулся на ангела своего, но ударить всё ж не сумел. Тот не отступил, но оказался далеко от Фряликова. Он вообще умел быть и рядом, и поодаль одновременно.
Неудача хормейстера, возможно, приоткрыла ему на что-то глаза, лишь чуть-чуть приоткрыла, естественно. Может, он приоткрытыми глазами стал даже ещё хуже видеть.
— Зачем-то это нужно, — говорил Олег. — Никто не знает, зачем. Но и без этого нельзя.
— А ты чудеса тоже умеешь творить? — спросил он Олега с желчной своею усмешкой. С хитрецой спросил он Олега.
— Меня этому не учили, — отвечал тот, — но что-то иногда всё-таки получается.
— Тогда преврати меня снова в мужчину, если хочешь, чтобы я в тебя поверил, — сказал он.
— Это нечестно, Фряликов, — грустно говорил тот. — Это искушение.
Хормейстер отвернулся и побежал далее. Он не хотел более говорить с тем, который был сзади, кто зиял и маячил сразу за обоими плечами хормейстера, он накажет того пренебрежением. Он отречётся, он исторгнет, он откажется от того. Пусть во грехе, в нечистотах и в безобразии, но он будет свободен, он будет исключителен, и никто ему не помешает.
Вот уж улицей Ломоносова Фряликов добежал до Фонтанки, где был мост с башенками и с металлическими цепями толщиною в руку, наверное. Бесконечный ошеломляющий городской простор открывался на мосту по обе стороны, да и сама Фонтанка здесь была особенно широка.
— Внешность — это внешнее, Фряликов, — пытался оправдаться Олег, едва нагоняя хормейстера. — Моя же задача — сохранение глубинного, потаённого! Того, что в самой сердцевине души!
— Ты просто ничего не можешь! — крикнул Ипполит Глебович, даже не оборачиваясь. — Болтаешь только!
Ангел Олег промолчал и отстал немного от Фряликова. Ангелы всегда печалятся на расстоянии, чтобы своим понурым видом не смущать слабые человечьи души. Сторожить, сохранять, оберегать — обязанность ангелов, но они её, свою обязанность, тоже забыли, пренебрегли ею, растратили. Слишком уж много они набрались человеческого, слишком уж они больны тем. Человеческое — основная болезнь ангелов, человеческое для ангелов — что-то вроде блох для домашних животных.
Ипполит Глебович пробежал уже мост и оказался на полукруглой площади со сквером посередине. Здесь был выбор у хормейстера: бежать ли ему далее по загаженной собаками набережной Фонтанки (дворцы, особняки, а рядом — собачьи какашки — прямо-таки славное, удивительное и очень русское сочетание!), по глупой ли и помпезной улице Зодчего Росси, длиною всего в один дом (зато какой дом! вот взглянешь на него, и тут же с души воротит! классическою безвкусицей полон сей дом! Да и вообще: ведь смена эпох есть смена безвкусиц!), здесь одни интуристы таскаются, вспышками сверкают, языками цокают, губами причмокивают, «Gut! Gut!» — долдонят они, и приветливый, комфортабельный интуристский автобус маячит у них за спиной, им на Руси и впрямь бывать «Gut». Можно было ещё бежать далее улицей Ломоносова и оказаться тогда на Садовой, полной пешеходов, оказаться с тыльной стороны Гостиного двора. Но Фряликов выбрал иную возможность. Он пробежал сквер с нелепым монументом посередине его, потом полукруглую дорогу, не слишком обращая внимание на автомобили, и свернул влево, в какой-то проезд, название которого он не помнил, держа в уме курс на гнусные грязные торговые ряды Апраксиного рынка.
Здесь самое место было для такого, как он. Самый отъявленный сброд со всего Петербурга, со всей России, со всего человечества собирается в этих кривых путанных рядах. Толпы инородцев, старух-пенсионерок, домохозяек, учителишек, инженеришек, врачишек, барыг, карманников, откровенных негодяев отираются здесь во всякое дневное время суток. Купить подешевле, продать… неважно за сколько, лишь бы продать, только бы копеечка или рублик зазвенели в кармане, только бы десяточка или сотенка зашуршала. Здесь и мелочёвка в ходу, здесь и опт в почёте, здесь торгуются до пота, до лопнувших жил, до надсаженных связок, всё здесь вопит, галдит, волнуется, бранится. Жизнь здесь, как она есть, невыдуманная, невымышленная, несочинённая. Когда-нибудь взглянет сюда начальство города своим начальственным взором, ужаснётся, ногами затопает и сровняет всё здесь с землёй, закатает в асфальт, понастроит небоскрёбов для бизнеса, и последний уголок духа старинного, петербургского исчезнет. Впрочем, начальству без духа искреннего, самобытного, исконного даже спокойней.
— Хорошо, — сказал Олег. — Я попробую.
Фряликов остановился, будто наткнулся на невидимый столб.
— Во-первых, — загнул он палец, — я не хочу больше превращаться в бабу и хочу вернуться к прежнему нормальному мужскому виду. Во-вторых, — загнул он другой палец, — у меня пропал слух, и я не могу работать, а это безобразие. Я должен работать, зарабатывать и как-то жить. Или я, по-твоему, не должен как-то жить?!
— Я никогда не пробовал это делать с другими, — тихо сказал Олег.
— Ты опять начинаешь?! — с угрозою выкрикнул Фряликов.
Ангел вздохнул. Потоптался на месте. Будто подумал о чём-то. Впрочем, о чём думают ангелы, о чём им вообще думать? Они только грустят, радуются, созерцают что-либо или поют хвалы, ничего другого ангелы не умеют. Хотя гнев у них, конечно, хороший советчик, или даже — лучший их, ангелов, советчик, и при случае они, несомненно, руководствуются гневом или раздражением, этого нельзя совсем уж сбрасывать со счетов.
— Долго ещё нужно ждать? — спросил нетерпеливо хормейстер.
Тогда Олег снизу вверх взмахнул двумя своими исхудавшими дланями, будто бы невидимыми крыльями, и порыв ветра от этих невидимых крыльев обдул Фряликова. Взмахнул ещё и ещё руками Олег, и новые порывы ветра, один другого сильнее, обдували хормейстера. Фряликов даже зажмурился, он вообразил вдруг, что сейчас снова превратится в мужчину, и все его несчастья, вся его боль останутся в прошлом. Поверит ли он тогда в небывалое, в сверхъестественное? Может, и поверит. Отчего же не поверить?! Но это он потом решит, позже. Лишь бы ему теперь вернуться к прежнему своему состоянию.
А вдруг у него и музыкальный слух сразу же восстановится?! Он тогда для закрепления результата сразу же споёт что-то про себя. Может, это будет «Аве, Мария» Шуберта. Или какой-нибудь фрагмент из «Дон Жуана» Моцарта. А хотите — из «Снегурочки» Римского-Корсакова? Да нет же, он не будет петь про себя, он споёт это громко, во все горло, и наплевать ему на то, как на него будут смотреть эти дурацкие прохожие! Чёрт побери, они будут слушать пение хоть и не певца, но всё же профессионала!
Вот Олег перестал взмахивать своими руками-крыльями, он стал тихо-тихо шептать что-то, ему одному известное. Он то прикрывал глаза, то, буквально, впивался ими во Фряликова. Он будто молился, он, казалось, душою скорбел. Потом он ещё сделал что-то, отчего вдруг начал светиться, он покрылся блестящими, будто золотыми, чешуйками или пёрышками, и радужные разводы проворно сновали по этим удивительным чешуйкам.
Фряликов прислушивался к себе, к своим ощущениям. Как всё будет происходить? Может быть, будет зуд или жжение? Или как вообще обозначить то, что он будет сейчас испытывать? Даже если это будет и больно, он готов потерпеть. Бывают ли вообще чудеса безболезненными? Может, это уже и происходит? Что, неужели и член его станет таким, как прежде? А может, даже и лучше, сильнее, энергичнее!.. Фряликов потихоньку приоткрывал глаза, желая не пропустить происходящие в нём изменения, но заметить их не мог. Хоть бы теперь какое-нибудь зеркало, чтобы посмотреться в него! Он ещё старался припомнить какую-нибудь мелодию и, если б припомнил, он бы тут же пропел её про себя. Ну, хотя бы «Полёт валькирий». Что может быть проще? Но отчего-то не мог припомнить и «Полёта валькирий». Память и слух едины и нерасторжимы, у него же, Фряликова, ныне расторглись и разъединились его память и слух.
Ангел Олег вдруг отступил назад и весь будто погас. На него было жалко смотреть: он казался словно побитым и обессиленным. Прямо посреди улицы стояли они, здесь и предавались теперь своим надмирным упражнениям. Здесь и неудача постигла обоих. Олег отвернулся.
— Нет, — прошептал он.
— Что?! — крикнул Фряликов.
— Не выходит.
— Как это не выходит?! — злобно спросил хормейстер.
— С другими труднее. С собой проще. Тоже трудно. Но проще.
— Идиот! Кретин! Недоумок! Козёл! — кричал Ипполит Глебович. — Скотина! Трепло! Урод! Катись отсюда! Чтобы я больше тебя не видел!
— Но внутреннее… — пытался оправдаться Олег. — Не надо внешнего!.. пусть внутреннее!..
Фряликов простонал и побежал дальше.
Олег вздрогнул и понуро поплёлся за Фряликовым. Будто бы он был привязан, будто бы он был на буксире у хормейстера.
Потянулись длинные двухэтажные рыночные развалюхи, где размещались склады, лавчонки, забегаловки. Ещё сотня-другая метров, и начнётся весь безумный торговый гвалт, и хочется, и колется направлять сюда свои усталые стопы. Вроде, никому до тебя здесь нет дела, никто к тебе не присматривается, никто тебя не оценивает (если только не видит в тебе возможного покупателя), но сам ты себе здесь противен, сам ты себя бранишь за то, что оказался вдруг в этом алчном человеческом месиве. Место сие — островок позапрошлого века, средоточие всех городских нечистот. Если захватит сей город когда-нибудь чума или холера, или иная ещё смертоносная зараза, так выплеснется она непременно отсюда, из недр Апраксиного рынка. Конечно же, истреблять, изводить следует такие территории, не забывая, правда, при том, что и вообще сей град истребить дóлжно.
Фряликов заметил вдруг на первом этаже здешней развалюхи гадюшник, мерзкий и грязный. Это-то ему теперь и нужно было как раз. Спеси же и амбиций у него теперь не было, а уж, если и были, так сему сомнительному заведению вполне вровень.
— Я сюда зайду, — сказал он Олегу, оказавшемуся вдруг рядом. — Мне нужно выпить вина.
Он, вроде, теперь оправдывался. С чего бы ему теперь оправдываться? Глупее ничего и придумать нельзя. Олег печально посмотрел на Фряликова и не ответил вовсе.
— Хочешь вина? — предложил хормейстер. — Я могу и тебя угостить.
Олег покачал головою, отказываясь.
— Я лучше здесь подожду, — сказал он.
— Ты что, не пьёшь вина? — язвительно спросил Фряликов.
— Пью, — тихо сказал Олег. — Но сейчас мне нельзя.
— А мне можно, — решительно сказал Фряликов.
— Нет, — сказал Олег. — Но я бессилен.
— И вообще: я пью вино, — для чего-то ещё раз уточнил Ипполит Глебович.
— Я знаю, — прошелестел крыльями ангел.
— Хочу и пью себе, — сказал Фряликов. — И никто мне не указ!
— Конечно, — опечалился Олег.
— Ну ладно, я скоро, — говорил хормейстер, ныряя в полумрак сего мерзкого заведения.
Чёрта с два — он скоро, конечно! Много пить он здесь не собирался, но не собирался также давясь заглотить стакан вина и тут же бежать к своему настырному ангелу, будто пятнадцатилетний сопляк на свидание. Пусть торчит себе у входа, если ему так нравится!
Фряликов взял стакан «Изабеллы», он был любителем «Изабеллы», и присел за неубранный столик. Он бы присел за убранный, но таковых не оказалось; столиков здесь вообще было всего три, и два других были заняты. А этот свободен, но стояли стаканы, и валялись объедки, ну и чёрт с ними, со стаканами и объедками! Фряликов мог и потерпеть. Не ресторан, небось, и не заграница! Он не знал, о чём ему теперь думать; всё прежнее было давно им уже обдумано, новое же само собой в голову ему не приходило. Его лишь немного передёргивало при мысли об ангеле (да и был ли то ангел?), оставшемся теперь за дверями. У других-то, возможно, ангелы как ангелы, а у него…
На него смотрели из-за соседних столиков, особенно из-за того, что был ближе. Чернявый мужичонка, то ли осетин, то ли дагестанец, то ли ещё какой-нибудь черкес; ещё Фряликов должен отличать осетин от дагестанцев или даже черкесов, это ж тогда вообще свихнуться можно! Их много, а он, Фряликов, один, как вы можете догадаться! Перед мужичонкой на столе стояло блюдо с холодным пловом и стакан с пивом. Мухи одинаково интересовались как пловом, так и пивом инородца. Впрочем, мухи были сытыми, и, хотя и досаждали, конечно, но не так, чтобы очень уж сильно. Хотя, если их прогоняли, они всё-таки не улетали. Да и чем, собственно, мухи хуже людей? Ну уж это смотря какие мухи! И смотря каких людей, разумеется! У мужичонки под ногами была огромная сумка на «молнии».
Фряликов отпил треть стакана вина. Напиток был гадким, сплошная краска да химия; из чего они вообще его только делают?! Впрочем, вино здесь было дёшево, это трудно было отрицать.
— Земляк, — сказал дагестанец (или осетин).
Фряликов смотрел в другую сторону.
— Земляк, — повторил южный человек.
Фряликов медленно повернул голову.
— Чего ещё? — недовольно говорил он.
— Ничего, ничего, — тихо сказал собеседник хормейстера. — Ты пей свое вино. Я, как на тибя посмотрэл, так сразу тибе повэрил. Ти — хороший чэловек, я знаю…
Фряликов отхлебнул ещё вина под жалкие и сомнительные комплименты инородца и утёр со лба быстрый свой пот. Странно, что инородец не ошибся. Странно, что он не подумал, что Фряликов, может быть, баба. Он назвал Фряликова «земляком», а стало быть, и мужчиной. Что ж, в нём, во Фряликове, уже всё-таки переменилось что-то? Не может же этот глупый кавказец ни с того ни с сего вдруг быть таким прозорливцем?!
— Ти — хороший чэловек, ти, еслы сказал, значит так и сделаешь. Я тибе верю.
— Дальше что? — грубо сказал Фряликов.
— Я знаю, ты наш! Наш! — зашептал инородец.
— Что это ещё за «наш»? — буркнул хормейстер.
— Наш — значит это чэловек хороший! — был несуразный ответ.
— Ну, — сказал Фряликов.
— Земляк, слышь, купи у мине одну штуку.
— Какую штуку? — спросил Фряликов.
Южный человек подвинул ногой поближе к Фряликову свою увесистую сумку, взвизгнула «молния» на сумке, и взору хормейстера предстало нечто, чему он не мог найти названия. Там были широкие пояса с пряжками и застёжками, какие-то плоские тяжёлые простёганные мешочки, подвязочки, петельки — словом, что-то невообразимое.
— Вот, — сказал инородец, и глаза его воровато бегали по сторонам.
— Что это?
— Поясы шахидов, — тихо сказал тот. — Вазьми, а? Недорого прошу. Всего триста долларов за штука. А уж это такой хорошая вещь!.. — зажмурился от удовольствия инородец. — И всего-то два кило весит, вместе с шурупы и гайки! Нигдэ больше таких нет!
— Зачем? — испуганно сказал Фряликов. — Мне не надо!
— Ти — наш человек! Тебе пригодытся! — сказал южный человек весьма убеждённо.
Хормейстер отхлебнул ещё «Изабеллы».
— У меня нет трёхсот долларов, — тихо сказал он.
— А сколько ест? — спросил инородец. — Это совсем недорого! Ну давай за двести пятьдесят, — числительные, связанные с деньгами, он вообще произносил довольно уверенно и безо всякого акцента.
— У меня и двухсот пятидесяти нет. Ну вот, не взял я сегодня, — сказал Фряликов. Соврал, конечно, давно уж не было у него никаких двухсот пятидесяти долларов, он уж и забыл даже, когда они у него были.
— Э-э!.. — разочарованно сказал инородец. — Что ти за мужчина, еслы без денег из дома выходиш? — он помолчал немного, будто что-то высчитывая в уме. — Ну давай хоть за сто, — наконец, сказал он Фряликову. — Ти — хороший человек, за сто отдам! Наше вино пьёшь, из наш виноград, людей не любишь… значит хороший человек, я знаю! Плохой человек наше вино не пьёт! Плохой человек только глупый русская водка пьёт! Плохой человек людей любит!..
Фряликов колебался, он рассеянно и с сожалением смотрел на остатки вина в своём стакане. Потом вздохнул и сказал, наконец:
— Сто у меня было сегодня. Но сейчас уже меньше.
— Пятьсот рублей — и пояс твой! — говорил собеседник хормейстера. — Как друга прошу! Как брата прошу! Вазьми только!
— Да зачем мне? — бормотал Фряликов. — Мне не надо!
— Да вазьми, вазьми, говорю! Тебе пригодытся! — настаивал южный человек. Он даже полез в свою сумку и уже стал вытягивать оттуда смертоносный пояс и протягивать его Фряликову. — Видышь, я тибе доверяю! Ни имени, ни паспорт не спрашиваю!
— Какой ещё паспорт? — спросил хормейстер.
— Твой паспорт! — сказал южный человек.
Что такое вдруг произошло с Фряликовым? Откуда в размазне-хормейстере вдруг взялось столько дерзкой энергии?! Он вдруг схватил свой стакан и грохнул им о столешницу.
— Чёрт! — заорал он. — Я могу вообще вино попить спокойно?!
— Земляк! Земляк! — испуганно залепетал инородец. — Ти — хороший человек! Хороший! Я пашутил! Не обижайся только! Не надо, не обижайся! Очень тибя прашу!
Фряликов гневно вскочил из-за стола и, скрежеща зубами, да матерясь яростно, побежал к выходу. Его провожали взглядами испуганными и удивленными.
Ангел Олег стоял неподалеку от входа в сие странное заведение, стоял, прислонившись спиной к грязной стенке, и, казалось, дремал. Честное слово, это был не ангел, а просто таки недоразумение какое-то! Фряликов пожал плечами (о, как он пожал плечами! Так много недоумённого и разочарованного подтекста было в этом пожатии плеч!) и потихоньку направился в сторону всех блошиных торговель. Олег встрепенулся и тоже пошёл за хормейстером следом. Ему ещё нужно было учиться и учиться уверенно пребывать в иных сакральных обстоятельствах.
Новый завод
У всех писателей есть свои маленькие хитрости. Любой из них втайне приберегает какую-либо свою; не так уж просто бывает сознаться в каждой из них — какая-то бывает вполне постыдной, другая — слишком уж фантастической. И ведь о чём здесь речь? Что ж, ответим! А вот к примеру: на чём зиждется его писательское достоинство, тем более, в особенности, если талант его весьма и весьма сомнителен? Если тот обыкновенен (а где ж у нас иные?). Или ещё, опять же к примеру, проживает такая креативная личность в совершенном согласии с самим собою, и вдруг — р-раз! — сломалось в нём что-то, и вот уж маячит пред ним стресс, витает пред ним депрессия или ипохондрия. А ведь бывает такое нередко, совсем-совсем нередко. Чаще, чем хотелось бы. Как же тогда приводит себя в порядок такой пишущий субъект? И вот тут-то сии маленькие хитрости и выступают на первый план.
Пушкин дрался на дуэлях с приятелями (Хотя никого и не убивал, а только, говорят, черешню лопал; его зато потом убили.), Достоевский просаживал последние семейные деньги в рулетке. Нынешние — скромнее, но всяк тоже находит свой исключительный способ заводить себя. Ну, то есть, натурально заводить, как будильник, как юлу с гироскопическим механизмом, как автомобильный двигатель рукояткой.
Кто-то пьёт водку, но это, в принципе, не совсем то, о чём идёт речь. Плебеи пьют водку, да и привычка сия слишком обыкновенна. Кто-то нюхает клей, но уж это совсем отщепенцы, и в писательской среде таковые — редкость. Кто-то глотает дизельное топливо или даже авиационный бензин, а потом с силою клацает зубами для получения искры. Кому-то засовывают кочергу в заднепроходное отверстие и проворачивают там, и как, скажите, в такое мгновение не вообразить себя «Мерседесом» или, пускай, «Запорожцем»? но у Валерия Георгиевича же всё происходило не в пример изящнее.
Идти ему было недалеко. Валерий Попов прошёл Моховою улицей за Пантелеймоновскую, потом свернул в подворотню, известную не то, чтобы ему одному, нет, многие писатели знали её, но уж, во всяком случае, старались не оглашать такое своё знание. Попов прошёл во двор-колодец, потом далее, и очутился во втором дворе — колодце даже ýже первого. Здесь Валерий Георгиевич повернул как будто бы направо (а может, и не направо; в общем, куда-то повернул) и в самом углу двора зашёл в парадное с низенькой дверью, которое поначалу можно было и не заметить. Здесь Попов столкнулся с высоким худым человеком, который не только не взглянул на Валерия Георгиевича, но как будто даже нарочно отвернулся и ссутулившись поспешно прошёл мимо прозаика. В руке человек нёс продолговатый плоский свёрток (будто короткое весло было завернуто в тряпицу), и казалось, именно из-за его странного свёртка сей человек был таким отчуждённым. Ибо Попов знал встреченного им, и тот знал Попова.
Валерий Георгиевич боком спустился по узенькой лестнице с развороченными ступенями и постучал в дверцу в полуподвальное помещение. Ему открыли, человечек худой, небритый, растрёпанный, в синем замасленном халате, в очках и будто без возраста.
Так то ж у него ружьё было, догадался вдруг Попов, когда дверь отворилась на его стук.
— А, Георгич, — сказал человечек, увидев Попова, — заходи, дорогой! Давно не был у нас.
— Чего Рекшан приходил? — спросил Валерий Георгиевич.
— Приходил и приходил, — буркнул в ответ человечек, — а может, и не было никакого Рекшана! С чего ты взял?
— Ты давай мне, Лукич, не крути тут! Я вот сейчас только видел Володю!
— Ну видел и видел, — ещё раз сказал человечек уклончиво.
— А ружье он от тебя нёс? — спросил ещё Попов, нюхом чувствуя здесь какую-то историю, что-нибудь этакое, из чего ему потом будет возможно склепать новую байку. Лишь бы Рекшан сам вперёд не сделал из этого рассказ и не опубликовал его раньше.
— Какое-такое ружьё?! — сказал Лукич. — Ружья у Рекшана и свои имеются.
— Не знаю, какое. Может, особенное. Или ты ремонтировал ружье? Ты и ружья ремонтируешь?
— Ты чего пришёл-то, Георгич? — осадил прозаика его собеседник. — Допросы устраивать?
— Да нет, — смутился Валерий Георгиевич. — Ты, Лукич, давай, заведи слегка меня. Как ты это умеешь. Представляешь, встретил сейчас Пашу Сумарокова. В общем, совсем рехнулся старик. Он мне вдруг такого наговорил, что вот, веришь, всё во мне опустилось и остановилось. Помираю просто!..
— Так бы и сказал сразу, — смягчился Лукич.
Мужчины прошли вовнутрь. Здесь была одна комнатка, хотя и немаленькая; комнатка была и мастерской Лукича, он здесь ремонтировал всё подряд, от старинных патефонов до пылесосов и велосипедов. Промышлял также изготовлением багетов и паспарту. Работал Лукич всегда кропотливо, с каким-то снисходительным усердием, и считалось, что он может сделать или отремонтировать всё. В стороне была клетушка уборной, ещё был верстак, плоский прохудившийся топчан, и больше здесь не было ничего.
Валерий Георгиевич присел боком к верстаку, Лукич, порывшись под топчаном, извлёк оттуда пакет с салфетками и простынями, не первой, пожалуй, свежести. Он накинул простыню на плечи Валерия Георгиевича и заправил салфетку за его воротник, как это обычно делают в парикмахерских. Попов ёрзал на месте от удовольствия в предвкушении предстоящего. Потом Лукич откуда-то из-за верстака извлёк маленькую, старинной работы шкатулочку, на которой на блестящей пластине были выгравированы буквы В. Г. П. Эта шкатулочка и то, что было в ней, были только его, Валерия Георгиевича Попова, известного прозаика, никто не мог более посягнуть на содержимое шкатулочки, ни для кого более не могло оно ещё использоваться.
— А что, Лукич, — начал Валерий Георгиевич. — Ты ведь всех нас знаешь?..
— Кого — вас-то? — перебил того мастер.
— Ну нас, писателей! Так ведь?
— Всех, не всех, но повидал кого-то!
— Вот если б тебе, сказали: повесь им доску, мемориальную, кому сам захочешь. Кому повесил бы? Но только при жизни.
— При жизни-то?
— Ну да. Только самому достойному.
— А никому б не повесил.
— А что, пишем плохо, что ли?
— Нешто я вас читал-то?!
— Что ж, так-таки никого и не читал?
— Что вас читать-то?! — сказал Лукич вполне равнодушно. — Пушкины вы, что ли? Ни хера не Пушкины!
Меж тем он открыл продолговатую шкатулочку и извлёк из неё тонкий блестящий ключик длиною в полтора пальца, ключик был с маленькой замысловатой бородкой на конце. Попов покосился на мастера.
— Ты, Лукич, не любишь писателей, — сказал он. — Можно подумать, читатели лучше. Наша беда в том, что читателя не стало.
— Писатели — бездари! — сказал немолодой мастер и, слегка покашляв, прочистил себе горло. — Читатели — идиоты!
— Ну а критики-то? — хохотнув, спросил Валерий Георгиевич. — О них что скажешь?
— А критики — говнюки! — твёрдо сказал Лукич.
Он протёр блестящий ключик ваткою со спиртом и приблизился к Валерию Георгиевичу. Прозаик приосанился и с готовностью подставил правое ухо Лукичу.
— Витька-то Топоров тоже к тебе ходит? — спросил он. — Его тоже заводишь, что ли?
— Витька? — переспросил Лукич. — Он, не иначе, другой способ знает! Он, должно быть, с самим сатаной знается.
— Ну ладно, — недовольно и нетерпеливо сказал Валерий Георгиевич. — Давай уже! Болтать стал много! Забодал уже!
Лукич склонился над Валерием Георгиевичем. Он аккуратно вставил ключик в ухо прозаика, лёгкими движениями пошатал ключик и стал вводить его всё глубже и глубже. Попов слегка поморщился. Лукич замер, подождал немного, но потом решительно ввёл блестящий ключик в ухо Валерию Георгиевичу почти до самого конца. Примерно, так сказать, до середины мозга. Тут Лукич остановился, чтобы передохнуть немного, перехватил ключик половчее и пошатал его, ища какое-то особенное положение. Вот вдруг что-то там, вроде, стало на место, и Лукич, не теряя времени даром, решительно повернул его по часовой стрелке. Потом сделал ещё оборот и ещё. Он накручивал ключик, наверное, с половину минуты, у Валерия Георгиевича появилось на лице довольное выражение, как у кота, наевшегося забытой на столе сметаны. Он даже замурлыкал слегка. И ещё, вроде, стал напевать какую-то песенку, хотя и без слов.
— Мастер! Ну, мастер! — сказал Валерий Георгиевич, когда Лукич извлёк из его уха блестящий ключик и, протерев тот спиртом, убрал обратно в шкатулочку до следующего раза.
— Иди, иди, Георгич, — напутствовал того Лукич. — Погань дальше бумагу, как умеешь.
— Тёмный ты человек, Лукич, — весело сказал Валерий Георгиевич. — Но руки у тебя золотые — ничего не скажешь!
Оно и вполне справедливым было, конечно. В ногах, говорят, правды нет. Но в руках, возможно, ещё иногда брезжит. Правда-то!.. Иные руки полны правды! И всяких подробностей.
Вояж
Автомобиль был огромен, автомобиль был открытым и, быть может, не вполне хорош для узких петербургских улиц. В остальном же он был великолепен, прохожие оборачивались на него, когда он проезжал мимо. Оборачивались и взирали с удивлением и восхищением как на некую невиданную диковину. Злата Аркадьевна и доктор Яд восседали на заднем сидении; один из аспирантов Генриха Александровича был у них за шофёра, другой же сидел тоже на заднем сидении, прижавшись к левой двери, и до него от пожилой пары было не менее полуметра. Таков был этот величественный автомобиль.
На Каменном острове они повернули направо, в сторону от основного потока транспорта.
— Мы едем на острова? — спросила Злата Аркадьевна, и голова её покачивалась на тонкой старушечьей шее во все стороны сразу.
— Острова мы просто проезжаем! — равнодушно каркнул Генрих Александрович.
— Отчего бы не взглянуть на всё это ещё раз и не удивиться как прежде? — сказала старуха.
— Вот именно, — подтвердил доктор. — Мы можем удивляться хоть целый день.
— Удивляться целый день — это значит всё равно, что не удивляться вовсе, — сказала старуха.
— Не уверен, не уверен, — царапнул воздух доктор.
Руки у них обоих были заняты. У Генриха Александровича была палка, у Златы Аркадьевны — костыль. Иногда доктор Яд нетерпеливо стучал в пол автомобиля, будто управляя движением, и тогда они действительно поворачивали то в одну, то в другую сторону. Хотя, возможно, то были лишь совпадения.
— Так куда же мы всё-таки едем? — спросила старуха.
— Нет никакого плана, есть просто наитие, — сказал доктор. — Куда захочешь, туда и поедем.
Шелестели широкие шины по асфальту, на острове покой стоял неимоверный, неописуемый. Не слышно было птиц, не слышно было других автомобилей; совсем недалеко отсюда, за деревьями, текла Невка, но не было слышно и её. Лишь ветер легко шевелил ветви деревьев, будто заигрывая с теми или пред ними заискивая.
— Ты знаешь, что он к нам вернулся? — спросила Злата Аркадьевна.
— Кто вернулся? — спросил доктор.
— Наш господин, — пояснила старуха.
— Это мне известно, — сказал доктор.
— Ты его видел? Ты с ним говорил? Он тебе звонил? — поспешно поинтересовалась Злата Аркадьевна Пискунова.
— Ни то, ни другое, ни третье, — возразил доктор. — Просто я давно этого ждал, и вот теперь я знаю, что сбылось.
— Я слышала, что его появление предсказывали, что его даже рассчитали математики!
— Я не хочу ничего слышать о математиках, — недовольно сказал доктор.
— Хорошо, хорошо! — поспешно согласилась Злата Аркадьевна.
— Если ты будешь так любезна… — сухо сказал доктор.
Злата Аркадьевна, соглашаясь, головою кивнула.
— Какой он будет на сей раз? — говорила старуха с нетерпением. — Хоть бы это узнать.
— Если ему будет угодно, мы это узнаем, — отвечал Генрих Александрович, сидевший горделиво, с прямою спиной.
— Просто хочется поскорее! — объяснила Злата Аркадьевна.
— Многие из нас хотят теперь того же! — сказал доктор.
— Но он не сказал, где он будет и где его можно увидеть?
— Мы оба с тобою знаем это, — возразил доктор Яд.
— Знаем, — согласилась старуха.
— Значит, нечего и обсуждать, — сказал доктор.
— Я никогда не умела с тобой спорить, — сказала Злата Аркадьевна.
Вот уж они пролетели Крестовский остров, с его особняками, с его необъятными скверами, с его элитной застройкой, и по Большому Крестовскому мосту въехали на Петроградскую сторону. Здесь они покатили по набережной в сторону стадиона и в сторону Тучкова моста. Чайки парили над Малою Невкой, голодные, жадные чайки. Иногда они камнем бросались в воду, с толком или безрезультатно, это уж как повезёт; иногда им доводилось схватить мелкую серебристую рыбёшку, иногда та успевала ускользнуть на глубину, оставляя нетерпеливых птиц с носом. Или, пожалуй, с клювом. Всякая жизнь норовит другую жизнь уничтожить, истребить или провести на мякине, в крайнем случае; иные взаимоотношения попросту невозможны.
— Скажи мне, наконец, как зовут твоих аспирантов, — поёрзав немного по коже сиденья, говорила Злата Аркадьевна.
— Тебе это, правда, интересно? — спросил доктор.
— Правда, правда! — дважды механически кивнула головою старуха.
Доктор задумался. Потом вдруг огрел палкою по голове сидящего впереди водителя.
— Эй! — крикнул он. — Тебя как зовут?
— Разве он не немой? — спросила старуха.
— Немой, — сказал доктор сварливо. — Конечно, немой! Просто мне так вспоминать удобнее!
Была небольшая пауза. Водитель озирался назад испуганно и потирал ладонью ушибленное место.
— Ну и что же? — спросила ещё Злата Аркадьевна.
— Сейчас, — сказал доктор и снова треснул водителя палкой по голове.
Злата Аркадьевна наблюдала за всей этой сценой с любопытством.
— Вот! Вспомнил! — торжествующе сказал доктор. — Илья его зовут!
— Илья? — повторила старуха. — А другого? Тебе, чтобы вспомнить, нужно и его ударить палкой.
— Нет, — сказал Генрих Александрович. — Этого я всегда вспоминаю так.
Они оба помолчали. Генрих Александрович сидел насупившись, потом стал неприязненно сверлить взглядом своего второго аспиранта. Будто думал о чём-то или вспоминал что-то. Наконец лицо доктора прояснилось.
— Леонид, — наконец беззвучно выдохнул доктор Яд.
— Илья! — сказала старуха, будто прислушиваясь к музыке самих слов, самих прозвучавших имён. — Леонид!
— Склеротические явления, Злата. Всё-таки возраст, — объяснил Генрих Александрович свою недавнюю заминку.
— За что ты их так наказал, Генрих?
— Они много всего скверного проделывали с моей дочерью, — старик говорил.
— С Соней?
— С нею!
— Что ж они такого делали-то?
— Теперь это действительно неважно, Злата, — твёрдо сказал Генрих Александрович.
Злата Аркадьевна не решилась теперь перечить старому-престарому своему возлюбленному.
— Илюша, Лёнечка, — с кокетливою риторичностью лишь спросила Злата Аркадьевна, — надеюсь вам не слишком досадно слушать наше сентиментальное стариковское воркованье?
— Не слишком, — ответил за молодых людей доктор. — Они ничего не слышат. Они глухие.
— Как это глухие? — удивилась старуха.
— Я проткнул им барабанные перепонки.
— Зачем?
— Всё за тем же! — раздражённо отрезал доктор.
— Должно быть, они действительно серьёзно провинились, Генрих, — сказала Злата Аркадьевна, когда их автомобиль вместе с прочим транспортом въезжал на Тучков мост.
— Ужасно серьёзно, — сурово сказал доктор Яд.
— Но, надеюсь, больше никаких повреждений ты им не причинил? — спросила старуха.
— Причинил, — возразил Генрих Александрович. — Причинил ещё одно небольшое повреждение.
— Какое же?
— Так… — равнодушно каркнул доктор. — Отрезал кое-что. Чтоб больше пакостить не могли.
Старуха поёжилась.
— Тебе холодно, дорогая? — спросил Генрих Александрович.
— Нет, мне просто страшно, — сказала старуха.
— Тебе страшно?
— Да, страшно.
— Позволь, я поправлю твой плед, — сказал доктор.
— Не надо, — отстранилась старуха.
— Ты же замёрзнешь!
— Я не замерзну! Я никогда не мерзну, — сказала Злата Аркадьевна. — Даже когда ветер! Даже когда идёт снег!
И тут вдруг, будто в подтверждение слов Златы Аркадьевны, поднялся ветер, сильный, неукротимый, безжалостный. Ветер с залива, ветер, препятствующий свободному течению реки. Что-то заморосило с неба: то ли дождь, то ли манна небесная, то ли даже мелкий-мелкий снег.
— И теперь не мёрзнешь? — спросил доктор.
— И теперь, и теперь!.. — говорила старуха.
— Нам надо больше беречь себя, — сказал доктор, стараясь получше подоткнуть плед на плечах Златы Аркадьевны.
Но старуха, будто капризная девочка, оттолкнула руку Генриха Александровича и, словно назло доктору, сбросила с себя плед. Доктор стал опять неловко поправлять его, тогда старуха схватила плед и, кое-как скомкав, выбросила вон из машины. Доктор ахнул даже от такой непредсказуемости своей немолодой пассии. Ветер подхватил тёмное полотно и понёс, и понёс, и вот уж плед, пролетев над несколькими автомобилями, перемахнул через перила моста и, как раненая птица, упал в воду.
— Вот так! — сказала старуха.
— Я не ожидал от тебя такого, Злата, — сказал доктор Яд.
Но та лишь ухмыльнулась в ответ, да и вообще — выглядела весьма довольною.
— Хочешь, — спросил доктор, — я прикажу, чтобы подняли верх?
— Не хочу, — непокорно сказала старуха.
Они съехали с Тучкова моста и повернули в Малый проспект Васильевского острова.
— Все наши будут стараться искать с ним встречи, — сказала Злата Аркадьевна.
— С кем? — визгливо спросил доктор.
— С нашим господином.
— Возможно, возможно, — механически закивал головою Генрих Александрович. И никак не мог он остановиться, и всё кивал, и кивал своею сухой, небольшой головой.
— Значит, к нему невозможно будет даже подступиться, — сказала старуха.
— Зачем к нему подступаться? — спросил доктор.
— Как же? — сказала старуха. — Хотя бы просто полюбоваться на него!
— Возможно, возможно! — снова закивал головою доктор. Это были движения сомнамбулы, это были движения истукана.
Одну линию Острова за другой пересекал автомобиль старого доктора. Линии были все на одно лицо, но только для тех, кто не знает их хорошенько. И ведь когда-то ещё не хватило названий для них у зачинателей города и стали присваивать пустые безыскусные номера этим тихим улицам. Номера и стали названиями, номера и стали существом их, этих улиц. Честное слово, Праотец наш всё-таки изобретательнее был.
— Ветер всё не стихает, — сказала старуха.
— Тебе не холодно, Злата? — заботливо ещё спросил доктор.
— Ты это уже спрашивал, — отмахнулась старуха.
— Вода скоро поднимется, — бесцветно сообщил доктор.
— Я люблю наводнения, — сказала старуха.
— Оно может быть особенным, — сказал доктор.
— Тем лучше, — сказала старуха.
— Надо побыстрее уезжать с острова, — сказал доктор. — Он может быть затоплен.
— Если это даже произойдёт, — сказала старуха, — так произойдёт ещё очень нескоро.
— Как знать! Как знать! — проскрипел доктор.
Вот они свернули налево, а какие здесь были номера, этого, кажется, не могли знать ни Злата Аркадьевна, ни старый доктор. Автомобиль проехал ещё около половины квартала и остановился возле одного невзрачного дома. Впрочем, здесь все дома были такие же невзрачные, даже недавно окрашенные, само место накладывало отпечаток на облики здешних зданий, будто принижая и усредняя те.
Но доктор, возможно, всё же знал или только догадывался, для чего они остановились именно в этом месте.
— Здесь, — каркнул он.
— Что? — спросила старуха.
— Флигель во дворе. Подвал. И в подвале — сборище. Прямо сейчас. И он тоже там.
— Кто? — спросила старуха.
— Этот твой… — мучительно и визгливо говорил Генрих Александрович. — Твой Попарабль!..
— Женя? — вздрогнула старуха. — Евгений?
Доктор кивнул головой, и снова голова его долго механически болталась вверх и вниз, пока он не остановил рукою её бесполезное движение.
— Мы его обнаружили! Мы его выследили! — с тихим торжеством говорил доктор Яд.
— И что же теперь будет?.. — тихо спросила Злата Аркадьевна.
— Ты как будто жалеешь его, Злата? — скривился доктор Яд.
— Нет, это не то. Совсем не то, — ещё тише сказала старуха.
— В конце концов, не только ему, но и нам тоже, ведомо чувство долга, — сказал Генрих Александрович.
— Да, — прошептала Злата Аркадьевна Пискунова, старая женщина, старая-престарая женщина.
Доктор нетерпеливо поёрзал на сидении, снова взмахнул своей страшною палкой, автомобиль тронулся и поехал далее, в сторону Среднего проспекта, в сторону Большого проспекта, в сторону Невы.
Слово Попарабля
Собрание было, кажется, вполне разношёрстным и разномастным, трудно было уловить здесь какую-то иерархию или классификацию, но ведь были же здесь какие-нибудь иерархия и классификация, как в любом человеческом (и не только человеческом) сообществе, не могло же не быть?! Ведь у нас там, где двое, там — иерархия; природа человеческая, природа звериная и природа ангельская — в неравенстве да в амбициях беспримерных. У каждой вошки да блошки — свои амбиции, свои тщеславия и свой расчёт. И не в смирении, но в смятении; в смятении, да в великой тоске — даже не избавление, но только лишь шанс на такое избавление. И довольно об этом!
Но один здесь всё-таки, казалось, главенствовал. Да он был и старше остальных, старше всех присутствующих; да что, собственно, старше? он был старик! Он стоял у пыльной стены и говорил; или нет, не говорил — держал речь. Ещё двое светили на него карманными фонарями, жесткими, безжалостными лучиками, чтобы его было удобнее слушать, прочие же слушали. И вот среди остальных не замечалось никакой иерархии; все они казались равными. Но ведь есть же среди собравшихся организаторы, распорядители, секретари и прочие функционеры? Может ли быть, чтобы не было? Не может, наверное. Должно быть, и были все они, функционеры и распорядители, но, если так, если были здесь функционеры и распорядители, то существовали они тогда все, вероятно, на основаниях равенства. Кажется, так.
Слушавшие его были, в основном, молоды — юноши и девушки; может, студенты, а может, и не только студенты, может, молодые юристы, учёные и предприниматели, но и студенты там были наверняка. Они сидели и стояли несколькими закруглёнными шеренгами вблизи от оратора. Он говорил медленно, отдыхал почти после всякой фразы. Молодые люди, при всём их природном скепсисе, при всей заносчивости юношества, слушали тихо и были будто зачарованными.
— Мы знаем, наши ряды растут, — говорил он тяжёлым и словно надтреснутым голосом, — но их тоже становится всё больше и больше. Иногда кажется, что их гораздо больше, чем нас. Может, так и есть, на самом деле. У кого-то из нас оттого опускаются руки. Кто-то впадает в отчаяние, — он помолчал, и следующее слово долго собиралось в нём, будто капля под карнизом. — Пусть — отчаяние! Пусть будет отчаяние! — трудно проговорил он. — Но да будет оно беспредельным! Как и смысл наш беспределен, как и души наши бескрайни, — сказал ещё старик.
Он немного помялся и потоптался горлом, он даже прикрыл глаза, словно задрёмывая. Но если это была и дремота, так слушатели его молодые слушали и дремоту его. Но не была это дремота, это была перемена дыхания, это была короткая передышка содержания его.
— Всякий из вас избрал уже свой путь, — сказал старик. — И мне не сбить вас с них, не сбить с ваших путей. Я и не хочу делать того. Человек — это и есть путь. Которым проходит некто неведомый и непознаваемый, не оставляя, впрочем, следов своего хождения… или небытия тоже. Я лишь расскажу вам о некоторых опасностях, о которых мне нашёптывает мой опыт человека, изрядно пожившего.
Слушатели понимающе переглянулись, и будто легкий гул прокатился пониже кирпичных сводов подвала. Будто трепет был в лицах, в крыльях и одеждах молодых слушателей.
— Беда только в том, что осталось слишком мало времени! — сказал старик. — О, если б времени было чуть-чуть больше! Не у меня. У нас всех. Раньше время было упругим и прочным, как натянутая струна. Потом оно стало пробуксовывать. Потом превратилось в колтун. Безнадёжный, неразрешимый… Время — колтун, ныне данный нам в употребление. Я торопился, как мог, но силы мои ничтожны. Они всегда были ничтожны, но сейчас в особенности. Я был один, и чувствовал, что не успеваю. Горе времени, если оно без стержня. Горе времени предтеч, не знающему Спасителя. Горе времени, остановившемуся на полдороге. Кто знает, где половина дороги времени? Я попытался организовать школу спасителей. Если я буду говорить со многими, думал я, возможно, встречу хоть Одного. Слишком мало времени осталось у всех нас; быть может, день или два. А возможно, в конце дня сего закончится и время. Вскроется великий нарыв! Мы раньше могли прислушиваться к своим снам, угадывая в густом настое сновидений отдельные зёрна истины или целесообразности.
Старик снова помолчал и постоял с головою, поникшею в торжественной строгости. Фонарщики — Мирон и Савва — даже осторожно приблизились к старику и опасливо заглянули в его лицо. Был воздух здесь спёртым и монотонным, и быть может, им показалось, что тому плохо, что ему дурно и он едва ли не падает в обморок, их почтенный учитель Попарабль, Евгений Николаевич Попарабль. Но если так, опасения их были напрасны.
— Сегодня утром я встал, и тревога была в сердце моём, — говорил старый оратор. — Но было ли мне жаль погибающего человека? Погибающего мира? Наверное, всё-таки нет. Что образуется и что утвердится на развалинах их? Плесень? Крысы? Тина? Гады? Муравьи? Ангелы? Может быть, то, что мы не пока ещё не знаем и не можем себе вообразить. А быть может, это всё ещё зависит от нас. Поверите ли вы в это? — он ещё помолчал. — Услышьте же тихие голоса интуитивистов, созерцателей и визионеров, — попросил старик молодых слушателей своих. И продолжил:
— Смысл мой — смысл последнего дня. Меня лишь беспокоит то, что слишком много проблем навалилось на нас. Вот все мы разбрелись на секты. Отчего мы разбрелись на секты? Что такое — эти наши новые секты? Есть превратившиеся. Есть бегуны. Есть праведные повстанцы. Есть теоретики малых дел. Есть православные террористы, и их всё больше. Есть надмирные снайперы, бестелесные истребители. Есть охранители-традиционалисты. Есть сторонники охранного модернизма. Господи, так просто можно запутаться, так просто смешать одно с другим. Стратификация зачастую весьма условна. Тщеславие владело нами, тщеславие вело нас, тщеславие было больше нас. Мы сами — и были тщеславием. Потом мы, кажется, нащупали новые пути, но вот от нас вдруг стали отпадать наши братья. Отпавший от нас прибивается к ним или не прибивается ни к кому, или бродит в тяжёлой горчичной тоске своей, да в жгучем перечном смятении. Но можем ли мы сказать, что мы — воинство добра и противостоят нам полчища зла и безобразия. Нет, я не сторонник категорического. Мы сами из племени отпавших, и наше новое происхождение едва ли украшает нас. Едва ли очищает нас и облагораживает, не станем на сей счёт обольщаться. Импульсы наши спонтанны и разнообразны, и это тоже одна из наших бед. Мы не бьём в одну точку. Кто-то стремится вернуться и прильнуть к утраченному лону, но не все, отнюдь не все. Иные стараются снискать себе славу на ниве мироненавистничества. Но самая залихватская слава всё же не вознаградит самого тихого служения. Не правда ли? А вот ещё слово разделило с нами все наши проблемы, слово само стало проблемой, и мы стали проблемой слова. И ещё мы оделись во многие беды, которых не хотели, которые явились непрошенными.
Молодые слушатели слегка пошумели крыльями, это был шум приятия, это был шум одобрения. Мирон и Савва светили прямо в лицо старику, в лицо с закрытыми глазами, в лицо, полное неживых, послушных морщин, — борозд пройденного и позабытого.
— Мы производили некие риторические инновации, лишь преодолевая свой великий опыт уклончивости, — старик говорил. — Но тесны были для нас территории новой определённости. И вот ныне говорю вам, что я устал, что я слагаю с себя миссию первопроходца и зачинщика. Остаток дней своих я посвящаю частной жизни. Именно ей я посвящаю дней или минут своих жалкий клочок.
В помещении появился ещё кто-то, на мгновение подвал осветился тусклым рассеянным светом. Вновь прибывший на цыпочках приблизился к двоим фонарщикам и что-то прошептал на ухо Савве. Потом, словно выполнив миссию, беззвучно отступил назад и присоединился к слушателям. Мирон и Савва переглянулись. Савва погасил свой фонарь и, приблизившись к Попараблю, хотел передать тому шепотом сообщение вестника.
— Я слышал! — резко сказал старик, опередив своего молодого помощника.
— Наблюдатели заметили странное движение снаружи, — сказал Савва.
— На то они и наблюдатели, чтобы видеть движение, — отвечал Попарабль.
— Нас предупреждают об опасности, — вмешался Мирон.
— Да, — возразил старик, — но две-три минуты у нас всё равно есть.
— Конечно-конечно, — поспешно согласился Савва.
— И вот ещё скажите мне, — задумался старый оратор, — скажите, отчего власть преследует нас? Не потому ли, что они проникли и во власть. Сатанинские зародыши проросли во власти, производя отравленный смертоносный чертополох. Не то плохо, что во власти коррупционеры, а то нехорошо, что лукавый контролирует власть. Нет власти не от лукавого! Он завладел властными этажами, порогами и карнизами, он духом своим нечистым, безжизненным во власти повсюду. Меня критикуют за политизированность, меня из-за того считают старомодным. Так, должно быть, и есть: ведь я старик! Я бы и вовсе не держался за свою правоту или неправедность, лишь бы это не противоречило столь волнующей и великолепной идее зыбкости и хрупкости. Ну всё, всё! — одернул сам себя старик. — Отчего вы не прервёте меня? Нам надо уходить, и немедленно, а вы позволяете мне болтать!
Старик умолк.
Собравшиеся взволновались. Всё заканчивалось весьма необычно, молодые подпольщики хотели было поаплодировать оратору, но сами почувствовали неуместность аплодисментов в такой обстановке.
— По одному! — тихо скомандовал Мирон. — Кто-то проходным двором на другую линию, остальные по улице в разные стороны!
— Не ударить ли мечом? — спросил кто-то из слушателей. В шутку спросил, конечно, но шутника одёрнули, на него зашикали, да он и сам сообразил, что шутка неудачна и не к месту.
— Помогите мне кто-нибудь! — тихо попросил старик.
— Мы здесь, — сказал Савва. — Мы с Мироном проводим вас, Евгений Николаевич.
— Благослови вас Господь, — сказал Попарабль. — Вы оба — хорошие мальчики.
— Вот только домой вам, Евгений Николаевич, — сказал Мирон, — нельзя возвращаться.
Русский Вертер
Очнулся он только возле цирка. Обнаружил вдруг, что стоит у цирка, пялится в афишу и не может понять, что вообще видит такое, не может прочитать ни одной буквы на красочном полотне. Понятно, что он как-то пришёл сюда, понятно даже, как он сюда пришёл; выбор маршрутов был, собственно, не так уж велик. Но он совершенно не запомнил, как он шёл, что видел, о чём думал.
Цирк! Что это вообще такое? Цирк — дом потехи. Теперь стало много домов потехи, нет совсем домов сосредоточенности, нет домов вдумчивости. Вам что, совсем не нужны дома вдумчивости? Вы обходиться готовы без домов вдумчивости? И после этого вы согласны ещё себя за людей считать? О, племя безумное и заносчивое! Он, Сумароков, не намерен одобрять ни нравы ваши, ни традиции, если не нужны вам дома вдумчивости!
Ну, хорошо, а зачем и куда он идёт, зачем он вообще сегодня куда-то там шёл? Фряликов! А что Фряликов? Что такое Фряликов? Деньги! Фряликов и деньги? Странно, очень странно, ничего более странного и быть не может! Может, Фряликов куда-то его ведёт, куда-то его тащит? Как Фряликов может тащить его, Сумарокова? А вот видно — может. Но ничего, он еще всё-таки освободится, он ему скажет!
— Ипполит, отпусти меня! — с угрозою крикнул Павел Васильевич. — Куда ты меня тащишь?! Отпусти! Не тащи меня! — попросил ещё он. — Дай я пойду! Позволь мне пойти куда-нибудь! Позволь мне пойти домой, просто пойти домой, чтобы писать «Вертера»!
Но «Вертер» давно уже написан, вспомнил Павел Васильевич, и настроение его оттого ещё более ухудшилось. Почему «Вертер» уже написан? почему не подождали его, Сумарокова? разве он написал бы хуже? нет, он написал бы, может быть, даже ещё лучше! ведь был же у него талант когда-то? И может даже, и теперь ещё не совсем пропал, кто ж это знает?! Чёрт, как это вообще так поторопились с «Вертером»!
Нет, он бы, Сумароков, написал другого «Вертера», он бы написал нашего «Вертера», русского «Вертера». Какой он, собственно, наш Вертер? Во-первых, он не юн, он далеко уже не юн. Может, он даже и стар, ничего в этом нет страшного. Во-вторых, он отнюдь не идеалист, он раньше был идеалистом, это верно, но сейчас-то в нём ни капли идеализма не сохранилось. В-третьих… любит ли он? Да, любит. Кого он любит? Да вот страну хотя бы свою любит. Но и ненавидит её, и презирает, и смеётся над ней, и тошнит его от неё! А страна-то сама любит ли его? Предположим, да. Но она также любит и другого. Кто этот другой? Да, вот над этим следовало бы ещё подумать! Крепко следовало бы подумать! Но он, Сумароков, справится с этой мыслью!
Цирк раздражал Сумарокова, цирк его обижал, унижал, ущемлял его достоинство. Следовало бы бежать скорее отсюда, бежать далеко, бежать поскорее, но вам никогда больше уже не увидеть, как Сумароков от кого-то улепётывает.
— Тьфу! — плюнул Сумароков на смазливую, гадкую афишу. — Тьфу! — плюнул Сумароков и на сам цирк, который есть дом потехи и никогда не будет домом вдумчивости.
Павел Васильевич сделал шаг, другой, обернулся, взглянул на дело гневного рта своего и остался доволен им. Плевки он посчитал заслуженными.
— Ипполит, — сказал он, — твоею ли волей делаю сии шаги или своею собственной, свободной, непринужденною волей?
Ответа Павлу Васильевичу не было, хотя он и ждал ответа. Ну ничего, когда-нибудь он ещё спросит со всех и за всё! А пока можно и подождать немного, время у него есть. Вот только воля его — свободна ли? Нет, с этим, конечно, следовало бы разобраться! Точно!
Да, решено: Вертер — это немолодой русский писатель, некогда знаменитый, которого любили его читатели, и можно было приехать в какой-нибудь Тамбов или Мелитополь, и набивался полный зал в местном дворце культуры. И были мухи в гостинице, и вода ржавая текла из крана, но зато какая была любовь! Да, раньше все это было, раньше были дворцы культуры! А сейчас этот писатель растоптан и унижен, он просит милостыню. У нуворишей, у валютных проституток обоих полов, у этих ничтожеств! Да, точно, он будет просить милостыню! Кто ему запретит просить милостыню? Ему, писателю земли русской!..
О да, это будет настоящая история! История современного Вертера! Он сочинит раскалённую историю (сочинять вообще нужно одни раскалённые истории, орудовать нужно только расплавленным словом). А с магмою бессодержательности… да-да, с магмою бессодержательности пусть имеют дело только концептуалисты, бездари, выскочки и прочие педерасты! Гадальщики гнуси! Рекруты падали! Он, Сумароков, будет иметь дело только с магмою великого содержания! Да-да, именно так!
Павел Васильевич постоял немного, потом горделивым своим шагом, шагом, соответствующим великому его замыслу, медленно пошёл по Инженерной улице. Вот и он, Сумароков, тоже, как говорится, инженер человеческих душ, он — инженер слова, прораб замысла, модельер фабулы. Это и в честь него названа улица, в ознаменование нынешнего его, Сумарокова, шествия по ней. Инженерная улица…
И вместе с тем он унижен, страшно унижен. Никто не знал такого унижения! Чтобы писателя земли русской спустить с лестницы!.. И кто? Кто? Тот, кто и мизинца его с ногтем покусанным совершенно не стоит! Да тут земля должна расколоться, и небо содрогнуться! Скажете, не так, что ли?! А вот ничего же: не раскалывается, не содрогается!
— Тьфу! — яростно плюнул Сумароков на Инженерную улицу. На эту землю, которая не раскалывается!
Кажется, Ипполит всё же куда-то тащил Сумарокова. Ипполит-безумец, Ипполит-страдалец, Ипполит-липучка, Ипполит-мученик!.. Кем же ещё был хормейстер? Писатель сопротивлялся, умолял Ипполита, угрожал ему, запугивал его, но тот не отпускал, и вот уж Сумароков дошёл до Садовой. Плюнул и на Садовую. Плюнул густо, жирно, но как-то уже устало. Слюна его стала уставать без подкрепления.
Потом Сумароков стал переходить через Садовую, шел царственным своим шагом, не замечая автомобилей, не дожидаясь, покуда те остановятся. Он смерил их лишь своим презрительным взглядом. Шапки долой, сволочи! И — о, чудо! — те остановились, пропустили писателя земли русской. Он остановился посреди проезжей части и ещё раз плюнул на Садовую. Чтоб не забывала Садовая! Остановился на тротуаре, на другой стороне, обернулся к Садовой и снова плюнул. Вот так-то!
Что такое есть душа русская? Чем она с душами иных земель разнится, лучше она или хуже всех прочих? Каковы её, души, природные вековые позывы и предначертания? Верно ли, что душа сия — загадка, и есть ли вообще тогда загадка гаже? Все нации заселяют отпущенные им угодья и территории без зазора, без пустот и слабин; одни лишь мы будто в великой прорехе обитаем, будто в доме без стен, без стропил и кровли ютимся. Дом наш домом неустройства наречется. В этом доме не экономят, но живут с разнузданностью сердец своих и прочих нетрезвых конечностей. Сговорились! Запад с Востоком сговорились уморить, извести нашу бедную родину, стиснуть, раздавить, но уж не тут-то было, конечно! С нас и нашей, русской пищи довольно, и не надо, вовсе не надо нам этих ваших лживых пищевых добавок! До чего ведь дошли? Блевотину Запада принимаем за деликатесы!
Вот и он, Сумароков, ощущал себя стоящим в какой-то прорехе, в какой-то прорве. Вроде и мостят и благоустраивают эту прорву, но прорва всё равно остается прорвой, и тщетны все наши усилия. Павел Васильевич стоял на тротуарной плитке, на шашечках, но те как будто продавливались под ним, уходили из-под ног, будто зыбучие пески. Жиденькая грязца выступала между жалких легкомысленных шашечек. «Что-нибудь у них, может быть, с канализацией? — подумал Сумароков. Где-нибудь у них прохудилась труба?» Сумароков сделал шаг в сторону, но там было то же самое. Чёрт, какие неровные у них тут тротуары! Да и не тротуары это вообще, а колдобины на колдобинах, колдобины под ногами, колдобины в душе, истинные колдобины града сего!.. Как люди по ним ещё передвигаются? как не проваливаются на месте, не уходят в преисподнюю вместе с потрохами своими и одеждами, с амбициями своими и предрассудками? Потроха человеческие — самое лучшее, что есть в нём, в человеке, ибо мысли его и душа его, самые благородные, самые возвышенные, всё равно хуже. Об этом тоже, пожалуй, следовало бы подумать. Но уж не сейчас, разумеется!
Сумароков опасливо сделал ещё шаг и чуть было не упал. Хотелось даже опуститься на четвереньки и передвигаться далее так, сей способ казался надёжнее, но он отверг это трусливое соображение. Он видел, что и у прочих человечишек также проблемы с прямохождением, многие, как и он, также перемещались с трудом. Почва, предательница-почва, изменница-земля, всё дело было в ней! Но всё-таки он шёл. Опасливо и царственно. С царственной опасливостью шёл Павел Васильевич. Сильные мира сего вообще помешаны на предосторожностях, сказал себе Сумароков. Но вот же и другие смотрели на него с удивлением, замечал он. Все смотрели на него с какою-то странностью. Значит, чем-то он выделялся из остальной заурядной массы? Что-то в нём было особенное? Ведь так? И нужно было как-то ещё укрепиться, утвердиться, снова обрести уверенность! Нужно было снова как-то научиться стоять на двух ногах на этой зыбкой, обманчивой почве. Как же возможно было сделать это? Как это вообще возможно? Может, следовало бы выпить ещё немного водки, но только совсем чуть-чуть!
Он перешёл Итальянскую, пустую, помпезную Итальянскую, и тут же магазинчик ему подвернулся, будто вырос из-под земли. Стоило ему только подумать, и вот уж он тут как тут! С магазинами всегда так бывает; будто сам чёрт нам их под ноги подкладывает в наших смятенных шествиях.
Сумароков зашёл. Он хотел убедиться, что осталось ещё что-то устойчивое, недвусмысленное, определённое. В магазине почти никого не было, будто специально к приходу писателя земли русской было подготовлено это эксклюзивное запустение; и Сумароков спросил у оживившейся от его появления юной продавщицы водки, причём самой дорогой водки, и к тому же целый литр. Зачем? куда ему столько? — этого он, пожалуй, не знал и сам.
Продавщица подала бутылку и назвала цену. Сумароков пошарил по карманам и достал какую-то мелочь, всё, что у него было.
— Здесь мало, — тихо сказала девушка.
— Мало, — тихо повторил Сумароков.
— Не хватает, — объяснила ещё та.
— Вам мало?! — загремел Сумароков. — Вам всем мало?! Вам всем денег подавай? А слава человеческая уже ничего не стоит? А душа бессмертная уже и за копейку не идёт?
— Здесь только на пиво хватит, — со спасительною находчивостью предложила продавщица.
Сумароков страдал. Он и сам видел свою неправоту. Он же не сумасшедший, он видит, когда не прав, но только ничего не может с собою поделать, он уж очень горяч! А как, скажите, быть холодным, как быть равнодушным, когда вокруг творится такое?!
— Откройте! — крикнул он грубо и повелительно.
Девушка мигом спрятала дорогую водку, выбросила на прилавок пиво и быстро содрала с бутылки головной убор при помощи казённой своей открывашки на бечёвочке.
Сумароков помедлил. Потом взял бутылку и важно стал удаляться. Мелочь вся осталась на прилавке.
— Сдачу! — крикнула девушка.
— Я ещё вернусь! — пообещал он от порога. — И я с деньгами вернусь. Что, не ожидали этого? Не верите? Неужели слава великой литературы нашей ничего не стоит? Гнусны мы, но не настолько же? — предположил Павел Васильевич. — Вернусь, — сказал он, — и всех вас тогда здесь куплю! Куплю! — пригрозил ещё Сумароков.
Девушка смотрела на него с недоумением.
Нужно было, наконец, решаться. На улице он выпил сразу почти половину бутылки, тяжело выпустил воздух из себя и плюнул. Вот теперь всё в порядке, вот теперь слюна его была снова хороша!
Транспорт по Садовой шёл медленно и осторожно, то и дело застревая в ямах в продавленном асфальте, где собирались грязные мутные лужи. Подземная авария, должно быть, была велика, во всю Садовую. Здесь, должно быть, под асфальтом проходили трубы, и вот все они разом лопнули…
Сумароков презирал деньги, но они были ему нужны. Но главное же — ему нужно было объясниться, ему нужно было быть выслушанным. Он вышел на угол Невского и Садовой, где упругими своими походками сновали бесчисленные и непонятные пешеходы. Павел Васильевич прошёл ещё немного и остановился возле покатого спуска в подземный переход. Здесь он плюнул под ноги всей этой тротуарной сволочи, что снуёт взад-вперёд будто бы по определённой надобности (хотя какая надобность у этой сволочи? нет никакой надобности!), одним залпом допил пиво и опустился на колени. Бутылку он поставил перед собой, но та упала и покатилась вниз, в переход. Догонять бутылку Сумароков, разумеется, не стал, пусть её догоняет кто хочет, он же не будет; вместо этого только плюнул ещё раз.
Невский! Он царил здесь над всем, дух его был вездесущ. Невский всегда прав, Невский всегда в выигрыше, он мот и мошенник. Он забияка и шулер! Он будто на возвышении и оттого виден отовсюду. Все стремится к нему; куда ни пойдёшь, обязательно окажешься на нём, в его свите, в его шайке, в сфере его притяжения. Невский тиранит и притесняет все прочие улицы Петербурга, он забирает на себя всё внимание. Он аферист и насильник! Что за пределами Невского, то глухая безнадёжная провинция, то жалкий отшиб, или того будто и вовсе не существует. Иногда же, бывает, Невский подкрадывается осторожно и незаметно, зато уж потом сразу обрушивается всею тяжестью, всей массой на зазевавшегося обывателя, на его скудные пожитки, наследие и накопления. И даже все окрестные улицы боятся Невского, переулки пред ним раболепствуют; они бы и рады были бежать от него, да когда-то намертво были приращены к Невскому их безвестными устроителями, и остаётся им его только терпеть, лишь вынашивая в душах и в сердцах своих хитроумные планы реванша, безрассудные, безнадёжные.
Павел Васильевич постоял на коленях немного, подумал, рванул на себе ворот рубахи, так только — чуть-чуть, на всякий случай, кажется… Чтоб видели все: мается человек! И, чёрт побери, кто вообще проложил, прорубил все эти улицы так несправедливо и нелогично?!
— Я — старый, старый русский писатель! — вдруг во всеуслышанье сказал он. — Но только не Вертер! Или — нет: Вертер, конечно, но это должно быть не сразу понятно. А вот угадайте, кто моя Лотта? — хитро сощурился Павел Васильевич. — Что? Трудная задача? Вот и не можете угадать! — удовлетворённо сказал ещё он. — Лотта… — стал подсказывать Сумароков. — Ну?.. Лотта… её не существует. Лотты никакой нет. Лотта — старая шлюха! — тут же опроверг он сам себя. — И вообще это не женщина. Совершенно не женщина. Больше пока сказать не могу. А то читать будет не интересно. Мне вот пока ещё не очень понятен мой соперник, — признался прохожим Павел Васильевич. — Но я справлюсь с этой задачей. Это не так уж трудно! Может, даже прямо и сегодня. У Вертера должен быть соперник, иначе он не Вертер. Не правда ли? Даже, если его зовут Вертером, всё равно он не Вертер! А уж Сумарокова-то Вертером даже и не зовут! Сумароков это я! — пояснил Павел Васильевич для самых непонятливых. А такими были все.
Что-то он всё-таки делал не так! Разве он пришел сюда, чтобы рассуждать о Вертере? Зачем он пришёл сюда? — стал вспоминать Сумароков. Ах да, он пришёл, чтобы чашу унижения испить до дна. Чашу горькую, чашу неупиваемую. Но испить обязательно. Павел Васильевич затосковал. Почему только его бутылка укатилась вниз?
— Эй! — крикнул Сумароков. — Принесите кто-нибудь мне мою бутылку!
Бутылку ему действительно принесли; какой-то парень, идущий по переходу наверх, захватил с собой бутылку и поставил её рядом с Сумароковым. Это и есть, что ли, его чаша унижения? Нет, это плохая чаша унижения, совершенно не убедительная, совершенно не натуральная!
— Вот, — сказал Сумароков, указывая на бутылку. — А разве много мне нужно в жизни? Свежевыстиранная сорочка? Нет, не сорочка. Сорочка была нужна Маяковскому. Мне нужна бутылка или две… красного полусладкого вина и на закуску — болгарский сладкий перец и несколько охотничьих колбасок! И чтобы с них капал жир. Разве это много?! — крикнул Сумароков. — Бутылка вина, перец и колбаски! Мне не надо ваших лимузинов, ваших особняков. Мне не надо ваших лазурных берегов, куда летают одни только банкирские бляди! Я — писатель, я писать должен! Я по лесу нашему северному пройдусь — мне уже хорошо! Душа моя уже бальзамом тончайшим зальётся!
Нет, он всё же никак не мог ухватить главного: вино и колбаски — это тоже не главное. Про Лазурный берег он и вовсе сказал напрасно. А что главное? Ах да, унижение! Именно потому он стоит на коленях посреди мира, там, где толпы самые невообразимые и равнодушные, а люди проходят мимо него, косятся, фыркают, принимают за сумасшедшего.
Сумароков плюнул перед собой. Потом протянул руку.
— Люди! — сказал он. — Вот он перед вами стоит — униженный и оплёванный писатель земли русской Сумароков Павел! Не слышали о таком? А вот он я, собственной оскорблённою персоной! Миром и добром прошу: подайте копеечку! Только копеечку! Не на вино с колбасками прошу! Хотя, сознаюсь честно, люблю вино и колбаски! Слаб человек! А на труды, да на страдание прошу! Свято место пусто, в греховном месте толпы несметные бродят! Копеечку! Копеечку! От души пострадаю за скудное приношение ваше! Сторицею великой душевной работы воздам за каждую скудную копеечку вашу! — протягивал руку Павел Васильевич к женщинам, проходившим мимо, к мужчинам, к старикам, детям…
Кто-то положил пять рублей в ладонь Павла Васильевича. Сумароков не глядел в лица прохожих и потому не знал, кто дал ему деньги.
— Вот! — закричал он, потрясая над головой серебристой монеткой. — Копеечка, доброю душою данная! Это дороже всех ваших особняков, ваших «мерседесов»! В доброте человеческой спасение нашей несчастной родины! Милосердием одним и спасёмся! А не спасёмся, так тогда, можно сказать, и хер с нами! Тьфу! — плюнул ещё Сумароков.
С протянутою рукой стоять было ему неудобно: рука уставала. Ни шапки, ни даже кепки у него с собой не было. Павел Васильевич пошарил в карманах и отыскал там только полиэтиленовый пакет. Он распластал пакет на асфальте и положил пятёрку посередине пакета, на видном месте. Он ещё некоторое время гордо смотрел на монетку; это была победа, это была его небольшая победа над этим бездушным миром. Он сумел обжечь, опалить мир своим незаурядным словом. Он теперь всегда будет делать так! Столько времени потрачено на ненужное, на случайное, когда вот оно, истинное, оно совсем рядом! А книги… книги — это херня! Он будет приходить сюда и говорить с людьми, а люди будут давать ему деньги, как дают их ему сейчас. Отныне он, кажется, наконец, нашёл себя, нашёл предназначение своё!
Ему бросили в пакет ещё рубль, потом целую горстку желтоватой потёртой мелочи, по десять копеек. Маленькая девочка, шедшая с мамой, положила ему в пакет конфету в потрёпанном фантике, отчего Сумароков даже на мгновение умилился. Быть униженным и оплёванным оказалось не так уж страшно, и даже, пожалуй, почти приятно. Вот же и дети жалеют его. Впрочем, он, Сумароков, не имеет права расслабляться, не должен размягчаться сердцем, он должен говорить правду, как бы горька или сурова она ни была, сказал себе Павел Васильевич и стиснул зубы до хруста.
Ветер вдруг налетел, стремительный, неожиданный, стал рвать одежды прохожих и одежду Павла Васильевича, рекламные щиты задрожали, троллейбусные провода и даже фонари затряслись. Стало вдруг холодно, страшно и неуютно.
— Правильно! — громко сказал Сумароков. — Пусть ветер! Пусть непогода! Пусть все испытания зараз на наши головы!
Но с ним не были согласны. Это Сумароков один готов был терпеть, он теперь был богатырь, хотя и с подрезанными жилами; прочим же — так лучше бы не было непогоды. Люди ускоряли шаг, опасливо смотрели в небо, где уже собирались жуткие, грифельного цвета тучи, поднимали воротники. К писателю земли русской, на коленях стоявшему посреди людского потока, стали уже, как будто, привыкать. Он здесь словно бы примелькался. Это не понравилось Сумарокову.
— Проходите, проходите! — раздражённо сказал он. — Не хотите даже копеечки подать, так и идите себе восвояси! А ежели подали, вот и смотрите себе на здоровье, смотрите на унижение писателя земли русской! Это вам не ток-шоу, здесь, пожалуй, поинтереснее будет! А? — закончил он уж вполне миролюбиво.
Но, чёрт побери, где же, наконец, его правда? Его тяжёлая, многострадальная правда! Его тысячепудовая и монолитная правда! Сумароков себя самого старался подстёгивать, он на себя даже негодовал. Кто, кроме него, может высказать гневное слово? Кто обожжёт ленивые и оскуделые сердца обывателей? Кто может швырнуть слово правды и содрогания в эти глумливые или равнодушные лица?!
— Россия! — сказал Сумароков. Да, вот оно, точное слово! Именно о России должен говорить он. Он, Сумароков, ничто пред лицом его несчастной, униженной родины, он и забудет о себе и станет говорить только о России, нравится это кому-нибудь или нет! — Россия, — ещё раз сказал он, — татарами покорённая и поруганная! Ужели попадёшь ты теперь в полон кавказский? В иго чужеземное опять попадёшь ты? Ужели снова покоришься ты? Ужели сыновей своих растратишь ты и позволишь телу своему быть подточенным чёрною юго-восточною ржавчиной? Умирает нас и так уже больше, чем рождается, а им всё мало этого, мало! Им бы, хоть все мы вымерли, так только обрадуются они! У, супостаты! — погрозил кому-то кулаком Сумароков. — Духа славянского супостаты! Ужели, Россия, и своим врагам нутряным попустишь восторжествовать над собою? Всем приватизаторам, постмодернистам, лицемерам, политиканам и прочим комсомольцам! А уж мусульмане-то!.. Мусульмане! — истошно взвизгнул вдруг Сумароков, завидев вдруг издали какого-то азиата, вполне, кажется, мирного, а скорее даже какого-то пришибленного. — Мусульмане, опомнитесь! Отступитесь от русского тела! Не ждите, не ищите нашего русского гнева, который сметёт вас с лица земли! Возделывайте свои нивы! Пасите своих коз! Кройте свои сакли! Удобряйте свои бахчи! Дайте нам жить с нашей правдою в мире, в согласии и процветании!
А ведь во всём Пушкин виноват, вдруг отчего-то сказал себе Сумароков. Тот, бронзовый Пушкин, который стоит здесь неподалеку на пьедестале. Это с него всё пошло. Дружба народов, братство племён и сословий, и прочее, прочее… Зачем он про друга степей калмыка сказал? Не надо было говорить ему про калмыка! Что ему вдруг так сдался этот друг степей?! А про тунгуса, да финна? А «паситесь, мирные народы!» — не Пушкин разве сказал?! Пушкин! Пушкин! Но на самом деле это ведь не Пушкин, а Фряликов. А вы-то как думали?! Просто прикидывается Пушкиным. Но он-то, Сумароков, выведет теперь на чистую воду Ипполита. Покажет истинное лицо, вывернет душу наизнанку! Даже у памятника душу вывернет наизнанку, если потребуется! Что — памятник? Тот же человек, только из бронзы!
— Пушкина! — крикнул Павел Васильевич. — Пушкина, инородца, на пьедестал возвели! Нашли кого возводить! Христа еврейства его исконного лишили, а Пушкина русскостью какой-то немыслимой наградили! Чудеса! — удивился Сумароков. — Чудеса, да и только! Да что вы там себе, с ума все посходили? Россия! — сказал ещё Сумароков. — Россия! Лотта моя! — сказал он. Да и вправду: Лотта она была или не Лотта? Россия-то!.. Значит Россия — немка, что ли? Или Лотта — русская и только притворяется немкой? Кто бы мог ответить ему теперь?
В голове у него звенело. И никто ему не отвечал. Не знали ответа или жалели для него слова? Может, и не было у них никаких слов? Правильно, все слова у него, у Сумарокова, все слова он подгрёб под себя и может теперь раздавать их по одному, сирым и страждущим. Подходите к нему, к писателю земли русской, все сирые и страждущие! А он слова будет отпускать вам, скупо и экономно, или щедро да размашисто — это уж как получится.
Сумароков вздохнул.
— Европа! — тяжело сказал он. — Какие такие откровения ты приготовила для нас на сатанинской своей кухне?! Не нужно нам твоих квёлых откровений! Не надо нам огня твоего холодящего, пресного! Кладбищенского пламени! Пресмыкаешься ты пред заморскою соперницей твоей, а мы пресмыкаться не хотим!
— Эй! — сказали ему сзади.
Сумароков обернулся. Сзади стояла цыганка неопределённых лет, в трёх платках и в цветастом таджикском халате, и двое босых чумазых цыганят отирались рядом. Дохнуло вдруг холодом, будто бы сам дьявол прошёлся поблизости.
— Что ещё? — говорил Сумароков.
— Ты зачем здесь? — сказала цыганка. — Это наша территория. Мы здесь просим. Понял?
Цыганята, такие, что и соплей их перешибить можно, смотрели на писателя земли русской тоже весьма недружелюбно.
— Э-э, — сказал один из них, лет восьми, не более. — Наше место здесь! Наше место…
— Блядь! — заорал Сумароков, и лицо его побагровело. — Блядь! Блядь! — орал ещё он и больше ничего выговорить не мог. Куда девалось его пресловутое безграничное русское слово? Не было у него пресловутого безграничного русского слова! Не было! Сгинуло оно в недрах ярости его безбрежной, безудержной!
— Уходи, — хладнокровно сказала цыганка, — если жить хочешь.
Ветер затих на мгновение, будто и не было его вовсе, а потом вдруг рванул с новою силой. На восток дул этот проклятый ветер, на восток, на восток!.. Асфальт продавился под Сумароковым. Теперь всё менее было возможно доверять своей почве.
Ряды
Вечерело. Время торговли подходило к концу, но народ на Апраксином рынке убывал весьма неохотно. Немало припозднившихся обывателей толпилось ещё в рядах в надежде урвать по дешёвке что-нибудь из остатков. Торговцы, утомившиеся телами (но уж не духом, конечно, ибо отсутствует у тех таковой, дух высокий, дух исключительный), также сделались уступчивее; азарт, желание продать ещё хоть что-то, но непременно сегодня, подстёгивал и их. Дух скидки и консенсуса витал над усталыми рядами. Это было удивительное время — время мимолётного оживления пред полным затишьем и угасанием; немало покупок совершается в эти вечерние двадцать-тридцать минут. Это было время согласия, умиротворённости и довольства собой. Здесь каждый чувствует себя победителем. Где же тогда проигравшие? — могут спросить. Но таковых, вроде, не видно. Или все — проигравшие, уж кому как больше нравится!
— Мне, может быть, нужно какое-то безукоризненное и безотказное средство вторжения в чужие жизни, — крикнул Фряликов едва поспевавшему за ним ангелу его. — И — что мне пояс шахида? Да нет же, пояс шахида мне — ничто! Вот ты бы взял себе пояс шахида? Ты хочешь себе пояс шахида? — спросил ещё Ипполит Глебович ангела своего, вовсе не останавливаясь. Его толкали продиравшиеся по рядам граждане, но Фряликов на тех внимания не обращал. У обывателя назначение — толкаться; толкаться да прозябать, на то — и только на то! — он, собственно, и пригоден.
— Я бы мог, — говорил Олег. — Но мне нельзя.
— Есть же у вас враги?! — сказал Фряликов и посмотрел на Олега глинистым своим взглядом. — Есть ведь кто-то, кого ты ненавидишь, и — что: всё равно нельзя?
— Нельзя, — отвечал Олег.
Фряликов рукою махнул.
«Если уж насилие, так неотвратимое и безошибочное, — говорил он себе. — Но главное, чтобы без раскаяния. Раскаяние — оно всё и губит».
— Это самое простое, Фряликов, — покачал головою ангел. — Но не самое высокое, конечно!
— Во-во: взорваться самому и взорвать с собою ещё пять-шесть недоумков — это разве цель? Это разве задача? — говорил Ипполит Глебович. Он всё никак не мог успокоиться и душою от прежнего, недавнего своего отойти.
— Нет, — сказал ангел Фряликову.
— Дама, идёмте, я вам куртку кожаную, недорогую по размеру подберу! — говорила Фряликову бесформенного вида торговка, сидевшая в отсеке с куртками да пиджаками.
Ипполит Глебович опешил. Нет, он был в бешенстве. Ангел Олег от ужаса закрыл глаза крыльями. Крылья у ангелов — это те же ладони, но при желании любой ангел одним крылом может накрыть половину Сибири.
— Какая ещё дама?! — заорал Фряликов. — Разуй глаза, дура! Где ты видишь тут даму? — кипятился ещё он.
— Да-да, разве ж это дама? — поддержал хормейстера сосед торговки, на прилавке которого вывалены были шнурки, трусы и застёжки-«молнии» самых разнообразных видов.
— Идиотка! Ведьма! — крикнул ещё Фряликов.
— Ведьмы на мётлах летают, — недовольно и без особенного смущения огрызнулась глупая торговка.
— Вот и лети отсюда! — крикнул Фряликов.
— Сам иди отсюда! — сказала торговка.
Метла была у торговки (здесь Фряликов оказался прав), стояла зарытая в куртки, одна метла на два или три торговых отсека, на всякий случай, стояла, не для того, чтобы улететь, ну так, чтобы хоть мусор замести. Без мусора торговли не бывает; без мусора вообще никакого дела не бывает; понаблюдайте сами — и убедитесь, пожалуй! Возможно даже, что мусор, что производство его, — это и есть дело! И человек, и все дела его, вдохновенные, признанные или безуспешные, — есть только мусор, и ничего другого, кроме того.
Всё ж таки здешние торгаши были удивительными: они даже и ошибались как-то совсем безошибочно; правда же их была какой-то пустой и неправедной; это уж несомненно. Странный всё-таки был народ — торгаши!
— Нет-нет, губить — так уж сразу целый народ! — громко сказал Фряликов, ныряя в небольшую толпу у соседнего торгового места. — Только так! На меньшее не стоит и соглашаться. Впрочем, если такое не получается, то соглашайтесь, пожалуй, на меньшее!
— Фряликов! Хормейстер! — увещевал Ипполита Глебовича молодой ангел его. — И со словом тоже нужно осторожнее! Слово опасно! Слово завораживает! Слово затуманивает! Слово затемняет!
— Шёл бы ты! — огрызнулся Ипполит Глебович. Он профланировал половину москательного ряда и ввернулся в скобяной. Впрочем, порядка здесь не было нигде, самые разнородные товары смешивались, соединялись, иные же — напротив — бранились да грызлись между собою, будто заклятые недруги. Дай волю этим торгашам, так они, небось, и пряники с сапогами станут продавать вместе.
— Трудно, трудно жить с душою в смятении, Фряликов, хормейстер! — Олег говорил.
— Заладил одно: хормейстер! хормейстер! Никакой я тебе больше не хормейстер! — в сердцах говорил Фряликов.
— Хормейстер — это в памяти! Хормейстер — это в душе! Хормейстер — это в памяти других, и это больше, чем настоящее!.. — косноязычно восклицал (или шептал) Олег.
— И всё-таки… на поясе нести смерть… идти и нести смерть! — бормотал Фряликов, продираясь сквозь сомкнувшихся в кучу обывателей, гордо бормотал Фряликов. — Идти и искать того, кого следует взять с собой. Того, для кого и себя-то не жалко. Ведь если бы вообще всех взять с собою! И вот взрыв! Смерть! Да только успеешь ли что-то подумать и почувствовать?
Фряликову казалось, что он знает ощущения, которые мог бы испытать, если бы его разорвало в куски. Пожалуй, эту боль можно было и перенести! Хотя — какая боль? Откуда? Отчего? Там будут шок, грохот и практически сразу — небытие, полагал Фряликов. Но первые мгновения-то… Плевать он хотел на первые мгновения!
Положим, ему теперь и впрямь было плохо и горько, его собственные глаза бы теперь на него не смотрели, но это вовсе не повод для того, чтобы пресмыкаться в депрессии, чтобы прозябать в безнадёжности, совершенно не повод! Сам он себя мог и жалеть, но от других бы не принял теперь никакой жалости, и вы лучше оставьте её при себе, если уж вам так нравится изображать из себя жалельщика!
Фряликов постепенно карабкался по своей однообразной пологой мысли; не было у него ни сверхъестественных озарений, ни досадных, уничижающих провалов. Да, и всё же лучше ему было бы остановиться, оглянуться!.. Кто знает, как далеко его завела бы его неожиданная, безудержная речь?! Но он не останавливался и не оглядывался.
Ангел Олег всё те же препятствия преодолевал, что и хормейстер, хотя и последнему не в пример изящнее. Двигательной ловкости и своеобразия ему всё же было не занимать.
«А может, всё же попробовать?» — подумал Фряликов. Что, если и впрямь рискнуть?! И, быть может, он сумеет взорвать себя от великой любви! Он готов был кусать себе локти, он хотел обратно бежать, где, может быть, давний его искуситель поджидает его. Но Олег встал у него на пути, ангел слышал мысли хормейстера, перья крыльев Олега растопорщились, и сам ангел гневно затопал ногами. Окрестные торгаши не видели сие разгневанное существо, но лишь ощущали ветер от его сильных крыльев.
Фряликов отступил. Он понял, что пронзительной и бесчеловеческой любви ему уже не испытать никогда, такая любовь несёт смерть, а если он на ту только лишь вознамерится, ему непременно помешают. Отныне он никогда не будет один. Отныне чужие глаза всегда будут видеть его, от темени до щиколоток. Отныне чужая воля всегда будет сплетаться с его волей, не столько противодействуя той, сколько размывая и подтачивая. Ему только следовало стиснуть зубы, стиснуть зубы и держаться за прежние свои безобразия, за привычный свой анархизм и застарелую свою непредсказуемость. Из последних сил держаться, украшая лишь странным сим героизмом монотонность его безразмерных чёртовых будней.
И вместе с тем он тоже был в гневе. Он в сторонку отошёл, набрал полную грудь воздуха.
— Продаю, — громко сказал Фряликов. — Ангела-хранителя своего продаю. Недорого ангела продаю.
— Что продаёте? — остановилась возле хормейстера женщина с холщовою сумкой.
— Ангела, настоящего ангела, — подтвердил Фряликов.
Остановился ещё какой-то мужичок, услышавший последнюю фразу.
— Недорого продаю, — сказал Фряликов.
— Сколько? — спросил мужичок.
— Триста рублей, — сказал Фряликов. — Практически даром.
Мужичок вздохнул и пошёл восвояси. Зато рядом остановились другие, возле Фряликова уже собиралась небольшая толпа.
Олег загрустил. Ангелы зависимы; от них нельзя отказаться, но их можно продать, потерять, заложить, проиграть в кости. А Фряликов, видно, случайно нащупал его слабую струну.
— Скажите, а что он умеет? — спросила хормейстера та, что была с холщовою сумкой.
— Хранитель он, — криво усмехнулся Фряликов. — Душу вашу охранять станет.
Некоторые из толпы отошли разочарованные.
— А как он охраняет? — кто-то спросил ещё Фряликова.
— Крыльями машет, сверкает, — отвечал бывший хормейстер, — говорит: «Это нельзя! То не смей!»
— И всё, что ли?
— Ну, наверное, ещё что-то может. Я не знаю.
— Да, это не много.
— Ну, так а цена какая? — уговаривал Фряликов. — Настоящий ангел — всего за триста рублей.
— Не-е, — протянул кто-то.
— Женщина, — дернули Фряликова за рукав его китайской куртки, — а где ваш ангел-то? Взглянуть бы хоть!..
На сей раз для пользы дела хормейстер посчитал необходимым не обижаться на «женщину».
— Да вот же! — сказал торжествующе Фряликов и указал на Олега.
— Где? — переспросили ещё.
— Вот! — сказал Фряликов.
Он-то сам хорошо видел Олега, а тот даже и не думал скрываться, ангел Олег светился своим печальным светом и кротко смотрел на хормейстера.
Собеседники хормейстера взирали в сию указанную сторону с истинным недоумением. Впрочем, всякое недоумение истинно; недоумение — признак истины.
— Вот, — настаивал Фряликов, — его даже можно потрогать.
Ангел был рядом, на расстоянии вздоха, или невытянутой руки, и был он одновременно в доброй сотне метров отсюда. Фряликов-то мог потрогать Олега, но, кажется, один только Фряликов.. Кто-то ещё послушно протянул руку, но не почувствовал ничего, кроме воздуха и легких уколов статического электричества. Но последние не убеждали.
— Да ну, — разочарованно говорили Фряликову и стали отходить.
— Пойдем, Котик, — сказала и толстенькая мамаша, уводя своего ребенка от шарлатана Фряликова в китайской куртке и чёрном кашне.
Скоро Фряликов остался с Олегом, ангелом своим, наедине.
— Ну ладно, — желчно говорил хормейстер, — иди уж сюда! Я пошутил, я не буду тебя продавать. Тем более, ты и не нужен никому. Трёхсот рублей за тебя не дают и даже не торгуются.
Дальний и ближний ангелы соединились, они были одним существом, одним духом, одною субстанцией.
— Я должен был быть небожителем, — Олег говорил, — но не сумел сдать экзамена на звание надмирной заурядности.
— Вот как! — удивился хормейстер. — Разве вы не должны быть особенными?
— Нет-нет, оригинальность нам не нужна. Она осуждаема. Она — грех, — сказал ангел.
— Грех? — переспросил Фряликов.
— Дурной тон, — поправился ангел.
Хормейстер Фряликов в ответ только плечами пожал.
Прогулка с Топоровым
Но она могла быть и другой, совершенно другой. Никто бы её себе такой не представил, а она вот была. Соня по Рубинштейна вышла на Невский, слева была Фонтанка, справа — Литейный, Соня перешла через Невский возле Фонтанки, но после повернула в другую сторону и направилась в сторону Литейного, заглядываясь, будто бы с завистью или с сожалением в витрины дорогих магазинов. Ах, она ещё молода, ещё учится в университете, рано потеряла мать, а теперь вот осталась и без отца, некому позаботиться о ней, о бедной девушке, о бедной девушке из современных.
Она остановилась на светофоре у Литейного, среди небольшой толпы у перехода, посмотрела в одну, в другую сторону. Ах, острые её юные глазки!.. Соня вдруг заметила поодаль приземистого старикашку, похожего на гриб боровик, хотя, конечно, ложный. Старикашка шёл-шёл по Литейному, вроде, бормоча себе что-то под нос и посматривая по сторонам своим привычным, циническим взором, а потом вдруг ни с того ни с сего повернулся на сто восемьдесят градусов и пошёл совершенно в другую сторону, навстречу Соне. Будто бы он даже охотился на кого-то на этом коротком отрезке Литейного.
— Виктор Леонидович! — махнула ему рукой Соня. — Виктор Леонидович! Здравствуйте.
Ложный боровик остановился. Прищурился. С отдаления некоторого рассмотрел девушку весьма самодовольно.
— Здравствуйте, Соня, — сказал Топоров. Фамилию своей студентки Виктор Леонидович тоже припомнил почти сразу и даже без особенного труда. Думать о ядах, о сократовской цикуте, о прощальном даре сальериевской Изоры, о стрелах с отравленными наконечниками, о гремучих змеях было отчего-то приятно. Об этом думать всегда приятно, но сейчас было приятно в особенности.
А Соне вдруг захотелось быть теперь умненькою дурнушкой, да, именно так: умненькою дурнушкой; какой же вид ещё можно напускать на себя в разговоре с немолодым и злым на язык своим преподавателем?! Впрочем, и Соня, и товарищи её по группе Топорова, пожалуй, любили. Соня полуотвернулась на мгновение и провела ладонью по лицу, будто поправляя чёлку, и вот вдруг на лице её появились очки. А видел кто-нибудь прежде на лице Сони Яд очки? Никто не видел на лице её очки, они ей попросту никогда не были нужны; а тут вдруг зачем-то понадобились. Но главное: откуда взялись эти очки у неё на лице? Разве она достала их из кармана? Нет, она и не думала доставать из кармана никакие очки, у Сони и не было в кармане никаких очков. Очки появились как-то иначе.
Топоров подошёл ещё ближе.
— Виктор Леонидович, извините, — волнуясь, говорила девушка, — я читала ваши статьи о проблемах современной поэзии… В своих статьях вы беспощадно критикуете состояние современной отечественной поэзии… что, на мой взгляд, вполне справедливо… — тут Соня остановилась и перевела дыхание.
А Виктор Леонидович, кажется, что-то хотел ввернуть, возможно, что-нибудь весьма саркастическое, в своём излюбленном духе, но всё же сдержался и только тихонько клацнул зубами.
— Как вы думаете, — продолжила Соня, — в последние годы что-то здесь изменилось? Что-то вообще меняется?
— Ну, разве это я критикую так уж беспощадно? — сказал Топоров, искривив свои мясистые губы в желчной усмешке. Был он брадат, волосат и с каждым годом всё убывал в росте и будто даже уходил в землю. — Да, я писал — и неоднократно — поэзия не играет сейчас никакой роли, её не существует, писал я когда-то: «доктор сказал: в морг — значит в морг»! — и это было. Но вот, представьте, санитары сволокли её (поэзию, разумеется!) в морг вперёд ногами… И что же теперь? Вы спрашиваете, меняется ли что-то? Возможно, меняется. Но эти изменения весьма странны. Снова представьте себе: покойники в морге лежат на столах, ну там — свеженькие или полуразложившиеся… Это уж кому как повезло! — пожилой критик и юная Соня Яд неторопливо пошли по Литейному в сторону Невы. Прохожие удивленно оборачивались на эту странную пару.
— Запах, сами понимаете, соответствующий, — говорил ещё Топоров. — Помните, как у Зощенки: «Не воняет, а прямо таки пахнет»? Так и здесь. И вот вдруг по телу одного покойника пробежала судорога. Что это? что такое? Общий шок и возмущение! Среди покойников, разумеется! Потом и другой (он что — рыжий, что ли?) дёргает ногой. Третий делает под себя. Четвёртый, с ввалившимся носом, и вовсе встаёт со стола и начинает расхаживать по покойницкой. Санитары, понятно, в обморок, но на них никто не обращает внимания. Пятый тоже встаёт и начинает приплясывать. В общем, все покойники обнаруживают признаки странного, постмортального существования. Начинается великий бардак! И тогда шестой говорит: братья! Да, мы все мертвы! Это факт! Но мы одновременно и живы (если это, конечно, можно назвать жизнью!). И потому нам необходимо позиционирование, с одной стороны, и стратификация, с другой. Этого шестого, скорее всего, никто не слушает. Но когда примерно о том же начинает долдонить седьмой и восьмой, кое-кто вдруг начинает задумываться… О чём? О том, что негоже им дрыгать ногами или делать под себя (если уж они поэты) так просто! Совсем негоже! Дрыгать ногами и делать под себя им следует концептуально. Кто-то предлагает устроить выставку драных телогреек, в которых, якобы, ходил покойный гениальный Тютькин, когда работал в кочегарке. Кто-то устраивает выставку давленных дохлых жуков, прилагая к сей дефектную ведомость, опись поломок и потерь, кто-то кричит кикиморой, кто-то тридцать раз подряд накладывает одно на другое своё поэтическое бормотание и прокручивает это потом под слайды с такими же поэтическими каракулями. Кто-то натурально делает под себя, но только в Русском музее, отчего выходит перфоманс, художественная акция…
— Мрачная картинка, Виктор Леонидович! — говорила Соня с улыбкою. Улыбка её была только какой-то застывшей, даже как будто приклеенной на лице. — Хотя она вполне в вашем духе. Ведь есть же у вас свой дух?
— Не спорю, — добродушно согласился Топоров. — Картинка мрачная, но зато выразительная и в чём-то даже очень точная, если мне будет позволено сделать комплимент самому себе.
— Не считайте, пожалуйста, меня настолько неблагодарной, Виктор Леонидович, — сказала Соня, — чтобы я сама могла бы пожалеть для вас какого-то комплимента.
Виктор Леонидович вскинул свои мохнатые брови, кивнул головой и продолжил:
— Потом вдруг выясняется, — говорил он, — что покойников, подающих признаки постмортального существования не так уж и мало, и здесь уже недостаточно каких-то келейных или фракционных договорённостей, необходимы конгрессы, симпозиумы. Конгрессы покойников, трупные симпозиумы. И вдруг возникает крамольный вопрос: а живые-то вообще существуют? Крамольный ровно настолько, насколько и неизбежный.
— И что же? — тихо спросила Соня.
— Что?
— Как вы считаете: живые существуют?
— А вы как считаете, Соня?
— Я первая спросила.
— Считайте, что я принимаю у вас зачёт и это вопрос, относящийся к зачёту, — тут же парировал Топоров.
— Ваш вопрос относится к области не естественного, но сокровенного знания и потому не может пребывать в пределах учебного процесса, и быть его, процесса, составляющей, — быстро ответила Соня.
— Вы неплохо выкрутились, Соня, — сказал Топоров. — А посему продолжим. Вы спросили насчёт нового. Новое заключается в наступлении носителей постмортального существования. Для них уже мало, чтобы их просто не трогали, им нужно захватывать новые территории, новое безжизненное пространство! — сказал ещё Топоров.
— Они победят? — спросила Соня.
— А вы как думаете, Соня? — спросил Топоров.
— Они победят… — сказала ещё Соня то ли вопросительно, то ли утвердительно.
Может он разгадал меня, подумала Соня. Или ещё он только готов меня разгадать. Может, он уже на расстоянии полумысли от истины, полувздоха, полувзгляда. Ах, если б истина всегда была именно такой недотрогой, как это о ней полагают, тогда бы можно было не беспокоиться ни за неё, ни за себя, но ведь это не так, или не всегда так, или вовсе не так, сказала себе Соня.
Вот ведь всё в этом городе одними и теми же путями ходят, и, бывает, подумаешь: вот идёшь ты один, один, как перст, один со своими мыслями и грёзами, но — нет: тут же идёшь и ты сам, и твоя тень, и твой дух, только недельной или годичной давности, и твои дальние, и твои близкие идут тут рядом, бок о бок, след в след, хотя и разделённые с тобою некоторою несущественной разницею во времени. Город сей, дороги в нём, вытоптаны тенями стародавних и теперешних его граждан, прежних и будущих его пешеходов, величественных, заносчивых, прославленных или ничтожных… Город сей полон теней, его населяющих, город сей полон небытия, его наводняющего.
Критик и девушка стали медленно переходить через Литейный возле галереи Михайлова, пред тем выждав паузу в движении равнодушного окрестного транспорта. Посреди проспекта Топоров вдруг остановился и посмотрел куда-то вперёд и в сторону, и губы его на мгновение сардонически искривились. На углу улицы Жуковского, спиною к нашим пешеходам, стоял пьяненький бородатый мужичонка в клетчатых штанах и, нимало не смущаясь, мочился на стену дома. Виктор Леонидович пошёл прямо на мужичонку.
— Ты чего, Григорьев, ссышь прямо на Литейном? — спокойно спросил Топоров у мужичонки, хлопнув того по плечу сзади. — Не мог, что ли, во двор какой-нибудь зайти?
— А-а, Топоров! — завопил Гена, обернувшись, и тут же полез обниматься с Виктором Леонидовичем. — Топоров, Топоров — ни колов, ни дворов! — машинально скаламбурил ещё он.
— Ты бы хоть член спрятал, — посоветовал Виктор Леонидович. — Не видишь, что я с дамой?!
— Мой город, — горделиво сообщил Гена. — Где хочу, там и ссу!
Гонора у Григорьева было всегда будто у иного заправского предводителя плебейства.
— Это город ментов, — возразил Виктор Леонидович. — Кого хотят, того и метут.
Но Григорьев этого даже не услышал.
«Где хочу, там и ссу!..
Где хочу, там и ссу.
И не стоит трагедий искать
в том, что мне, как приблудному псу,
надо ножку при всех задирать!» — сымпровизировал пьяненький, довольный собой Гена, вполне непринуждённо застёгивая ширинку.
— Вот, Соня, взгляните, — сказал Топоров. — Много лет назад, когда вы ещё, извиняюсь, ходили под стол пешком, я написал: сорокалетний Геннадий Григорьев, пьяница и хулиган, замечательный поэт, заменяет двух отсутствующих — хотя пора бы им появиться — двадцатилетних. Прошло, как я сказал, немало времени, и постаревший Гена уже заменяет троих двадцатилетних. Именно такой Гена, как вот теперь. Двадцатилетние, впрочем, всё равно так и не появились. Но и эти самые непоявившиеся (или всё-таки постмортальные, если угодно; призрачность существование тех и других весьма сходна) тем не менее наступают. Мёртвое живее живого, если судить по напористости. Вот ведь в чём парадокс!
Соня смотрела на Григорьева со сдержанною, небольшою брезгливостью. Впрочем, общение с поэтами — занятие вообще не для слабонервных, а уж совсем неженкой Соня вовсе не была. Вы-то все, пожалуй, поболее неженки будете!.. В Соне сочетались крови балтийских кудесниц, угличских ведьм, нюрнбергских чернокнижников, ханаанских магов, вавилонских толмачей, много всяких кровей было в Соне, много жизней, прожитых или пресёкшихся, было в клетках её тела и в её нервах.
И Топоров взглянул на Соню, и вдруг вся её маскировка рассыпалась в прах. Какие там очки? Что они скрывают? Перед Виктором Леонидовичем стояла потрясающая, необыкновенная девушка! Брезгливость? Она только украшала Соню. Брезгливость была благородной. Топоров ощутил немыслимый аромат молодости, уже через несколько лет от того аромата не останется и следа. Только бесчувственный чурбан не ощутил бы теперь этого аромата, но Виктор Леонидович бесчувственным чурбаном не был. В Соне была ещё неприступность, в Соне была гордость, в Соне было достоинство. Как это столько всего сразу умещалось в Соне? Будто семьсот семьдесят семь ангелов на кончике штопальной иглы — столько всего сразу было в Соне. Топоров даже отступил немного…
Эх, сокрушённо сказал себе он, был бы я помоложе! Был бы я ростом повыше, да постройнее, писал бы я стихи, как этот охламон хотя бы! Вот уж тогда!.. Чёрт побери, нечасто Виктор Леонидович позволял себе такие признания.
— Ну что, Топоров, пойдём, примем по соточке! — сказал Гена. — И тёлку твою с собой возьмём, если хочешь.
— По-моему, тебе уже хватит сегодня, — сказал Виктор Леонидович.
— Ты ничего не понимаешь, — сказал ещё Гена. И вдруг приосанился, и стал читать с пряным поэтическим подвыванием:
«На Пушкиным воспетые места
(а также современными поэтами)
мальчишка ссыт с Дворцового моста!
И я его приветствую поэтому.
Ссы, мальчик мой!
В том смысле, что — не ссы!
Не бойся Достоевского и Пушкина —
Оттикали последние часы
Эпохи, что была для них отпущена…»
— Пойдёмте, Соня, — сказал Топоров. — Обычно это надолго.
Они медленно пошли по улице Жуковского. Соня ещё раз или два обернулась на Григорьева, продолжавшего читать совершенно не слушавшим его критику и девушке:
«Пускай струя, как луч, рассеет тьму!
Мы ж не напрасно время торопили!
Пойдёт во благо граду твоему
Сеанс такой уринотерапии!
Струя над миром выгнулась дугой!
А под мостом играют волны, пенясь!
Одной рукой придерживая пенис,
Он обнимает девочку другой…»
— Топоров, я тебе позвоню! — вдруг опомнившись, крикнул Гена им вслед. — Завтра же позвоню! Дело есть!
— Звони, — сказал Топоров, не оборачиваясь.
Последний катрен ни Виктор Леонидович, ни Соня уже не расслышали, Гена, так и не потерявший душевного взвихривания, дочитал оный уже совершенно другим прохожим улицы Жуковского:
«Кто говорит, что нет на нём креста?
Пусть говорят! Не верьте этим людям!
На то, что было, и на то, чем будем,
Мой мальчик ссыт с высокого моста!..»
Какое-то время они молчали, после Григорьева говорить больше не хотелось, они просто шли рядом и думали каждый о своём. Виктор Леонидович искоса посматривал на Соню и замечал иногда, что и она на него временами поглядывает искоса. Как она поглядывала на Топорова? Обещание, что ли, какое-то было в её взгляде? Этих молодых понять сейчас совершенно не возможно.
Можно ли произвести его в ранг посвящённых? — думала Соня, глядя на Виктора Леонидовича. А может, он уже и был посвящённым, только Соня не знала этого? Но нет, клейма посвящённости в пожилом критике не наблюдалось, хотя, если по речам его судить, тот был готов и способен на многое. Но как Топоров станет использовать вновь полученное знание, если посвящение всё же состоится, вот в чём заключался вопрос.
Критик помолчал ещё немного. Впрочем, молчащий Топоров был лишь половиною Топорова, и был ещё лишь сутулым, бородатым карликом, с циническим взором живых и подвижных глаз его, и Виктор Леонидович знал это (каким бы выразительным ни бывало всегда его многозначительное молчание). И немолодой критик не полез в карман за словом, когда было оно у него всегда рядом, буквально, под рукою, или уж собравшимся на языке.
— Есть такая закономерность: сейчас у нас стихи пишут или идиоты, или мерзавцы, — сказал Виктор Леонидович. — Третьего не дано; впрочем, и эти две категории не стоит так уж противопоставлять друг другу.
— А Григорьев? — тихо спросила Соня Яд.
— Этот, пожалуй, исключение, — спокойно кивнул бородатой головою своей Виктор Леонидович. — Он не настолько умён, чтоб быть мерзавцем. И тем не менее не настолько мерзавец, чтобы быть совсем уж идиотом. Назвать это золотой серединой как-то язык не поворачивается (это скорее уж дерьмовая середина), но, пожалуй, он всё ж таки одиночка, аутсайдер, маргинал. Хоть и не люблю этого слова. Сейчас вообще время одиночек, и это неплохо, на самом деле, потому что гуртом можно только на бойню идти, — сказал ещё Топоров.
— И вы тоже такой? — ещё тише сказала Соня.
Виктор Леонидович ухмыльнулся.
— Если б появился второй Топоров, вы бы об этом непременно узнали, Соня, — сказал он.
Оба они незаметно свернули налево, в улицу Чехова. Сердце Виктора Леонидовича билось тяжело и беспорядочно. Он уж возбудился от собственного красноречия, и в нём будто бы похотливый бес обживал теперь своё беззаконное жилище.
Тревожно крикнула какая-то птица неподалеку; может, это выпь крикнула, хотя откуда здесь взяться выпи? не может быть здесь выпей! Разве что слышен был телевизор из чьего-то раскрытого окна, а больше было неоткуда взяться этому странному птичьему крику.
— Я этого до сих пор не узнала, значит вы, Виктор Леонидович, действительно один, — отчётливо и как будто даже дерзко говорила девушка.
Чёрт побери, в конце концов, она сама во всем виновата!
Топоров втолкнул Соню под арку. Груб он был или не груб, главное — он был настойчив, как никогда напорист и настойчив.
— Я живу здесь! Живу здесь! — задышал он в лицо девушки. — Пойдём! Пойдём поднимемся ко мне на минуту!
Соня почувствовала запах водки от Топорова.
— Виктор… Виктор Леонидович! — пробормотала она.
— Слышишь?! Слышишь?! — приговаривал тот что-то совсем уж невнятное.
Соня хотела было отстраниться, но не могла теперь уж.
Топоров схватил её за шею и плечи прочным борцовским захватом. Прижал для надежности девушку к стенке и стал рукою мять её грудь. Ах, какая была грудь!.. Была ли когда-нибудь такая упругая грудь в его жизни?! А будет разве ещё когда-нибудь?!
— Что такого?! Целку, целку из себя строить!.. — повторял критик. — На минуту! Давай! На минуту же только! Пойдём! Пойдём! Здесь же рядом совсем!
Какая-то тётка выходила со двора и мимо них тащилась теперь, Топоров заслонил собою Соню, чтобы тётка не могла рассмотреть её, а уж сцена-то выходила совсем безобразною.
— Ну, а Премию хочешь? Хочешь? Напиши только что-нибудь, можешь даже не сама, и всё — Премия у тебя в кармане! — совсем уж забылся Виктор Леонидович. Будто чья-то чужая воля управляла немолодым критиком, он никогда не знал, что на такое способен, а вот ведь делал же, делал! Делал, да говорил!.. Много в человеке странного и непредсказуемого! Странен и непредсказуем человек, и сам себе удивляется порой, да только ничего с собою не может поделать.
Будто пыльный вихрь метнулся под аркой. Может, и птицы полетели какие-то, или летучие мыши, тысячи крыльев захлопали над головами сей странной, противоестественной пары. Нечеловеческий визг разнёсся по двору, и эхо ещё раз вернуло тот визг, приумноженным тысячекратно. Острые когти впились в лицо и в волосы Топорова, он отшатнулся, и тут острая боль в паху пронзила Виктора Леонидовича. Соня вывернулась, отскочила на шаг назад, примерилась и ещё раз заехала ногою в пах Топорову.
— Дура! — завопил тот, схватившись за промежность. — Дура! С ума сошла?! Тебе же ещё диплом у меня писать!
— Напишем, Виктор Леонидович! — улыбаясь кривою хладнокровной улыбкой, говорила Соня Яд. И, чуть-чуть будто пританцовывая, вышла из-под тёмной арки на тихую полусонную улицу Чехова. Вот только причёска немного сбилась у неё. Но, уж понятно: причёска — дело поправимое.
Жизнь удалась
Всё было хорошо, да нет же: всё было просто замечательно — жизнь удалась! Без всяких натяжек, без всяких преувеличений. Конечно, есть на свете больные и несчастные люди, есть бездомные, безродные, есть и откровенные неудачники, и даже совсем рядом, но зачем же думать о них?! Если б он, писатель Валерий Попов, принадлежал к их числу, может, и он сокрушался бы да сетовал. Но чего нет, того нет!
Хотелось петь. Валерий Георгиевич вышел на Фонтанку и действительно запел тихонько, вернее — замурлыкал, кажется, что-то из Верди. Впрочем, в музыке он разбирался не слишком хорошо.
Он стоял на мосту и дышал полною грудью. Кто сказал, что после шестидесяти — старость? Вовсе не обязательно! У кого-то старость, у кого-то зрелость, а у кого-то жизнь только начинается. Вот и у него жизнь только начиналась. Скоро в одном журнале выйдет его новая повесть, в другом — два рассказа. Отлично! Зимой он собирался съездить в Японию и ещё в Чехию. Да и критики теперь не писали о нём особенных гадостей, один только Витька Топоров… но уж у этого-то работа такая. Так что и Бог с ним! Собака лает — ветер носит. А Попов писал и писать будет. Что написано Поповым, то не вырубишь и Топоровым, как он сказал когда-то!
Валерий Георгиевич постоял ещё немного на мосту. Ах, какой здесь был простор! Вдалеке был виден Невский, Аничков мост, дворцы и ещё плавный изгиб реки. Неслись лёгкие автомобили по проезжей части проспекта, шагали прохожие своими неутомимыми походками, летели чайки над водою, торопился небольшой катерок в сторону Летнего сада и далее ещё, к Неве. Всё-таки хорош Петербург, когда и наблюдающему его тоже хорошо, а Валерию Георгиевичу было теперь хорошо.
Валерий Попов прошёл ещё немного и снова остановился, чтоб поглядеть на воду. По левому берегу Фонтанки пошёл транспорт в сторону Невского, прежде стоявший на светофоре. Что-то там далее, возле Шереметевского дворца, возле Фонтанного дома Ахматовой, вроде, происходило, какая-то была заминка транспорта. Автомобили объезжали, кажется, какие-то препятствия и ещё беспрерывно сигналили. Потом Попов увидел собак, цепочкой трусивших по набережной. Собак было около десятка, а может, и более. И были все они одинаковыми, крупными, но невысокими в холках, остромордыми, с густым серым мехом. Будто бы разнузданная собачья свадьба трусила навстречу идущему транспорту. Впрочем, разнузданною она-то как раз и не была. Что-то тревожное, зловещее, но всё ж таки сдержанное просматривалось в беге этих сильных животных. Редкие прохожие на набережной в ужасе шарахались от тех. «Волки!» — ахнул вдруг про себя Валерий Попов.
Откуда здесь было взяться волкам? Валерий Попов глазам своим не верил. Разве ж здесь лес дремучий, разве не центр города, пронзительного, величественного и могучего, был здесь?! Да, всё так, конечно, и вместе с тем по набережной бежали именно волки, точно волки, никакие это были не собаки! Валерий Георгиевич от греха подальше пошёл потихоньку с моста, ибо животные эти с каждою минутой были всё ближе. И тут вдруг был выстрел. Попов вздрогнул, в первое мгновение он не понял, что произошло. И снова был выстрел. Один из волков дёрнулся, перевернулся через голову и пал на гранитную плиту набережной. Опять выстрел. Еще одно животное взвизгнуло, завертелось волчком и рухнуло на асфальт прямо вблизи проезжавшего микроавтобуса.
Попов побежал, он успел заметить, что стреляли с правого берега, с верхнего этажа одного из домов. То были дьявольски меткие выстрелы, стрелял какой-то смельчак, уверенный, что попадёт именно в хищников, а не в прохожих и не в проезжавшие автомобили. И, уж конечно, стреляли из винтовки, а не из ружья; быть может, даже с оптическим прицелом была та винтовка, подумал Валерий Попов.
Был ещё выстрел и ещё, и каждый раз раненая или убитая хищная тварь падала на месте. Потом выстрелы прекратились, стрелок, видимо, решил проявить благоразумие. Затея его, при всем её благородстве, была всё же чрезвычайно опасной. Да и транспорт, проклятый транспорт мешал его стрельбе. Всякое время производит своих робин гудов. Да, но также производит и осуждающих тех. Вот только нужно ли было осуждать этого стрелка, истребляющего волков? Валерий Георгиевич не готов был ответить на вопрос.
Попов остановился на площади возле цирка. Он бы и дальше пошёл, но на другой стороне площади спиною к нему стоял Сумароков. Валерию Георгиевичу показалось, что, если он сейчас сделает шаг, так Сумароков услышит, почувствует, обернётся и заметит его. Не хотелось ещё раз разговаривать с Пашей, на сегодня уж было достаточно.
Попов стал лицом к магазинной витрине, будто он что-то разглядывал там, на самом же деле украдкой наблюдал за Сумароковым. Павел Васильевич долго был неподвижен, потом он вздрогнул, дёрнулся, сделал ещё что-то… что же он такое сделал? да это же он плюнул! Чудеса, просто! Что это Паша плюётся? И медленно-медленно пошёл в сторону Инженерной улицы.
Прекрасно! Жизнь удалась! Валерий Георгиевич вздохнул с облегчением и потихоньку, почти на цыпочках, прошмыгнул в Караванную. Инженерная и Караванная расходились почти под прямым углом, ещё секунда-другая — и Попова от Сумарокова станет заслонять здание. Валерий Георгиевич весь подобрался и постарался восстановить достоинство шага.
Долговязый, худощавый человек обогнал Валерия Георгиевича, едва того даже не толкнув. И в руках у него был предмет, похожий на короткое весло в чехле.
— Володя! — тихо окликнул Попов впереди идущего.
Рекшан вздрогнул (а это был именно он), коротко обернулся, но останавливаться не стал. И лишь махнув рукой досадливо: потом, потом, мол!.. — прибавил шагу. «Весло» же (винтовку, как догадался Попов) он лишь прижал к себе плотнее. Так вот, значит, кто был Робином Гудом!
Что-то такое происходило в городе: рехнувшийся Сумароков, волки, стрельба, Рекшан с винтовкой, какие-то там странные секреты!.. Могло ли это всё закончиться добром? Может, и нет, но к самому Валерию Георгиевичу это не имело никакого отношения.
Пора было стряхивать с себя всю эту ерунду, освобождаться, очищаться от неё. Попов спокойно пошёл далее. Какое красивое место его ожидало впереди! Вот за что он любил Петербург! Кроме приземлённого, прагматического в этом городе было много бесполезного, излишнего, но прекрасного. К чему, например, нужен иной фонтан, когда можно обойтись и без фонтана. А вот же он был, этот дурацкий, но прекрасный фонтан, и глаз всегда радуется, когда смотришь на него. А так-то фонтан совершенно бесполезен, и не искупаешься в нём, и воду не попьёшь из него…
Попов дошёл уже почти до Манежной площади с пересекавшей ту Итальянской улицей и готов был вот-вот вздохнуть полной грудью, а там уж взирать, взирать, да, пожалуй, наслаждаться увиденными красотами, как вдруг по дороге ему попался идущий навстречу господин возраста не юного, весьма не юного, одетый в строгий тёмный костюм.
Господин взглянул в лицо Валерия Георгиевича, замедлил шаг, даже остановился вовсе, губы его вдруг задрожали, он широко развёл руки, будто для объятий, и прошептал:
— Валерик! Валерик!
Попов тоже остановился.
— Вы? Мы знакомы? — спросил он.
— Валерик! — крикнул господин в чёрном костюме и бросился обнимать Валерия Попова.
Писателю было не слишком уютно в объятьях незнакомого господина. А может, тот и вовсе карманник? Сейчас есть такие: встречают тебя на улице, тут же обниматься лезут, будто не виделись сто лет, и облобызают тебя всего, и по плечам тебя похлопают, и по бокам тоже, а потом — посмотришь: ни документов, ни бумажника. Может быть, и этот таков? Но имя? Откуда он знает имя Попова? Глупый вопрос! Небось, не последний человек в этом городе Валерий Георгиевич!
Валерий Попов деликатно отстранился и даже незаметно проверил карманы. Но нет, всё, конечно, было на месте.
— Валерик! — снова завёл свою песню незнакомый господин, смахнув даже с глаз скорую стариковскую слезу. — Не узнал? Не узнал? А скажи честно: не узнал ведь?
— Ну, так… — неопределённо улыбаясь, сказал Валерий Георгиевич.
— Не узнал! Не узнал! — довольно говорил господин. — Ведь столько лет прошло!
— Сколько? — машинально поинтересовался Попов.
— Сколько? — переспросил господин. — Пятьдесят! Шестьдесят! Много! Много! Жизнь-то ведь, она не стоит на месте, правда, Валерочка? Нет, ведь это надо же, — воскликнул ещё собеседник Валерия Георгиевича, — столько лет прошло, и вот я встречаю, прямо на улице, случайно, встречаю Валерочку Попова! Непостижимо!
— Да, да!.. — кивал головою Валерий Георгиевич. Ну, хоть тот не карманник — уже хорошо!
— Вот и я говорю, — сказал ещё собеседник Валерия Георгиевича, — были мы детками малыми, а вот теперь старики.
— Время!.. Время летит! — говорил философски Попов.
Однако… если пятьдесят или шестьдесят лет прошло, так что ж, они в школе вместе учились? В детский сад вместе ходили? Ну этого точно припомнить не возможно.
Господин в чёрном костюме будто мысли читал Валерия Георгиевича:
— А помнишь? Помнишь? Я на задней парте сидел, Валерочка, а ты… ты возле окна!
Ну, тем более, если на задней парте… Мало ли кто там сидел на задней парте во времена его школьной юности! Тут и на передней-то не всех упомнишь, тут и учителей-то ещё повспоминаешь, как звали и как выглядели!..
— И в садике! И в садике тоже! — всё не унимался господин. — Горшки-то были общие! Так что, можно сказать, Валерочка, на одном горшке мы с тобою сидели! Вот так вот!
Ну, слава Богу! Прохвоста какого-нибудь встретить, конечно, неприятно, а уж друга-то детства он как-нибудь переживёт. Настырен, настырен, правда, этот друг, ну да ладно!
— Ну так что, — потёр руками Валерий Георгиевич, — по этому приятному поводу, как говорится, не худо бы и!..
— Обязательно! — радостно сказал господин в чёрном костюме. — Никогда бы себе не простил, если б по этому симпатичному поводу с Валерочкой Поповым бы не!..
Оба довольно смотрели друг на друга и кивали головами в совершенном согласии.
Кстати же, они и стояли возле кафе.
Одно смущало Валерия Георгиевича: он, хоть убей, не мог припомнить в своём детстве своего нынешнего собеседника и, уж разумеется, не знал его имени. Однако и эта проблема тут же разрешилась, как только они зашли в кафе и заказали себе водочки два раза по сто пятьдесят с лёгкой закуской. С такой, казалось, лёгкой, что будто дунешь на неё — и полетит!..
— А ведь признайся, Валерочка, — хохотнул господин и хитровато прищурился, — ты ж моего имени-то и не помнишь?
— М-м-м!.. — неопределённо промычал Валерий Георгиевич. То ли действительно, мол, не помнит, то ли, мол, обижаешь меня своим нелепым предположением.
— Ванечку! — довольно закричал господин. — Ванечку Нежнопа не помнить! А ведь я тебе в первом классе чуть глаз не выбил! Ох и выпороли же меня тогда, Валерик! Да и поделом! Нечего было хулиганить! Чуть Валерочку Попова, можно сказать, без глаза не оставил!
Ага, значит Ваня. Ваня Нежноп. Нет, это тоже ни о чём не говорило Валерию Георгиевичу. Попов хотел вывести своего собеседника ещё на какие-нибудь воспоминания, и тогда, может быть, что-то бы прояснилось. Может, и Валерий Георгиевич припомнил бы что-то.
Но не получилось, впрочем.
— А ведь у меня, Валерочка, беда, — сказал собеседник Валерия Георгиевич.
Лицо Попова слегка затуманилось. Не очень-то приятно выслушивать истории о чужих бедах, ну да что ж поделаешь… В жизни не только радости бывают, но вот и беды тоже.
— А что ж такое? — спросил Валерий Георгиевич, скорчив наполовину сочувственную, наполовину кислую мину.
— Есть, — начал говорить Нежноп, — есть у меня брат Вася. Помнишь Васю-то? — вскричал ещё рассказчик.
Васю Валерий Георгиевич тоже не помнил, но не стал в том признаваться дабы не обидеть немолодого своего однокорытника.
— Да Вася! Вася же! — крикнул ещё Иван Иванович Нежноп. — Он на пять лет нас старше был и, уж конечно, тогда нас, малявок, даже и замечать не хотел!
— Вася! Вася! Как же! Как же! — говорил ещё Попов.
— Он после школы в мореходку поступал — не поступил, вот потом его в автодорожный приняли.
Валерий Георгиевич всё кивал головою, внимая сей печальной истории.
— Со второго курса ушёл он оттуда! Потом время шло, шло, и вот после армии Вася женился. Жену звали Аня… Да что — звали? И сейчас зовут! Столько лет уж вместе. А детей у них не было. И лечиться пробовали, и обследовались, но ничего не помогало, нет детей — и всё тут! А тут дело к старости, и вдруг родился у них сыночек Дима. Что тут было!.. Вася с Аней на Димочку-то не нарадуются! А Дима — как выродок какой-то! Всё ему плохо, всё ему не так! Нет, он добрый мальчик, конечно, но жизни-то, представляешь, Валерочка, жизни и не любил! Зачем, говорит, родили меня? Просил вас, что ли? И не вышла-то у меня жизнь, говорит, и жить-то я не хочу, талдычит, и никак его было с этих мыслей не сбить.
Валерий Георгиевич сочувственно и сокрушённо качал головой.
— И вот теперь Димочка-то наш умер! — сказал Нежноп.
Попов вздрогнул.
— Да-да, Валерочка, не удивляйся! И не вздрагивай! Умер! Умер! Можно сказать, покончил с собой! Жизни себя лишил!
— Когда? — тихо спросил Валерий Георгиевич.
— Сегодня! — твёрдо ответил Иван Иванович Нежноп. — Сегодня! — ещё раз сказал он.
— Но… как же… — начал Валерий Георгиевич.
— Вася сидит чернее тучи, — стал говорить Нежноп. — Я уж ему: «Ты, Вася, не сиди, горе у тебя, ты хоть водочки выпей, оно, глядишь, и полегчает». А он всё сидит, кулаки только сжал, и ещё чернее делается. А мать… Аня… на кухню ушла, три бутылки так на стол выставила, а в бутылках… как думаешь — что? Не знаешь? Йод, ацетон и уксус… ну, эссенция, стало быть. Вот здесь, Валерочка, представь себе: Аня, вот здесь стол, здесь бутылки… И говорит: вот выпью, и жить не буду. Как и Димочка наш жил раньше, а теперь не живёт.
— Надо отобрать, — тревожно сказал Валерий Георгиевич. — Бутылки-то отобрать у неё надо. А мы вот здесь сидим… — с сожалением говорил ещё писатель.
— А зачем? — удивлённо говорил Нежноп.
— Что зачем?
— Отбирать-то зачем? Пусть пьёт себе!
— Как «пусть пьёт»? Что ты такое говоришь? Ваня, ты что?
— А вот так: пусть пьёт себе!.. Это такая порода: уж если что в голову втемяшится, так непременно настоит на своём и непременно сделает по-своему.
— Так ведь умрёт же!
— Конечно, умрёт, — тихо, но отчетливо сказал Иван Иванович и заглянул прямо в глаза писателю Валерию Попову. И того аж мороз пробрал от этакого хладнокровия. — Обязательно умрёт, Валерочка. И ты ей в этом поможешь! посоветуешь что, подскажешь… Так, мол, и так… Жизнь, мол, того не стоит, чтобы за неё цепляться. Ну ты, впрочем, лучше меня знаешь, что сказать нужно в такой ситуации.
— Я? — силился улыбнуться Валерий Попов. Улыбка Попова выходила какой-то заиндевевшею.
— Ты, Валерочка! Ты!
Валерий Георгиевич опустил голову и долго не знал, что ответить другу своего полузабытого детства.
— Почему я? — только бессильно спросил он.
— Потому что ты! — шепнул Иван Иванович.
— Я не могу! Не могу! Не знаю…
— Можешь, Валерочка! Ты — писатель, душ человеческих инженер, так сказать. Ты мёртвых любишь кушать. Живизну свою демонстрируючи.
Никуда было не деться от этой убеждённости. Может, какие-то аргументы приводил Иван Иванович? И ведь тогда можно было бы поспорить с этими аргументами, опровергнуть их. Но никаких аргументов не было, совсем никаких аргументов не было, ни одного, а была только тихая убеждённость. И вот это-то самое страшное!
Ветер вдруг поднялся за окном кафе. Он тащил по улице всякий мусор, он тащил и людей, он примерялся к автомобилям…
— Но зачем же?
— Так надо, Валерочка. Обязательно надо.
— Когда? — спросил писатель Валерий Попов.
— Сейчас! — сказал Иван Иванович.
— Прямо сейчас?
— Вот теперь встанем и пойдём, — говорил Иван Иванович. — А когда придём, ты сам увидишь, что всё так и есть, как я говорю: вот здесь стол, вот здесь Аня, а здесь бутылки…
— И что?
— И ничего! Женщина — существо слабое, Валерочка. Ей просто помочь надо. Ей просто подсказать надо, подтолкнуть… Что ей попусту-то сидеть с бутылками? Да?
Валерий Георгиевич вздохнул.
— И не вздыхай, Валерик, не вздыхай! — с угрозою сказал Нежноп. — Не всё-то тебе книжки писать! Иногда надобно дело делать!
— Идти? — спросил писатель.
— Идём, — сказал друг его полузабытого детства.
— Ещё немного, — попросил Попов.
— Не ждёт время-то, Валерочка, — говорил господин в чёрном костюме. — Сегодня день особенный.
— О, Господи! — сказал Попов.
— И ты не поминай, не поминай, давай, всуе! — говорил Иван Иванович Нежноп. — А то, вишь тут, разпоминался!.. Думаешь, книжки пишешь, так всё тебе можно? И Бога, и чёрта? И в хвост, и в гриву, как говорится?
Валерий Георгиевич был, казалось, в ловушке. Впрочем, почему же он был в ловушке? Ничего он не был в ловушке! Даже и не думайте! Друзья детства — это ведь не мы сами, отнюдь не мы сами, вовсе не наше зеркало — друзья детства; в лучшем случае, они — кривое зеркало! Гадкое, кривое зеркало, которому совершенно не возможно доверять! И пускай даже теперь он пойдёт с другом детства, с Ваней Нежнопом, пойдёт куда будет нужно, и станет делать то, что придётся, всё равно: это ведь не у него такая острая, неизбывная и такая печальная ситуация, конечно, не у него жизнь не удалась, у него-то, Валерия Попова, жизнь удалась, не правда ли?
Столп
Непогода не унималась. Тяжёлая нагонная волна с залива подпирала неспокойную невскую воду. Обезумевшим зверем ветер набрасывался на измождённый город, ломал деревья, опрокидывал рекламные щиты. Две старых больных липы рухнули в Летнем саду. В Адмиралтейском районе сорвало крышу с ветхого здания и раздавило ею стеклянный киоск. Тополей в городе обрушилось без счёта, особенно на Петроградке и возле Кировского завода. Ущерб пока ещё не исчисляли и жертвы тоже не считали, однако, если б исчислили, то первый оказался бы значительным, а жертвы же были пока хоть и не многочисленными, но какими-то слишком уж нелепыми и необязательными. На Гражданке ветром опрокинуло троллейбус и оборвало провода.
Генрих Александрович Яд страдал, он с трудом переносил непогоду, ветер, холод и бурю, Злате же Аркадьевне всё было нипочём. Она казалась холоднокровным существом, для которого температура окружающей среды не имеет решающего значения. Или — напротив: внутри старухи горел огонь, который она хотела затушить, утихомирить сей неожиданной непогодой. Они выехали на Университетскую набережную, где на другой стороне Невы виднелся шпиль Адмиралтейства, нелепо возвышавшийся над окрестными зданиями, и еще Исаакий, казавшийся закопчённым, и даже купол Исаакия блистал много хуже, против обычного. Погас прославленный купол Исаакия. Медного Всадника не было видно вовсе. Быть может, случилось что-то, и тот исчез, ускакал… Царь Пётр всегда был личностью эксцентричной, и, быть может, в бронзе он также сохранил некоторую толику своей эксцентричности. Рухнул и плавучий кран в порту от небывалого, нечеловеческого ветра. Остальные гнулись, скрипели и стонали, но пока держались, из последних сил.
На Дворцовом мосту они попали в столпотворение транспорта и поехали вместе со всем столпотворением медленно-медленно. Старик со старухой взирали с удовлетворением на усталую Неву и утомлённые здешние дворцы, казалось, ещё немного, и город дрогнет, сам встанет на колени пред непогодою.
— Правда, хорошо? — крикнула Злата Аркадьевна.
— Да-да, дорогая, — проскрипел Генрих Александрович. Он жмурился от ветра, и глаза его истекали старческими слезами. — А будет ещё лучше! — через силу сказал он.
— Когда? — спросила старуха.
— Скоро! — сказал доктор.
— Ты в этом уверен?
— Уверен, уверен! — качал головою доктор.
Посередине Дворцового моста весь транспорт остановился, тревога была в сердцах водителей и пассажиров. Ветер вымел с моста, с набережных и с улиц всех прохожих, и лишь редкие безумцы, крепко вцепившись в шляпы, в кепки свои и воротники, пробегали то там, то здесь, вполне рискуя быть сброшенными в Неву или оказаться под колёсами транспорта. Мост содрогался, ветер гулял в его многотонных конструкциях, производя свои громоздкие, тяжеловесные кантилены. Потом, наконец, всё двинулось снова и ни шатко ни валко стало убираться с ненадежного гидротехнического сооружения.
Здесь была самая сердцевина города, во всяком случае, сердцевина парадной, официальной его части. А так-то у города вообще много разнообразных сердцевин — мистических, потаённых, простонародных, маргинальных, преступных. Город и сам о них запамятовал, он и сам не придаёт им значения.
Короткий отрезок до Дворцовой площади они ехали минут десять, здесь весь транспорт поворачивал на Невский и Адмиралтейский проспекты. Злата Аркадьевна же, увидев Александрийскую колонну, капризно указала на неё рукой.
— Туда! — сказала она.
Доктор заволновался. Он снова пустил в ход свою палку, треснул ею по голове молодого водителя Илью и, когда тот испуганно обернулся, властно указал в сторону площади. Водитель засигналил отчаянно, будто вкладывая в сей механический искусственный звук всю боль и всю тоску свои. Прочие автомобили из сего дорожного столпотворения стали шарахаться, прижиматься друг к другу, будто молочные щенки, брошенные матерью. Автомобиль доктора кое-как вырвался из потока и дерзко вклинился во встречное движение. Вот он, наконец, прорвался и через него и выехал на простор необозримой и помпезной Дворцовой площади.
Та была полна какого-то зловещего неустройства. Вся площадь была в ямах и колдобинах, вся она была залита мутноватой водичкой, болотная вонь стояла повсюду, невзирая на ветер. Впрочем, ветер начал как будто стихать, хотя быть может, лишь на короткое время. Со стороны Генерального штаба по зданию Зимнего дворца, от крыши и до цоколя, проходила страшная чёрная трещина. Казалось, будто проседала почва, и своим проседанием вдруг разорвала пополам махину Зимнего дворца. Но самое ужасное было то, что что-то происходило — прямо теперь происходило — с грандиозною гранитной колонной посреди площади, с Александрийским столпом. Тот несомненно накренился, и это не было никакой иллюзией, никаким оптическим обманом, как могло бы, наверное, показаться. Кто из петербуржцев не видел и не знает Александрийского столпа, и всегда он был прям, и всегда он был величествен. Иначе — теперь: столп был жалок, столп был кособок, по бокам, возле его постамента виднелись кучи грунта и облицовочной плитки — будто это были гигантские кротовые норы.
Автомобиль доктора остановился в изрядном отдалении от кособокого столпа. Злата Аркадьевна сделала движение, будто хотела выйти из автомобиля, несмотря даже на бессильные ноги свои.
— Ты хочешь выйти? — закричал доктор. — Подожди, подожди, Злата! Сейчас тебе помогут!
Молодые помощники доктора выскочили из автомобиля и, обежав тот кругом, стали вытаскивать Злату Аркадьевну и усаживать её в кресло. Оба они так старались, что старуха на них даже прикрикнула:
— Эй, вы там поосторожнее! А то вы так мне ещё что-нибудь оторвёте, чего доброго!
Они-то, конечно, не слышали, но доктор для острастки бил палкою по спинам своих молодых, глухонемых аспирантов.
Старуху, наконец, вынули из машины и усадили в её огромное кресло, которое привезли с собой. Доктор на артритных своих конечностях тоже спустился на мостовую и галантно стал подле старухиного кресла. Поодаль были несколько группок человечишек, также неотрывно взиравших на покосившуюся колонну.
— Взгляни, Злата, — сказал доктор. — Там тоже наши!
— Они специально пришли посмотреть? — спросила старуха Пискунова.
— Да, — подтвердил Генрих Александрович. — Они все предупреждены.
— Долго ещё ждать? — спросила старуха.
— Какое-то время подождать придется. Предстоит немаленькая работа.
— А почему вода на площади? — спросила ещё старуха. — Это всё от наводнения?
— Грунтовые воды поднялись, — сказал доктор.
— Бедные подземные жители, — сказала старуха. — Представляю, каково им там сейчас!
— Ничего! — каркнул доктор. — У них такая судьба, какая и должна была быть!
— Я знаю, знаю! — поспешно сказала Злата Аркадьевна.
— Тем более, сегодня всё переменится, — сказал доктор.
— Да-да, конечно! — сказала Злата Аркадьевна.
— Наш господин, возможно, будет нами теперь доволен, — предположил доктор.
— Этого никогда не возможно знать наперед, — усомнилась старуха.
На сей раз был черед доктора соглашаться.
— Да-да, возможно! — сказал он.
— Туда! Вперёд! — махнула ещё рукой Злата Аркадьевна.
— Но только совсем недалеко, — согласился Генрих Александрович, — возле самой колонны опасно.
Аспиранты, шлёпая по грязной воде, покатили кресло со старухой вперёд. Генрих Александрович поплёлся следом. Впрочем, на его старомодные щегольские штиблеты предусмотрительно были натянуты блестящие резиновые калоши. Сия странная четвёрка прошагала метров семьдесят в сторону колонны и остановилась.
— Но ведь всё-таки, Генрих, мы его очень любим, — неожиданно сказала старуха.
— Кого? — крикливо вопрошал доктор.
— Нашего господина, — пояснила старуха.
— Разумеется, — говорил Генрих Александрович, резко переменяя тон. — Но ты, знаешь, Злата, в последнее время к моей любви примешалась ещё и зависть. Совсем немного, но всё-таки есть.
— Ты старый грешник, Генрих! — весело сказала старуха и кокетливо шлепнула того по руке.
— Я не вхожу в ура-патриотическую партию, Злата, отнюдь не вхожу, — сказал доктор.
— Я тоже не вхожу, — сказала старуха.
— Мы здесь, мы здесь! — говорил доктор. — Мы с родом человеческим всегда рядом. Нам намного труднее! Но мы всё же его невидимые посланцы!
— Чьи? — спросила старуха.
— Нашего господина! — сказал доктор.
— Ах да! — согласилась Злата Аркадьевна.
Иногда её патологическая несообразительность беспокоила и её саму. Впрочем, она всего лишь старая, глупая, пошлая женщина; что можно было требовать от неё?
Вдруг у постамента колонны земля зашевелилась и стала осыпаться.
— Смотри! Смотри туда, Злата! — крикнул доктор, указывая палкой на такое новое движение, но старуха и без напоминания вперилась в то самое место, будто бы и заранее ожидала происходящего. Аспиранты доктора тоже взволнованно наблюдали за осыпанием грунта.
Образовался лаз, чёрный и узкий. Сила человеческая ли работала над этим лазом? Или, быть может, вовсе без происков человека обошлось здесь? Для чего бы людям вообще устраивать сей лаз именно в таком месте, в месте, где столько усилий человеческих положено для благоустройства его?! Кто ж такой нашёлся бы вдруг здесь — враг остальных или даже вообще — враг рода человеческого, действующий наперекор всем здешним несметным градостроительным усилиям и амбициям?!
Из чёрной земляной дыры высунулась голова какого-то существа, а может, и человека, всего в глине, одетого в лохмотья, совершенно уже истлевшие. Существо подслеповато щурилось от предвечернего света и испуганно озиралось по сторонам. Потом всё-таки, кажется, преодолело свою неуверенность и, будто подталкиваемое кем-то снизу, хватаясь за осыпающиеся края лаза выбралось на поверхность.
— Правильно! Правильно! — закричал доктор и стал возбуждённо колотить палкой по брусчатке перед собой. — Сюда!
— Сюда! Сюда! — крикнула и старуха.
— Сюда! — крикнул снова доктор. Хорошо кричит тот, кто кричит последним, кто кричит позади всех, будучи в убежище из привычных схем и устоявшихся представлений.
— А господин разрешил им этот подкоп? — обеспокоилась вдруг Злата Аркадьевна.
— Зачем ты спрашиваешь, Злата? — удивился доктор.
Аспиранты доктора Яда взволнованно переминались с ноги на ногу и от избытка чувств тоже что-то пытались мычать. Восторгались они или тревожились, да били в набат в глубине душ своих — понять было трудно, попросту невозможно.
Из земляной дыры высунулась ещё одна голова, и новый глиняный человек тоже стал выбираться на свет божий.
Доктор всё колотил и колотил своей палкой в знак одобрения.
И вдруг началось. Ветер, утихший было на какое-то время, вдруг налетел с новою силой. Будто стон пронёсся над площадью. Отчаяние было в том стоне? Разочарование? Стонали ли люди, собравшиеся на площади (а их было не так уж мало, как выяснилось), или сама земля стонала, обиженная, изнурённая, мертвеющая?! Но столп! Столп! Что же вытворил сам столп, сей немыслимый истукан из металла и камня, сей монумент?! Он вдруг пошатнулся от ветра, да от колебания почвы, пошатнулся ещё, насупился, накренился более прежнего, гигантский постамент вывернулся, обнажив потаённую подземную жижу, и вот колонна вдруг стремительно, с тяжёлым нечеловеческим грохотом, рухнула на площадь.
На многие метры в стороны разлетелись полированные обломки колонны, куски поменьше разлетелись и того далее. Бронзовое навершие с цилиндром, куполом, крестом и ангелом ударилось о плиты и брусчатку, почва чавкнула, брызги полетели в стороны, и обиженный ангел наполовину ушёл в топкую почву. Чёрную нору завалило, завалило вместе со всеми её обитателями, которые, быть может, также теперь стремились выбраться наружу. Впрочем, ещё немного, и, возможно, неповреждённые подземные жители снова устремятся на свет божий. Жизнь неистребима, а то, что следует после неё — тем более!
— Ты знаешь, Злата, колонна никак не крепилась на постаменте, просто стояла… Разве что — межмолекулярная диффузия гранита и металла, а это не слишком надёжно, — сказал доктор.
— Я знаю, — тихо сказала Злата Аркадьевна. Голова старухи нервически подёргивалась.
Бронзовый ангел и погнутый крест его всё более уходили в площадные хляби. От креста над землёю торчал лишь кончик один, да и тот уходил всё ниже и глубже. Ранее сей величественный ансамбль казался незыблемым, целых полтора века и даже более того казался, но вот же, как выяснилось, незыблемым не был он. Вовсе не был незыблемым! Всё на этом свете зыблемое и недолговечное!
Собравшиеся на площади крикнули «ура!», весьма нестройно, будто новобранцы на учениях, и Злата Аркадьевна с Генрихом Александровичем тоже крикнули «ура!». Подобные события случаются раз в жизни, да и то: одного такого события достаточно, чтобы наполнить сию жизнь до краёв, до самых краёв. И не балластом бессмысленным будет оно, но напротив — её (жизни) глубинным и отчётливым содержанием. Безбрежным и вопиющим содержанием! И скажите-ка, что это вовсе не так! Ведь вряд ли решитесь сказать!
Нападение
Да, но куда его всё же влекло? отчего он не мог остановиться? отчего ему не упасть прямо тут, на месте, не упасть обессиленному? разве не был он обессиленным? Да нет же, обессиленным он был, был точно. Однако вот же не падал на месте, а всё стремился куда-то, всё куда-то бежал! Голоден он уже не был, а если бы и был, то ему ничего не стоило бы удовлетворить своё чувство голода, почти не сходя с места. Пьян теперь он был тоже лишь слегка, но и это не следовало считать его, Фряликова, проблемой. Тогда что же? Ответ прост: он искал Сумарокова! Может, он хотел получить от Сумарокова деньги? Да-да, долг, старый долг, долг платежом красен, как говорится (или, может быть, зелен); его собственные деньги, которые Павел Васильевич взял у него давным-давно и до сих пор не вернул. Нет, деньги теперь у Фряликова были у самого, острой нужды он сейчас не знал; на несколько дней их бы хватило, конечно, а там уж видно будет. Надолго вперёд Фряликов никогда не заглядывал.
Но нет, Сумароков нужен был ему собственной персоной, сам Сумароков, а не его деньги. Он давно замечал, что у Павлика тяжёлый и какой-то немыслимый язык, но чтобы тот мог вдруг сыграть с хормейстером такую дурную шутку?! Чёрт побери!
Если бы он встретил Павлика, он бы поговорил с ним, он бы уговорил его снять заклятие, или как это там ещё называется! Ну там, может быть, гипноз или порча… Должен Сумароков его понять! Он, Фряликов, не давал согласия быть бабой, или хотя бы гермафродитом, можете даже и вообще забыть обо всём этом!
А если Сумароков откажется, тогда — суд! Да-да, именно суд, пускай там разбираются, как это сумел Сумароков за один день превратить Фряликова неизвестно во что! Суд, прокурор, свидетели, присяжные заседатели, судебные приставы и — что там ещё?!
— Слышишь? — крикнул Фряликов плетущемуся за ним поодаль ангелу Олегу. — А если я на него в суд подам?
— На кого? — спросил тот. Машинально спросил он, должно быть, ибо знал все мысли Фряликова, он и сам был теперь мыслью Фряликова, или, может быть, чем-то большим, чем мысль.
— Как на кого? — сердито крикнул Фряликов. — Что ты из себя дурака строишь? На Сумарокова, конечно!
— Нет, — покачал головой ангел. — Павлик здесь ни при чём.
— А кто при чём? Много понимаешь! — отмахнулся Фряликов.
— Мы сами готовы ко всему, — тихо сказал Олег. — И наша готовность — она же и наша вина.
— Интересно, — буркнул Ипполит Глебович, — за какую-такую вину я в гермафродита превращаюсь?
— Это ничего, — сказал ангел, — это близкая болезнь. Если б не она… если б она не проступила… другая хуже была б! — покачал ещё головой ангел.
— Ну и ладно, — досадливо крикнул Фряликов. — А на Сумарокова всё равно в суд подать надо.
— Простить надо, — сказал Олег.
— Хочешь — сам и прощай! — махнул рукой бывший хормейстер.
— Мне не за что прощать его, — возразил тот.
Что ж такое? У всех ангелы как ангелы, а ему одному идиот достался! Просто невезение какое-то!
В Мучном переулке была привычная толчея. Фряликов вышел на Екатерининский канал и здесь повернул направо, в сторону Казанского собора. Прямой путь!.. Возможно ли было выдержать его без того, чтобы не отступить хоть на шаг, на один блудливый, беспорядочный шаг в сторону?! Должно быть, и вовсе невозможно выдержать его. Да и нет прямых путей в этом городе; а то, что кажется здесь прямыми путями… впрочем, это лучше даже не обсуждать!
— Насчёт врагов я уже понял, — сказал хормейстер, на которого напал вдруг внезапный стих сообщничества, — а друзья-то у тебя хоть есть?
— Мне нравился Мирон, — сказал ангел.
— Какой ещё Мирон?
— Есть один такой…
— А чем он примечателен?
— Нет, — покачал головой ангел. — Его не знает никто.
— Понятно, — буркнул Фряликов.
— Ещё мне нравится Савва.
— Тоже никто не знает?
— Это так, — согласился ангел. — Но у нас с ними теперь разное. И они молоды.
— Что разное?
— Всё.
— Да, ты красноречив, конечно, — съязвил Ипполит Глебович.
— Мы все одиноки, — сказал ангел.
— Вы сами это выбрали.
— Нет, — возразил ангел. — Выбирают нас.
— И что, не можете отказаться?
— Не можем, — сказал ангел.
По одному из ближайших мостов хормейстер перебежал через канал на другую его сторону. Ангел его умолк и будто даже приотстал немного. Может, он ушёл в свои мысли или в свою тоску. Конечно, если бы Фряликов позвал его, он бы приблизился, он бы оказался рядом и был бы готов поддержать и ободрить хормейстера. Но Фряликов не звал ангела, и тот по своей воле Фряликову не докучал.
Вдруг тревога охватила Фряликова; набережные канала были безлюдными. Ни сзади, ни спереди не было ни души. А ведь всегда здесь бывал народ, всегда здесь было немало праздношатающихся, и незадачливые рыбаки облепляли берега канала, и можно было встретить девицу, возвращающуюся от любовника, и студента, прогулявшего лекции, и пузатого банкира за рулем его блистательного джипа, да и вообще: здесь можно было встретить кого душе угодно, или — напротив: от кого с души воротит! Все они бывали здесь, но теперь же не было никого.
Хормейстер слышал одинокие шаги свои. А что же шаги ангела его? Нет, шагов его не было слышно, шагал тот бесшумно и где-то поодаль.
И вдруг был вскрик, Фряликов обернулся, и сердце его похолодело. Он увидел серый клубок, клубок сей клокотал, содрогался, шерсть и перья вылетали из клубка и становились добычею ветра. Ангел, бедный ангел его! Дюжина волков набросилась на Олега и рвала и трепала надмирного бойца. Тот отбивался как мог; маленькие управляемые молнии сверкали из дымчатых и ныне свирепых глаз его, молнии палили волков, но не убивали, а животные тоже были сильны, они были хитры и коварны, и когти их были титановыми, и в каждой их клеточке, в каждой шерстинке застыла ярость. Может, нужно было помочь Олегу? Фряликов сделал движение… Но чем же он мог помочь? Его враз, пожалуй, и задерут. Тут такие силы схлестнулись, неземные силы сошлись в битве! Лучше уж ноги уносить, пока не поздно, пока о нём не вспомнили. Фряликов сделал шаг, другой… Потом побежал. Гадко побежал, вприпрыжку, да и к тому же петляя, как заяц. Обернулся еще лишь раз; Олега, кажется, одолевали, но, может, он ещё и выкрутится, сказал себе хормейстер. Ангелы, бывает, только прикидываются слабыми, отчего-то подумал он, а на самом деле они сильны и выносливы. Откуда он мог это знать? Да ниоткуда, собственно; так — подумалось ему вдруг просто… Хотя тут и миру невозможно доверять, а уж разве можно доверять миру своей интуиции?!
И вдруг оглушительный выстрел рассёк воздух. Фряликов присел испуганно, потом подскочил и помчался по набережной. В кого стреляли? Не в него ли стреляли? Но нет, стреляли всё-таки не в него. И снова был выстрел, но хормейстер бежал и не оборачивался. И потому он не видел, как один серый хищник завертелся молодым волчком, заскулил, завыл и пал на тротуар. Потом другой зверь с перебитою лапой выпал из схватки. Потом были три выстрела подряд. И вот уж рассеялись волки, отскочили на несколько метров, припали к асфальту — то ли хотели снова ринуться в схватку, то ли наутёк пуститься. Блестящие ангельские перья разлетелись по дороге, ветер сбрасывал их в воду, отчего и та начинала как будто светиться. На тротуаре лежал юноша окровавленный и, казалось, бездыханный, пунцовая пена сходила с губ его. Будто стон его болезненный облаком застыл в воздухе возле него, говорить он не мог, двигаться тоже, лишь веки и губы его слабо подрагивали. Кровь его была, пожалуй, обычною, красной и лишь немного отливала перламутром. Или, может быть, тихим блеском лунного камня. Но это можно было разглядеть только вблизи.
Глаза
— Всё, — глухо сказал Попарабль, — шутки с миром закончены! Раньше их ещё можно было себе позволить, но не теперь. Причём, вопрос жизни и смерти — это не самый главный из вопросов. Есть и поважнее вопросы.
— Например? — спросил Мирон, молодой человек или молодой двуногий, шедший рядом со стариком, помогавший идти старику. И Савва, вездесущий Савва был здесь, эти двое были неизменными провожатыми Попарабля, ныне должность их была — провожатые.
— Вопрос раздела имущества, — только отрезал старик. — Вопрос духовного наследия. Если уж происходящее или близкое неизбежно, не лучше ль подумать о том, что оставишь?!
— Разве забота о сохранении имени или памяти отменяют тот первый вопрос? — спросил и Савва.
— Вы оба молоды, заносчивы и оттого не поймёте и меж собою разойдётесь, — сказал Евгений Николаевич и остановился на минуту, чтоб отдышаться. Но нигде здесь нельзя было отдышаться; упругий стремительный воздух препятствовал повсюду тому.
— Почему мы разойдёмся? — уточнил Мирон.
— Потому что будете по разные стороны жизни и смерти, — сказал старик.
— Говоря откровенно, я стал бы с небольшой охотой исполнять функцию потустороннего предводительства, — сказал Савва.
— И я тоже, — добавил Мирон.
— А я вам этого и не обещал, — сказал Евгений Николаевич.
Троица вышла на Малый проспект. Ветер сбивал их с ног, рвал, трепал, не давал опомниться. Доставалось старику, но доставалось и молодым ученикам его. Мирон и Савва поддерживали Евгения Николаевича с двух сторон, и все вместе жались они к стенам домов.
Прохожих на улицах почти не было. Куда делись прохожие? Прохожие засели в своих логовах, лишь уповая, что пронесёт Господь мимо них чашу сей внезапной непогоды. Что крепки и надежны их логова, что воцарится назавтра вёдро, покой и благоденствие. Ну и пусть, впрочем, уповают; они даже от самого небытия готовы ожидать милости. Чуден человек, странен человек, гадок и жалок человек, если вдуматься.
— Вы думаете, это простой ветер? — крикнул Евгений Николаевич.
— Не знаем, — отвечал Савва.
И Мирон тоже пожал плечами. Не сказав ничего.
— Нет, это не простой ветер, — сказал старик. — Простой ветер не таков. На самом деле, уже началось…
— Что началось, Евгений Николаевич? — спросил Мирон.
— То, о чём мы говорили всегда.
— Что ж… — сказал Мирон. Хотел он добавить и ещё что-то, крепкое и недвусмысленное, быть может, хотел обозначить решимость свою, но удержался всё-таки, и его бесцельное «что ж» ветер с собою унёс, свирепый и безжалостный, унёс и в невскую воду швырнул.
— Кто-то считает нас сектантами, но ведь у нас лишь новая форма бытия и ощущений, не правда ли? — глухо сказал Попарабль. Он будто недосказал что-то недавно и теперь спешил возместить недостачу; он и сам знал бесполезность слова и всё ж таки не выдерживал будто. Что ж ещё останется, кроме слова? Ничего. Чем ещё мир полнится, кроме слов, долгожданных и непрошенных, гладких и шероховатых, скупых и витиеватых?! Старик будто боролся с собою, но проигрывал схватку.
С высоты, из-под крыши, должно быть, упала вдруг птица, мёртвая птица, голубь, упала под ноги пешеходов. Мирон увидел мёртвую птицу, и сердце его сжалось тревогою. Дрожь охватила его руку, которой он придерживал Попарабля. Старик, может, что-то почувствовал, он всегда всё чувствовал, но только этого обычно не говорил. И вот уж ветер потащил пернатую тушку по тротуару, и тащил, пока она не скрылась из глаз.
— Вы хорошо умеете стрелять? — неожиданно спросил Евгений Николаевич.
— Я плохо, — сказал Савва.
— Я хорошо умею грести, — сказал Мирон. — Я занимался греблей.
— Да, он занимался, — подтвердил и Савва.
— Это может пригодиться, — кивнул старик. — Не растрачивай своё уменье.
— Да-да, конечно, — сказал Мирон.
Как будто кто-то незримый и всемогущий на небе или в преисподней теперь подбрасывал монетку вверх, чтобы из них двоих выбрать только одного для своих таинственных целей. Выбор тоже — всегда есть творение, способ творения. Возможно, Его выбор есть продолжение некоего соперничества, давнего, подспудного, необъяснимого, неизбывного…
— У меня глаза болят от предчувствий, — сказал старик.
— У меня дома есть прекрасные капли для глаз, — сказал Савва.
— Я знал, что ты это скажешь, — пробормотал старик.
— Но если это правда, — пожал плечами тот.
— Ваш дом уже рядом, Евгений Николаевич, — сказал Мирон. — Но вам не следует туда идти.
— Но больше мне идти некуда, — сказал Попарабль.
— Можно ко мне, — сказал Савва. В голосе его была укоризна. — Это близко.
— Мой дом тоже в двух шагах, — сказал и Мирон.
— Опять нужно выбирать, — вздохнул старик.
— Не так уж это и сложно, — сказал Мирон.
Попарабль ушёл в свои мысли. Ветер рванул снова, и провожатые старика, чтобы удержаться на ногах, ухватились за что-то, быть может, за трубу водосточную ухватились они.
— Осторожнее! — крикнул Савва.
— Держитесь! — воскликнул молодой товарищ его.
— Сюда! — прохрипел Савва, буквально втягивая старика и Мирона во двор, где было немного потише, где ветер был не так свиреп. В сущности, не было другого выхода.
— Ну хорошо, идём к тебе! — сдался, наконец, Мирон. — Здесь живёт Савва, — объяснил он Евгению Николаевичу.
Хлопнула дверь, и они трое стали подниматься по лестнице. За окном стемнело от непогоды, и в парадном не было видно ни зги, один лишь ветер глухо гудел, ворвавшийся чрез выдавленные стекла.
— У меня полные глаза песка, — сказал Мирон.
— Глазных капель и на твою долю хватит, — весело говорил товарищ его.
— Какой этаж? — тихо спросил старик.
— Последний, — сказал Савва.
Они прошли ещё один этаж.
Будто шорох какой-то был сзади.
— Вы не устали? — спросил старик.
— Нет, — сказал Мирон.
— Нет, — повторил Савва.
Вдруг метнулась какая-то тень, они почему-то ждали прежде и опасались этой тени, и кто-то сильный расшвырял их в стороны. Старик упал на ступени. Мирон сунул в карман руку, будто желая достать оттуда какое-то оружие, но не успел, толстое, короткое шило вонзилось ему в грудь, прямо в сердце вонзилось оно. Мирон от боли застыл и остановился, теперь он мог рассмотреть своего противника, тот был бородат и высок, и рядом с тем был ещё бородатый. Хотелось увидеть что-то ещё, но взор Мирона стал мутиться, поплыли белёсые облака, заметались сизые искры, и вот Мирон замертво сполз по стенке.
— Греби! — сказал один из бородатых.
— Секунда, и ты будешь там же! — сказали ещё бородатые Савве.
Юноша дрожал.
— Хочешь? — спросил седобородый.
— Нет! Нет! — шептал Савва. — Не хочу!
— Точно не хочешь? — снова спросили Савву.
— Не хочу! Не хочу! — умолял он. Всего мгновений несколько было у него, чтобы разжалобить бородатых. Ужом свернуться, в мышь скукожиться готов был Савва, если бы это могло только подействовать.
— Пойдёшь с нами?
— Пойду! Пойду! — слёзы текли из глаз Саввы.
— Вот тебе инструмент, друг, — сказал младший из бородатых. — Докажи!
Савва с ужасом и восторгом принял из рук того блестящую двузубую вилку с закруглёнными концами. Остры и угрожающи были концы «вилки».
Бородатые подняли старика, крепко они держали того. А седобородый потянулся к лицу Попарабля и жилистыми своими пальцами раздвинул веки Евгения Николаевича.
Глухо, по-звериному завыл Попарабль.
— Давай! — сказал младший из бородатых.
Савва больше не рассуждал. Он завёл концы «вилки» за правый глаз учителя, прямо под растянутые веки, потом засунул её ещё глубже и, коротко простонав, с силою рванул инструмент на себя.
Седобородый подхватил вырванный глаз и сжал его в кулаке как драгоценную добычу.
— Ещё! — сказал он Савве.
Обратной дороги не было. Вот и второй глаз старика достался седобородому. И тогда лишь бородатые отпустили Попарабля, будто утратили интерес к тому. Евгений Николаевич, визжа от боли и зажимая окровавленное лицо ладонью, лицо с пустыми глазницами, сделал неуверенный шаг. Ткнулся в перила, застыл.
— Туда, туда! — сказал старший из бородатых и слегка подтолкнул Попарабля.
Евгений Николаевич перевалился от толчка через перила, хотел было ухватиться за них другою, свободной рукой, но не успел…
— Справедливо, справедливо! — сказал седобородый, одобрительно глядя на Савву. Вниз, куда упал Попарабль, они не смотрели.
Бородатые закивали головами, и Савва восторженно и жалко кивал головой вместе с ними. Отныне он будет с бородатыми, отныне он будет таким же.
Бронза
Проще говоря, Фряликов улепётывал. Он добежал уж до Казанского собора, но даже обогнув его колоннаду, не почувствовал себя в безопасности. Выстрелы прекратились. Но ветер, проклятый ветер, бросался на него сзади и сбоку и едва не сбивал с ног. Возле Невского он спрятал голову в воротник и длинным кашне своим замотал лицо по самые глаза. Во-первых, конечно, от ветра, а во-вторых ещё… во-вторых, и от всей той сволочи, что ещё толклась на проспекте, невзирая даже на внезапную непогоду. Что, быть может, они не боялись непогоды? Ну, ничего, та ещё за себя непременно отомстит.
— Слышали? — крикнул какой-то мужик на углу (Фряликов даже шарахнулся от того мужика). — Колонна рухнула!
— Что? — спросил хормейстер.
— Колонна, говорю, упала.
— Какая?
— Александрийская.
— Когда?
— Только что.
— И хорошо! — сказал хормейстер. — Так им и надо! Я давно говорил, что это случится!
— Во-во, — сказал мужик. — По радио ещё не передали, по телевизору тоже нет, а в интернет-новостях, говорят, уже появилось. Они как будто знали заранее!
— Конечно, знали, — убеждённо сказал Фряликов. — Не могли не знать. Они всегда всё знают первыми.
— Как это так? — крикнул встречный. — Как это им удается?
— А вот так! Они сами новости делают! — крикнул и Фряликов и побежал дальше, через Невский, по набережной канала.
Вода поднялась, заметно поднялась, она уже волновалась неподалеку от основания парапета. Ветер гудел и завывал, запертый меж стен домов, будто бы на судьбу свою жалуясь, будто гигант-горемыка, чьи немыслимые габариты лишь ужасают его близких. Фряликов мчался по набережной, и ветер всё норовил сбросить его в воду.
«Господи, — говорил себе бывший хормейстер, — хоть бы только глаза мои не лопнули!»
Да с чего бы, впрочем, лопаться его глазам? Вроде бы, нет особенной причины! А без причины разве глаза лопаются?
Летние рестораны по правую руку его… впрочем, о них не стоило говорить. Они все были потрёпаны и порушены разгулявшимся ветром.
Ипполит Глебович свернул в Итальянскую; здесь было потише, ветер не так свирепствовал, был он здесь покладист и терпелив и не слишком изводил обывателя. Да вот он, собственно, почти и стих. На минуту, должно быть, не более. Фряликов выскочил на Михайловскую площадь, прежде была она площадью Искусств. Её устроили здесь давно, ещё когда земли в городе не жалели; так просто устраивать город или площади в нём, когда не надо жалеть земли, когда не надо беречь и мужиков, эту землю обустраивающих. Жалость претит градостроительству и природному дизайну, жалость — утеха для бедных, жалость хороша для раболепных взглядов снизу вверх, для гнутых спин, для дрожащих поджилок. Жалость — поэзия посредственностей и сумятица горделивых и заносчивых, никто с жалостью не желает жить бок о бок, что, впрочем, несомненно, даже и к лучшему.
Ангела теперь не было рядом с Фряликовым, но от отсутствия его Фряликов особенно не страдал. Вот разве что некоторая пустота… Но, впрочем, с кем из нас рядом не бродит и пустота — такая же точно?!
На углу был вход в «Бродячую собаку», несколько ступенек вниз, и возле входа Фряликов увидел одинокую фигуру вечно моложавого Серёжи Завьялова, поэта, переводчика и… кем он там ещё был — чёрт его разберёт! Серёжа с другой стороны улицы наблюдал за несущимся Фряликовым, узнавал он того или нет — непонятно было, но Фряликов-то Завьялова узнал несомненно. Делать было нечего. Фряликов перебежал улицу.
— Здравствуй, Серёжа, — сказал он.
— Вы… вы… Ипполит? — пробормотал Завьялов.
— Что, узнать меня стало непросто? — недобро усмехнулся Фряликов и немного сдвинул кашне со своих глаз.
— Ну… как-то так… — смутился Завьялов.
— Ты там был? — спросил хормейстер, указывая на вход в «Собаку».
— Да, — сказал Серёжа.
— Павлика Сумарокова там нет?
— Не видел, — сказал Завьялов.
— А такого… — спросил хормейстер, — высокого, темнокожего? Мулата, что ли?
Завьялов попунцовел.
— Был… — сказал он. — Но сейчас нет.
— Точно нет? — недоверчиво говорил хормейстер.
— Кажется. А что?
— Ничего! — крикнул Фряликов и ринулся внутрь арт-кафе.
Он пробежал гардеробный зальчик, где не было никого. Далее, в кафе кое-кто сидел за столиками, потягивали напитки и вели беседы, мирные и неспешные.
— Кофеёк попиваете, коньячок!.. — крикнул Фряликов. — А там волки в городе! И колонна, говорят, рухнула!
Некоторые с удивлением посмотрели на полоумную тетку в китайской куртке и чёрном кашне. Фряликов только рукою махнул и побежал дальше. Он проскочил в следующий зал, где обычно бывали всевозможные поэтические выступления. Полуголые тётки здесь, кажется, что-то репетировали. Пузатый бородатый хлыщ (быть может, режиссёр) нещадно ругал тёток, поминутно подскакивал к ним, брызгал слюной, что-то показывал тёткам, потом возвращался на место, тётки что-то читали нараспев, а их руководитель в ужасе и в негодовании закатывал глаза. Потом история повторялась.
Хлыщ нашумел и на Фряликова, хормейстер огрызнулся, но стушевался всё же, по стеночке хотел было пройти далее, но не решился и стал возвращаться. Понятно было, что Сумарокова здесь действительно нет.
— Там волки! — упавшим голосом крикнул Фряликов. — А вы тут…
Бессмысленность своей фразы Фряликов и сам хорошо видел. Что ж теперь всем нужно идти туда, где волки, или, напротив, всем нужно бросить свои дела, забиться в угол и предаваться сетованиям по поводу волков? Нет, конечно! Но и то, чем занимаются теперь тётки с хлыщом, Фряликов тоже делом не считал. Что бы из всего этого ни получилось в дальнейшем!
Ипполит Глебович стал потихоньку сматываться. Кофейная богема из соседнего зала снова посмотрела на него с недоумением. Фряликов чертыхнулся и бросился вон. Пророк Исаия из него решительно не получался.
Серёжи Завьялова на улице не было; впрочем, он и не ушёл далеко. Фряликов увидел того за углом, на площади.
— Ну как? — спросил Завьялов.
А что, собственно, «ну как»? Что он имеет в виду?
— Слышал? — крикнул Фряликов. — Волки в городе!
— Ну, — снисходительно улыбнулся Сережа, — это ещё смотря что понимать под этим словом…
— Чёрт! — крикнул Фряликов. — И ещё колонна рухнула. Я сам не видел, но мне сказали совершенно точно!
— Какая колонна?
— Та самая! На Дворцовой!
— Вряд ли! — усомнился Завьялов. — Скорее всего здесь какая-то метафора. Может, здесь что-то совсем другое имелось в виду.
— Да что с тобой говорить! — махнул рукой хормейстер и побежал вперёд.
Площадь была пустынной, редкие прохожие, противоборствуя новому ветру, брели в разных частях её и, казалось, все стремились поскорее убраться отсюда восвояси. Фряликов не знал толком, куда ему податься далее и направился к скверу в центре площади. Посреди сквера возвышался бронзовый Пушкин на постаменте, с поэтической задумчивостью на лице, и смотрел куда-то в сторону — хотя и не прямо — Невского проспекта. Или нет — на театр Музыкальной комедии, скорее, смотрел он. Так и все мы — живые и мёртвые — любим музыку да веселье, вот и он тоже любил их. Позади Пушкина заносчиво разлетелся Русский музей (прежде — музей Александра III) с его помпезным классицистским фасадом, подсвеченный прожекторами. Неподалеку от Пушкина на коленях стоял старик в растерзанной одежде, и ветер трепал его седые космы. Старик будто бормотал что-то про себя, потом вдруг плюнул пред собою и снова стал бормотать нечто, ему одному известное. Может, молитву бормотал старик, может, проклятья извергал вполголоса, это можно было понять, лишь приблизившись к старику, стоящему на коленях. Фряликов подошёл чуть ближе и даже ахнул. Сей старик был Сумароков.
Фряликов на цыпочках приблизился ещё к Павлу Васильевичу.
— Павлик, — тихо позвал он.
— Тссс!.. — предостерегающе сказал Сумароков, но сам не стал оборачиваться.
— Что? — прошептал Фряликов.
— Услышать может.
— Кто?
— Пушкин, — сказал Павел Васильевич и усмехнулся хитровато.
— Он бронзовый, — сказал хормейстер.
— Неважно, — возразил Сумароков. — Это только кажется. — Потом помолчал немного. — У тебя тараканы дома есть? — ещё спросил он.
— Нет, у меня клопы.
— Вот, — сказал Павел Васильевич и погрозил кому-то пальцем. Может, Фряликову; может, бронзовым ботинкам Пушкина. — А у меня тараканы.
— Клопы меньше, — подумав сказал хормейстер. — Их почти не видно. Но пакость такая, что хуже тараканов.
— Ничего нет хуже тараканов, — тихо, будто раскрывая какую-то страшную тайну, сказал Сумароков.
— Почему нет? — сказал Фряликов. — Клопы хуже.
— Тебе бы только поспорить.
— А по-твоему, если ты писатель, все тебе должны всегда поддакивать? Согласись, что это странно.
— Какой ты все-таки циник, Ипполит! — сказал Павел Васильевич.
— А я вот, видишь, превращаюсь… — сказал Фряликов тоскливо. — Может, оттого и циник.
— В кого? — спросил Сумароков, не оборачиваясь на хормейстера.
— Как ты и говорил, — сказал Фряликов. — В гермафродита. Или в бабу. Сам чёрт не разберёт!
— Разберёт, — возразил Сумароков. — Этот всё разберёт.
— Чёрт?
— Пушкин, — торжественно сказал Павел Васильевич. И указал на монумент, с бессмысленной поэтической задумчивостью пялившийся неизвестно куда. Ах да, на музыку да на веселье поодаль пялился он, их обоих и жаждал он, бронзовый…
— При чём здесь Пушкин? — стал уже сердиться Фряликов.
— При том!
— Идиотство какое-то! — сказал Фряликов.
— А я вот тут на коленях стою, — сказал Сумароков. — Подаяние прошу. Унижен и наг. Мне подаяние подадут, а я потом тебе его и отдам. Со всем нашим смирением, можно сказать. Сумароков долгов не забывает.
— У Пушкина просишь, что ли?
— На Невском просил, но был изгнан. На Садовой просил, но был не понят. На Моховой просил, но был с лестницы спущен, — сказал Сумароков, писатель земли русской. — Врагами великой нашей литературы был беспардонно и безжалостно с лестницы спущен!
— Не надо, — тихо сказал Фряликов, хормейстер. Что он имел в виду, он, пожалуй, и сам не знал. Просто что-то не надо было делать, вот об этом только и просил Фряликов.
— Надо, — сказал Павел Васильевич. — По-твоему, он на Чёрную речку для чего ездил? — спросил ещё он.
— Пушкин?
— Кто ж ещё? — сказал Сумароков.
— Не знаю. Стреляться, наверное.
— Нет, — торжествующе сказал Сумароков. — В памятник хотел превратиться. Для того и ездил.
— Павлик, — тихо сказал Фряликов. — У меня сейчас есть немного денег… Но вот… возьми, пожалуйста… — хормейстер нашарил в кармане тысячерублевую купюру и протянул её Сумарокову.
Павел Васильевич впервые теперь посмотрел на Фряликова.
— Да, — сказал он. — Ты действительно стал другой.
— Возьми, пожалуйста. Павлик, возьми. Тебе нужнее.
— Мне? — сказал Сумароков. — Мне деньги?
— Прошу тебя!.. — сказал Фряликов.
— Ну, давай, что ли, — сказал Сумароков.
Хормейстер сунул деньги Сумарокову. Писатель земли русской посмотрел на них удивлённо.
— Это мне? — спросил Павел Васильевич.
— Тебе, — сказал Фряликов.
— Уверен, что мне? Точно уверен?
— Что за вопрос?! — сказал Фряликов.
— Не пожалеешь? — сказал Сумароков.
— Зачем же так говорить? — сказал Фряликов.
Сумароков медленно поднёс купюру к лицу, словно желая её рассмотреть получше. Некоторое время он смотрел на бледненькую купюру с удивлением, будто впервые в жизни видел нечто подобное. Потом вдруг плюнул в неё всею слюной своей, собравшейся в эту минуту во рту его. Смял деньги и равнодушно бросил их на землю в сторону хормейстера.
— Меня, — тихо сказал Сумароков, — меня… литературу нашу великую… подачками унижать? Тьфу! — тихо сказал ещё Сумароков.
— Павлик! Павлик! — залепетал Фряликов.
— Тьфу! — с угрозою сказал Сумароков.
— Павлик, я не хотел… ты не понял… я с чистым сердцем… — бормотал ещё Ипполит Глебович.
— Литературу!!! Литературу унижать! — что было сил заорал Сумароков, и лицо его побагровело. — Не позволю! Блядь! Не позволю! Великую литературу!.. Тьфу! Тьфу! Ты самый худший из всех! Ты в душу мне, в душу с ногами грязными!.. Тьфу!
Фряликов отшатнулся. Он попятился от Сумарокова, споткнулся, едва не упал и бросился бежать со всех ног от разгневанного Павла Васильевича Сумарокова, писателя земли русской.
— В суд! В суд! К прокурору пойду! — заорал он тоже на бегу, сотрясая руками. — Меня!.. Меня — в гермафродиты! Я тебя в тюрьме сгною! — кричал Фряликов.
— Подачками!.. Подачками унизить захотел! Нет, вы видели?! Да вы смотрите, смотрите на него! Не отворачивайтесь! Тьфу! — сказал ещё Сумароков. Он плюнул вслед убегающему хормейстеру, трусливо и сердито убегающему хормейстеру, он плюнул и на Пушкина. Впрочем, поэзия его эпохи разве была лучше? Сумароков плюнул и на поэзию пушкинской эпохи. Смысл такой вложил он в свой гневный плевок. Потом подумал и плюнул на всю литературу, отечественную и зарубежную. На зарубежную, пожалуй, в особенности. Плюнул на литературу прошедших веков, особенного, эксклюзивного плевка удостоилась литература нынешняя, и его собственные, сумароковские труды удостоились отдельного плевка, горького, тоскливого и язвительного…
Потянуло вдруг холодом. Сумароков поёжился. Из-за постамента вышел кто-то и медленно стал приближаться к Павлу Васильевичу, высокий, статный, темнокожий… Сумароков с ужасом смотрел на приближавшегося темнокожего гиганта. А почему он смотрел с ужасом и сам не знал, ужас его был необъясним.
— А, — неуверенно рассмеялся Павел Васильевич, — и ты, призрак, здесь! Заждались тебя!
«Призраком» был двухметрового роста мулат, красивый, спортивный, с голым черепом, и лишь обводка подбритых усиков и бородки была вокруг рта мулата.
Мулат спокойно смотрел на Сумарокова.
— Абиссинец, — сказал темнокожий пришелец. — Он, как и я, абиссинец.
Павел Васильевич обречённо посмотрел на памятник Пушкину.
— А я русский, — тихо сказал он.
— Деньги, — вдруг с лёгким удивлением сказал мулат, разглядев валявшуюся на земле смятую купюру. — Здесь деньги. Не мои ли это деньги?
— Твои, — сказал Сумароков. — Твои, враг рода человечьего!
— Разве это я враг? — ещё удивился мулат. — Разве не ты враг?
— Я любил человека, — тихо сказал Сумароков.
— Я тоже, — сказал мулат.
— Лучше бы не любил.
— Почему же? Это ведь всё равно.
— Что, — ещё тише сказал Павел Васильевич, — угнетать русский мир пришёл? Угнетай! Вас теперь много, угнетателей!
— Ну что ты! — весело удивился мулат. — Я здесь на отдыхе.
— Знаю я твой отдых, — собравшись с духом, сказал Павел Васильевич.
— Не знаешь, — сказал мулат. — Но узнаешь.
— Возможно, — сказал Сумароков.
Он опустил голову и плюнул прямо перед собой.
— Ещё! — потребовал мулат.
Сумароков снова плюнул, на сей раз уверенней. Но не только потому, что ему разрешили. В новом плевке Павла Васильевича была его гордость, было его достоинство. А другого достоинства у него не было.
— Продолжай! — холодно сказал мулат. Будто тень легла на его смуглое, красивое лицо. — Продолжай! Всегда делай так!
Сумароков плюнул ещё и ещё раз, ярость, ярость охватывала его, тяжёлая русская ярость, прежде дремавшая в нём, всё более охватывала Павла Васильевича. Лицо его вдруг покрылась бисеринками пота, но какого-то странного, золотистого пота. Такой же «пот» проступил вдруг и на руках его и на одежде. Всё тело Сумарокова было в золотистом поту, потом вдруг бисеринки превратились в золотистые же чешуйки, ужас охватил Сумарокова, ужас и тоска. Тело старого писателя вдруг оцепенело, он почувствовал, будто страшный обруч стиснул его члены. Он попытался разорвать сей страшный обруч, но уже не мог. Чешуйки разглаживались и утолщались на глазах; бронзовыми, бронзовыми были эти проклятые чешуйки. Павел Васильевич задыхался, он не мог более пошевелиться, грудь его не расширялась более, он мог только плевать, только плевать, плевать на всё и на всех, плевать и на мир, его окружавший… Слюна истекала изо рта Павла Васильевича и бронзовела на воздухе, бронзовела кожа, забронзовели глаза Сумарокова и его седые космы. И вот он замер и застыл навсегда, бронзовым истуканом застыл Павел Васильевич Сумароков, писатель земли русской.
Так и стояли они втроём: потемневший от времени бронзовый Пушкин на пьедестале, сверкающий молодой бронзой Сумароков на коленях и высокий темнокожий человек, также застывший на несколько мгновений пред двумя монументами.
Из-за памятника Пушкину выдвинулся ещё человечек, моложавый, румянолицый, коренастенький. Преданною походкой он обошёл сей скульптурный триумвират и остановился за спиною мулата в некотором почтительном отдалении.
— Серёжа, — сказал темнокожий гигант, как будто очнувшийся из своей задумчивости, — как тебе нравится эта наша новая скульптура?
— О-о!.. — с тихим восторгом сказал Завьялов. — Превосходно! Весьма достойная работа!
Он опасливо осмотрел бронзовую фигуру Сумарокова, из приоткрытого яростного рта которого как будто истекала пенистая бронзовая слюна.
— Как же мы её назовём? — спросил мулат.
Завьялов задумался лишь на мгновенье, а думать дольше он позволить себе не мог. Просто не решился бы.
— Памятник Писателю Сумарокову, Плюющему На Мир, — сказал он.
— Пожалуй, — спокойно согласился иноземец. — Это хорошее название.
Завьялов вздохнул с облегчением. Он даже почти гордился собой.
Завещание хормейстера. «Борей»
Фряликов летел по Итальянской, потом свернул в Караванную, он не замечал ничего вокруг себя, и риторический червячок в нём теперь особенно раззуделся и раззадорился. Значит ли это, что он уже стал успокаиваться, стал привыкать к перемене в себе? Нет, это не значит, что он уже стал успокаиваться, а привыкнуть к произошедшему, думал он, и вовсе было невозможно. Неужто всё же рехнувшийся Сумароков был причиною всех немыслимых превращений в хормейстере? Что же это такое сделается с миром, если какое-то глупое, несчастное сумасшествие станет определять судьбы людские в нём?! Мир должен прибавляться не сумасшествием, но обыденностью, он должен прирастать заурядностью, а прочего в мире даже и не ожидайте! Вот и Фряликов в мире ничего не ожидал иного, отличного от обыденности и заурядности. Но был ли он прав сегодня, именно сегодня? Был ли он прав?
Он быстро забежал в магазинчик на Караванной, работавший круглые сутки, и взял здесь маленькую плоскую бутылочку коньяка, такую, что в карман засунешь её, и карман не оттопырится. Стоя на пороге, он свернул жестяную головку бутылочки, отпил из неё и потом засунул сей сомнительный сосуд в глубокий карман своей пропотевшей китайской куртки. Теперь ему стало получше. Нельзя сказать, что бы стало хорошо, но всё ж таки получше, и это уж несомненно.
«Я — Фряликов Ипполит, Глебов сын, хормейстер… — говорил себе он. — бывший теперь уже хормейстер! Бывший, бывший! Когда-то был хорошим приятелем для многих и просто милейшим человеком, по признанию этих самых многих… и не думаю, что бы они мне льстили. Для чего бы им мне льстить? Хотя признания эти были давно и, может, уже утратили силу свою и значение. И вот я, находясь в нетрезвом уме и смутной, обеспокоенной памяти, заявляю, что ныне сам переменился к миру, и сам переменился в мире, и оттого ненавижу его всеми душевными фибрами. Мир есть мерзость, и главное её олицетворение — человек. Но если мир уж так безобразен, если он — всего лишь технологическая ошибка, ошибка в построениях, то почему именно мне, Фряликову, быть за то козлом отпущения?! А? Почему? Козлом-то?» — с недоумением сказал Фряликов.
Отчего-то ему казалось, что асфальт продавливается под ним. Будто бы он пробирался по трясине. Но разве он пробирался по трясине? Нет, то была самая обыкновенная улица, таких немало в сём замысловатом городе. Оставалось только удивляться. Но асфальт всё-таки несомненно продавливался, что бы вы все тут ни говорили!
«Я знаю, что во мне есть несколько различных, отдельных видов ненависти, и это не хорошо, — ещё сказал себе Фряликов. — Ненависть должна быть вообще одна на всех. Мы все должны быть повязаны ею, мы — братья и сестры в ненависти. Ненависть — наш смысл жизни (да-да, это вообще хороший смысл!), наш воздух и наша пища».
На площади возле цирка Фряликов остановился, чтобы отдышаться. В сущности, он изобрёл теперь новую круговую поруку, а вы-то как думали? Ни больше, ни меньше, как новую круговую поруку, необыкновенную интеллектуальную технологию. Стратегию содрогания! Что там ещё? Собственно, и этого достаточно. Да-да, именно так! Отдышавшись, он постоял и покурил, отхлебнул ещё из бутылочки, и внутренний монолог его всё никак не хотел пресечься или иссякнуть, и Фряликов, тогда, загасив сигарету и спрятав её про запас, побежал дальше.
«Смысла во мне было всегда немного, — кричал себе Фряликов. — Но весь его я завещаю ветру; ничто и никто, кроме последнего, не поймёт и не примет мой эксклюзивный смысл; я и не надеюсь на то. Ветер! Прими смысл мой! — кричал ещё хормейстер Фряликов. — Я лишь возражаю против жизни, её нелепых оснований, её бесполезных носителей. Жизнь есть только повод для моих крылатых возражений. Мне следовало бы учинить и измыслить великую игру слов, небывалую сумятицу согласных. Настоящее крошево! Да-да, крошево, крошево, — ещё несколько раз повторил он удачно найденное слово. — А вы-то сами можете такое учинить и измыслить?! И всё ж таки таланта, что ли, во мне оказалось немного? Но я ненавижу и талант как самое изощренное оправдание бытия, а оправданий того быть не должно! Нет, нет! Нет, и всё! Даже и не подходите ко мне с какими-то вашими оправданиями! И с талантом тоже не подходите!»
Он ещё раз остановился на мосту через Фонтанку, у самого начала моста, но лишь для того, чтобы плюнуть в эту чёртову воду. Фряликов плюнул и, заложив руки за спину, гордо пошагал далее. От воды воняло этой же самой водой, только злой и застойной, хотя застойной вовсе не была эта вода. Да, но ведь и в вони невозможно было ошибиться; вонь была именно такая, какая и была, ни больше, ни меньше. Вонь — признак жизни и спутник разложения, и ещё всегда — свидетельство текущего времени: время остановится, и вонь, должно быть, остекленеет.
«Если бы жизнь была справедлива, я был бы в ней истребителем; и специальность бы моя была… бреющий полет и уничтожение. Бреющий полет и уничтожение! Отчего мне не дают быть истребителем? Нет, правда!.. Отчего меня наказывают бесчисленными чужими призваниями, от которых не избавиться, от которых не освободиться! — удивился ещё Ипполит Глебович. И даже развёл руками от удивления.
Вода была высока. Запертый меж двумя мостами, неподалеку топтался на месте прогулочный теплоход с бесполезно и тревожно глазевшими по сторонам на верхней его палубе пассажирами. Теплоход лишь изредка отрабатывал двигателем, чтобы его не отнесло на мост, больше же сделать пока ничего было нельзя. Должно быть, команда теперь подумывала о высадке пассажиров у ближайшего спуска на набережной, но при таких ветре и волнении сделать это было непросто. Фряликов яростно покосился на теплоход; и все зеваки, все пассажиры, задрав головы, тоже посмотрели на него, на идущего Фряликова. Тот отшатнулся и даже немного пригнулся, чтобы быть ему заметным поменее. Нечего им, идиотам, глазеть на него! На себя, дураки, пусть глазеют! В сущности, это они сейчас смешны и жалки. И охота же человеку быть бараном из стада, ведь тысячи поводов изыскивает он для такой своей двусмысленной роли! А взгляните на него, когда он сидит на стадионе, к примеру!
«Но люблю ли я свободу? — спросил себя Фряликов, перебежав через набережную и углубившись в широкую и короткую улицу Белинского. Фряликов описал огромный круг и второй раз уже за сей день шёл одним и тем же маршрутом. — Нет, свободу я не люблю! Зачем вообще нужна свобода?! Я не понимаю её смысла, тайного смысла, я не вижу её метафизического наполнения. Свобода! Свобода! Вечно вы носитесь со своею свободой, как дурни с писаной торбой! Так вы прямо все её любите! Так вы прямо с ней носитесь! А не надо с нею эдак носиться! Пусть уж лучше свобода носится с вами!..»
Фряликов задумался ещё и затосковал. Место сие располагало ли его к тоске, или всё, с ним приключившееся и пережитое? Возможно, что и последнее. Он старался стряхнуть с себя меланхолию, он старался заменить её яростью. Получалось же у него или нет — он и сам не мог понять определённо. Пожалуй, ярость была меланхолическою…
«И искусства я тоже никогда не любил, — сказал себе он. — Да нет же, точно говорю — никогда! Даже когда им занимался. Именно тогда, когда им занимался. Музыку, например, никогда не любил. Почему так, спросите вы? А вот так! Не любил и занимался через силу. И ущербности в том никакой нет; не вижу и не нахожу. Музыка должна быть такая, как будто это Бог с человеком разговаривает. А есть разве сейчас такая музыка? Нет сейчас такой музыки! Давно уже нет! И разве Бог сейчас с человеком разговаривает? Нет, Бог сейчас с человеком молчит», — эксцентрически сказал ещё себе хормейстер. Ему нравились иные его рассуждения. Ему казалось, что он знает что-то очень важное о языке, и оттого сам язык был теперь послушен ему. Слово должно быть тяжёлым, неистребимым и невозможным, оно должно плотно сидеть в гортани, будто затычка в дубовой бочке с моложавым вином, оно должно крепко сопрягаться с мыслью. Слово — оружие жизни; какова теперь жизнь, таковы и слова в ней, и это почти как закон, и с этим уж ничего не поделаешь. В конце будет слово, и слово будет воплем, и слово будет сетованием. Слово — крест человека; на слово обречён человек!
Фряликов потоптался немного на одной мысли, то так примеривая её на себя, то эдак. Мысль была ни хороша и ни плоха, ничуть не хуже и не лучше всех прочих мыслей земных и околоземных. И попробуйте-ка сочинить сами что-нибудь в таком же роде! Внутренний речитатив его сбивчив был и курьёзен. Впрочем, может, и сочините; но это-то сочинил он, хормейстер Фряликов. Так вот и запишите себе!
«Что вообще такое жизнь? — гордо вдруг спросил себя он, спросил в его нынешнем одиночестве; гордость вообще — спутник одиночества. — А, не знаете? А вот жизнь теперь притесняет меня! К примеру, был бы я травой, полевою травой, так хотел бы, чтоб меня косили и топтали. Жизнь есть унижение и умаление первоначального смысла, доставшегося нам от Творца ли, от природы ли, от стечения обстоятельств ли, от лукавого ли!.. Но смысла, которого мы не умеем услышать, которого мы не умеем угадать, — ему ещё казалось, что он, Фряликов, больше самой жизни; жизнь всячески тщится, чтобы ей разрастись и превзойти Фряликова, но он лишь умело обуздывает и осаживает сию заносчивую пришелицу — жизнь. И она тогда тушуется перед ним, полная беззаветного смущения и тихой робости. Нет, в сущности он уникален, он давно догадался об этом, но только сейчас убедился в том окончательно. — А что, если поставить себя вне закона, — сказал ещё себе Фряликов, — интеллектуального, литературного, общечеловеческого?!»
Хормейстер снова остановился на минуту. Ему было проще мыслить так, с минутными остановками, так ему было проще предаваться своим неряшливым грёзам. Не то, что бы он старался запомнить что-либо из обдуманного, он вовсе не старался это запомнить, ему было наплевать на всё своё обдуманное. Пускай даже и ветру случайному и ничтожному вовсе не достанется нынешнее его достояние! Ему всё равно!
«Я, может, иду вот так сейчас, иду и походя создам какое-нибудь новое учение, — сказал себе Фряликов, врываясь в Литейный проспект. Он сразу же перебежал через проспект и на другой его стороне постоял, подышал с отвращением выхлопными газами внезапно рванувшегося транспорта. — И потом все ахнут, когда учение моё новое узнают, — сказал ещё себе он. — Да-да, ахнут! Какое-нибудь новое ненавистное учение! Сверхъестественное учение! Такое, что его мозг человеческий и воспринять-то не сможет! А я возьму и создам! Гуманистических-то учений предостаточно, а мизантропических — раз-два и обчёлся! А может, я и не буду никаких учений создавать. Ни к чему какие-то новые учения! Старые-то сначала познайте! Не хотите старых познавать? Новых ждёте? Не дождётесь новых учений! Сволочи!» — крикнул Фряликов и даже треснул себя кулаком по бедру. Будто невидимого врага своего. Как будто были враги у него. Хотя не было, конечно, у Фряликова никаких врагов; не было и быть не могло! Приятели были когда-то, но приятели так себе, приятели — тьфу! — ничего хорошего, прочного, недвусмысленного не наблюдалось в приятельстве Фряликова с кем бы то ни было. Но уж хормейстеру и того было предостаточно.
Литейный проспект теперь весь будто подобрался и притих на несколько мгновений, как если б сам пребывал в размышлении над иным собственным софизмом или сентенцией. Он не был мыслителем или ритором — Литейный проспект, тем разительней теперь казалась перемена. Но потом вновь по проспекту ринулся транспорт, и впечатление тут же рассеялось, порастратилось.
Стемнело. Тяжёлый свинец застилал небо, угрожая вдруг обрушиться на измождённые здания. Фряликов побрёл вновь в сторону Невского. Он был уже здесь сегодня, он ведь не сумасшедший, он хорошо помнил, что был здесь. Возвращение его не было триумфальным, оно было досадным, оно было безнадёжным! Нет, он не молчал, он не бубнил про себя то, что приходило ему на ум, он кричал, он заговаривал с редкими прохожими, шарахавшимися от него. Он угрожал прохожим, он их поносил, он над ними глумился, он их жалел… Попробуйте-ка переварить, идиоты, что вам теперь сообщал хормейстер Фряликов!
«Что же такое?! — восклицал Фряликов. — Ненависть и нежность одинаково противопоказаны жизни; да, вот именно! — сказал ещё себе он, посмотрев сквозь прутья решётки на здание Мариинской больницы. — Ей показана бесцветная протяжённость, одна только бесцветная протяжённость, я сам хотел бы всегда уметь создавать таковую. И моя бесцветная протяжённость, моя аморфная монотонность носили бы имя жизни. Моей жизни… или жизни вообще. Да это неважно, неважно, — говорил ещё хормейстер, будто желая убедить кого-то в своей правоте. — Я только не хочу никогда мыслить эксклюзивно или гениально, я хочу мыслить заурядно, но у меня само собой выходит эксклюзивно, а не заурядно. Что же такое мне было отпущено свыше? Что? И почему это отпущенное не сделало мою жизнь блистательной и непостижимой? Жизнь застала меня врасплох. А чья вообще жизнь блистательна и непостижима? Да нет же, — сказал ещё Фряликов. Он был теперь полон иных его небывалых, двужильных рассуждений. — Не стоит даже пытаться как-то замерять жизнь, ведь так? Нужно стараться замерять лишь скорость внутреннего сгорания её».
Какая-то особенная суета и беспокойство было в это время здесь, на Литейном и там, куда теперь был устремлен взгляд хормейстера. На углу с Невским была особенная какая-то суета, особенный ажиотаж, что-то там происходило, небольшая толпа волновалась на тротуаре; кажется, какой-то маленький человечек что-то возбуждённо говорил или даже выкрикивал, на него махали руками, его урезонивали…
«Написать бы великую книгу, создать гениальную симфонию или концерт, изобрести сверхъестественную шахматную партию и посвятить бы её всем невероятным красавицам мира!.. Я стар, я гадок, я нелеп, я морщинист, я урод, наконец, и, разумеется уж, они меня не оценят. Но пусть хоть они знают, пусть каждая из них знает, что только им моё непостижимое посвящение! А все прочие пусть не тянутся к моим шедеврам своими жалкими ручонками! Пусть ногами своими не топчутся! Душа моя не для них, дела мои не для них, истинно говорю вам!» — говорил себе Фряликов.
Он остановился возле «Борея» и недоумённо смотрел теперь на это заведение. Арт-подвал… Теперь всё мало-мальски артистическое именует себя арт-подвалами, это у них поветрие такое, модная болезнь… До арт-чердаков им не донести свой арт-сифилис, свой арт-насморк или свою арт-тошноту, а до подвалов — пожалуйста!
Здесь собиралась интеллектуальная мафия, полагал Фряликов, мафия художественная. Больших художников здесь не было (их и вообще нет), но сидели они в «Борее» так, как будто были большими художниками. Вели себя так, как если б они были, по меньшей мере, леонардами или дантами. Моцартами да спинозами! А ведь не были они ни моцартами, ни спинозами! А попробуй-ка кому-нибудь сказать об этом! А попробуй-ка сказать об этом им всем! Фряликов и не говорил никогда, Фряликов помалкивал. Время от времени из здешних собраний что-нибудь выходило этакое, правда, по преимуществу весьма незначительное — какая-нибудь плёвая выставка, какой-нибудь жалкий сборничек, какой-нибудь убогий концертик. Но здесь это подавалось как художественное событие масштаба всеевропейского, если не мирового. И оспаривать такой масштаб было не принято. Сегодня ты оспоришь — завтра оспорят тебя. Тьфу! Такие места, конечно, необходимы, ибо они создают иллюзию культурной жизни, ибо они помогают эту самую иллюзию поддерживать в неприкосновенности. Действительное существует только тогда, когда оно кажется.
Зайти ему, что ли, сюда, подумал Фряликов. Нет, впрочем, для чего ему было сюда заходить? Итак, решено: заходить он сюда не станет. Фряликов, Фряликов!.. Он затравленно обернулся. Кто позвал его? Позвал ли его кто-то? Был ли у него кто-нибудь за спиной? Ангела не было точно. Что же сказать ему за спиною его стоящим, найдётся ли у него для них слово?
— Люди! — попросил ещё Ипполит Глебович. — Не будьте, пожалуйста, ничтожествами! Не будьте ничтожествами перед лицом моего нестерпимого величия! Не принуждайте меня вас стыдиться! Ибо я стыжусь, стыжусь звания человека, стыжусь нашей с вами неискоренимой, природной сути!
Впереди, метрах в пятнадцати, Фряликов видел знакомую коренастую, косматую фигуру Топорова. Чёрт побери, опять он стоял здесь! Всегда он стоит здесь, что-то в нём есть кряжистое, брутальное, недвусмысленное…
И тут вдруг там, на углу Невского, побежали, кто-то на землю бросился, взметнулась земля, и всё это казалось нереальным, Фряликова отбросило назад, он едва не упал, и вот уж до него донёсся грохот, нереальный, потусторонний, фантастический. В ушах у хормейстера зазвенело, мелькнуло что-то: человечьи тела или только части от них, через мгновение был общий вопль и общий стон. Потом дым развеялся, тут бы и разглядеть что-то, впрочем, крови и тел развороченных он отсюда разглядеть не мог, а были, были они там: и кровь, и тела развороченные, и вот Фряликов в ужасе метнулся в подворотню и пробежал под аркою дома с тяжело колотящимся сердцем.
«Пояс шахида! Пояс шахида! — мелькнуло в голове у хормейстера. — Свято… свято место!.. Не бывает оно пусто!»
Ныне к вере прибились разные бродяги, шарлатаны и пройдохи, фальшивые учителя и лживые новобранцы, и оттого так много бед от всякой веры, от любого учения или доктрины. Делая всякий шаг, делаешь и свой фарисейский выбор. Нет иного пути, кроме пути сомнительного; с миром не в ногу не вышагаешь, разными дорогами не пройдёшь, но уж мир-то точно шагает не туда. А ты-то, человек, туда идёшь? Можешь ли утверждать, что идёшь дорогою справедливою и достойною? Разумеется, нет.
Был он во дворе «Борея», многие знали этот двор. А что ему ещё оставалось? Куда было деваться? Теперь деваться было некуда, «Борей» будто заманивал его, будто магнитом притягивал, не было другой дороги, кроме дороги сюда. Фряликов подбежал ко входу, здесь было несколько ступенек вниз, он стал спускаться, но внизу его остановили. Какой-то чёрный человек, с виду почти мальчик, хотя в лице его виднелось что-то почти старческое, двоедушное, неуверенное (а может, просто так падали тени), сказал Ипполиту Глебовичу:
— А вы, простите, член клуба?
— Член! Член! Я — Фряликов! Ипполит! — крикнул хормейстер.
Собеседник его будто бы засомневался.
— Точно член?
— Идиот! — крикнул Фряликов.
— Нет, вы не Фряликов, — сказал он. — Фряликова я знаю. А вы не Фряликов. Здесь сегодня закрытое мероприятие. Только для членов клуба.
— Голынка, да ты вообще глаза-то разуй, — сердито сказал Ипполит Глебович. — Фряликова не узнал, что ли?
Голынко-Вольфсон (а это был он собственною своей субтильной и неказистой персоной) пригляделся и проговорил удивлённо:
— Ипполит… Ипполит, вы, что ли?
— Да я, я! — с досадой сказал хормейстер. — Просто стал жертвой секретного эксперимента, — с ходу придумал ещё он. — Новое супероружие!
— Ну что ж, тогда заходите, — сказал ещё Дмитрий Голынко-Вольфсон, и Фряликов скользнул в чёрный ход арт-подвала.
Направо и прямо были катакомбы коридоров и иных помещений, налево же был зальчик с низкими арочными потолками, здесь и собиралась вся публика. Совсем немного столиков стояло здесь, это вообще было кафе для своих; чужаки, сюда иногда забредавшие, не слишком приветствовались, хотя им нечасто указывали и на дверь. Без особенных поводов не указывали.
Почти всех, сидевших за столиками, Фряликов знал. Он и сам раньше здесь частенько сиживал, без восторга особенного, правда, без удовольствия и, уж во всяком случае, без иллюзий, но куда ж от них от всех, от этих сидельцев «бореевских» денешься?! Приходилось и хормейстеру прежде здесь бывать. Бывал значит.
— Слышали — сейчас рвануло? — крикнул от порога Фряликов. — На Невском рвануло! А я даже видел!
— Кто это такая? — тихо сказал поэт Александр Скидан. — Зачем её сюда пустили?
— Сумасшедшая какая-то, — сказал сидевший напротив Аркадий Драгомощенко. Одет он был в белые брюки и в чёрный свитер, и в снисходительном взгляде его через очки сквозило обычное: вы-то тут все идиоты, а я лекции в Европе читаю! Впрочем, нельзя сказать, чтобы тот никого не уважал. Кого-то и уважал, пожалуй…
— Фряликов я, Фряликов! — крикнул Ипполит Глебович. — Меня там, на входе, Голынка не узнал, и вы тоже не узнаете!
— Извините, — сказала сидевшая за своим кофе интеллигентная директриса заведения Татьяна Пономаренко. — У нас, к сожалению, сегодня закрытое мероприятие.
— Я тоже член клуба! — крикнул хормейстер. — Мне некуда идти! Там, на Невском взрывается всё, волки в городе, и, говорят, на Дворцовой колонна рухнула!
— Что — колонна? — сказал слегка бледный, хотя не терявший хладнокровия Драгомощенко. — Казанский собор тоже рухнул. А там много колонн…
— У Казанского я был и не видел! — выкрикнул Фряликов.
— Это недавно случилось, — пояснила Татьяна Пономаренко.
— Только что!
— Исаакий тоже вряд ли устоит, — сказал кто-то.
— Тише! — сказали ещё из глубины зальчика. — Не надо об этом так определённо.
— Да, значит, это не могло не произойти…
— Происходит обозначаемое. Непоименованное опознать и описать невозможно.
Собравшиеся переглянулись.
— Это пояс шахида, я знаю, — сказал Фряликов.
— Где пояс шахида?
— Ну там, где рвануло. Мне тоже предлагали сегодня, — говорил Ипполит Глебович.
— Взрывы, пояса шахидов и всё такое прочее нас не интересует, — сказал Драгомощенко. — Слишком это уж отдает реальностью, а реальности не существует.
За соседними столиками закивали головами, соглашаясь с Аркадием Трофимовичем. У них здесь был свой язык, свои понятия, свои представления, будто в иной секте. Принадлежность к «секте» поощрялась, противодействие преследовалось.
— И вообще ошибочно предположение, будто слово отображает мир, — сказал ещё Драгомощенко. — Оно его создаёт.
— Создаёт, создаёт, — снова согласились с Драгомощенко.
— Так вы, правда, Фряликов? — спросила интеллигентная директриса.
— Ну, Татьяна Григорьевна!.. — с досадою сказал Фряликов и стал стягивал влажное от пота кашне с головы своей.
Взору «бореевских» завсегдатаев открылось лицо немолодой остроносой дамы с тоскою в глазах, дамы, похожей на Фряликова и у которой даже известная фряликовская лысина стала зарастать тонкими седоватыми волосиками, хотя до конца зарасти ещё не успела, естественно. Все ахнули, увидев преобразившегося Ипполита Глебовича.
— Ну и ну! — сказал кто-то за столиком возле двери; Касьяник, кажется. Известный фортепьянный импровизатор Юрий Касьяник, если это был он, конечно.
— Спектакль вам здесь?! — бросил Фряликов. — О чем-нибудь другом бы поговорили!
— Да-а-а!.. А в Москве вот люди в котов стали превращаться, говорят. Причём известные люди: актёры, художники…
— Да в Москве это всегда было. И раньше тоже в котов превращались, — сказали ещё. — Как в Москву уехал, так уже, считай, наполовину кот и есть…
— Ну, отчего же? В Москве не только в котов превращаются!
— А никто и не говорит, что «только»…
— И в других животных превращаются. И даже в предметы.
— Точно. Точно.
— А вообще теперь всё очевидней взаимосближение культур, — сказал писатель Сергей Коровин, хлебавший за соседним столом жиденький «бореевский» супчик. — Теперь вот даже и на заборах вместо традиционного русского «хуя» всё чаще встречаешь чужеродное заморское «fuck you».
— Генитальный message, — ядовито прокомментировал Скидан. — Он вполне релевантен современному межобщественному дискурсу.
— Ну ладно, если вы — Фряликов, тогда садитесь, — смилостивилась, наконец, директриса Пономаренко. — Супа хотите?
Фряликов не без труда отыскал свободное место за столиком рядом с Коровиным и рухнул на утлое сиденье напротив дородного прозаика с бритым черепом. Сергей Иванович протянул Фряликову потную руку для вялого рукопожатия и продолжил свою неспешную трапезу. Тут же сидел и популярный писатель Носов, временами ухмылявшийся в свою густую чёрную бороду. Неподалеку ещё, дыша с затруднением, восседал прозаик Наль Подольский. Были ещё и другие люди, но всех сразу не разглядишь.
— Хочу! Хочу! — почти взмолился измождённый хормейстер. Или, пожалуй, сказал своим самым тривиальным голосом.
Пошлый банкет
Однако, какой там, к чёрту, суп?! Он был невозможен несмотря даже ни на какие добрые намерения Татьяны Григорьевны. Кажется, кто-то всё же за супом пошёл, но что из того?! Ничего, разумеется! Пойти — не значит дойти, и уж тем более не значит — принести суп. И был какой-то шум, там, за стенами, кажется, даже и снова взрыв или какое-то крушение. Что же могло происходить там? Что могло рушиться или взрываться? «Бореевские» сидельцы вздрогнули, но не пали духом, каждый лишь старательнее приник к своему нехитрому дельцу, к своему супу, к своему чаю, к своему пиву, к своему разговору.
— Когда сейчас шёл сюда, видел Топорова, — говорил бородатый Сергей Носов, сидевший за одним столом с писателем Коровиным.
— Где? — меланхолически отозвался Коровин.
— Да рядом. Стоит возле «Борея» и смотрит. «Вы тоже сюда, Виктор Леонидович?» — я спросил. Он посмотрел на меня, будто не узнал, и ничего не ответил.
— Точно, — сказал Фряликов. — Я тоже видел.
— Вот так: и не заходит, и не уходит. Стоит и стоит. — сказал Носов.
— Зайдёт, — сказал Коровин.
— А может, и не зайдёт, — сказал Носов. — Он сюда нечасто ходит.
— Да, — сказал Фряликов, чтобы только сказать что-нибудь.
Далее всё стало сбиваться даже на анекдот. Хлопнула дверь черного хода, та, через которую недавно сюда пришёл Фряликов, и была какая-то возня и бурчание, и вдруг в помещение ввалились Голынко-Вольфсон и с ним ещё какое-то косматое и бородатое безобразие в клетчатых штанах. Голынко героически старался удержать «безобразие» и даже вытолкать его обратно, но тщетно: сил его голынкиных явно не хватало.
— Подонки! — зашумело «безобразие». — Бездари! Ничтожества!
— О, Господи! — сказала интеллигентная директриса и мучительно закатила глаза к потолку. — Только нам ещё Григорьева не хватало!
— Собрались тут… понимаешь… бездари! идиоты! — крикнул Григорьев и, пошатнувшись, ухватился за столик Драгомощенки. Пивные бутылки полетели на пол, Скидан вскочил со стула, стараясь поддержать столик и — поневоле — Гену Григорьева. — Пусти меня, голынка проклятая! — заорал ещё Гена.
— Давай! Катись отсюда! — крикнул Голынко и дёрнул за куртку Григорьева.
— Пиво пропало, — меланхолически заметил Аркадий Трофимович.
— Идиоты! Придурки! Бездари! «Лист бумаги погас на столе…» — всё шумел Гена. — Только я… да Глебушка… настоящие! А вы ничтожества! Бездари!
— Что за Глебушка? — спросил кто-то.
— Горбовский, — ответил сообразительный Скидан.
— Что ж, здесь мужчин не найдётся, чтоб его выставить? — спросила Татьяна Пономаренко.
— «Лист бумаги погас на столе…»
— А где Крусанов? Он не любит этого!..
— Идиоты! Дешёвки! «Лист… бумаги… погас на столе… — бормотал Гена. — Погружается город в потемки…»
Он стал валиться на стену. Драгомощенко со Скиданом стали отодвигать свой столик подальше от Григорьева.
— Где Крусанов? Где Паша? Позовите Крусанова!
— Да. И заодно веки ему поднимите, — сострил кто-то.
— Поссать пошел.
— Что-то он долго ссать ходит…
Гена же, снова ухватившись за драгомощенков столик, выпрямился и обрёл будто даже горделивый вид.
— «Видишь — ангел сидит на игле. У него начинаются л-ломки!» — со вкусом продекламировал Гена.
Вдруг появился Крусанов и мигом сориентировался на местности.
— Ну-ка ты, плесень! — набычившись, сказал он и, ухватив Гену за грудки, изрядно того встряхнул. — Вали отсюда!
— «Он над городом мрачно завис! — заорал Гена, вырываясь из крепких рук Крусанова. — Он и сам понимает, что — хроник!»
— Я сказал — вали! — крикнул Крусанов.
— Ты сам хроник! — крикнул Голынко-Вольфсон, бросаясь на подмогу Крусанову. У них здесь нередко приветствовались круговые, квадратные и иные геометрические поруки.
— Ну, давайте же! — нетерпеливо сказала Татьяна Григорьевна. — Это невыносимо!
— Гена! Гена! Ну хватит! — зашумели со всех сторон. — Уходи! Придёшь в другой раз! Сегодня нельзя!
Григорьев вцепился в стол, Голынко с Крусановым изо всех сил оттаскивали его от стола, а вернее — тащили со столом вместе.
— «И так хочется ринуться вниз! — азартно выкрикнул Гена, и на мгновение отпустил столешницу, желая изобразить рукою пикирующего ангела. — Чтобы хрустнули крылья о Кронверк!»
В это мгновение борющаяся троица со столом вместе рухнула на пол.
— Язык — не способ выражения, но способ восприятия. Реальность отобразить невозможно, — ядовито прокомментировал Аркадий Драгомощенко, похожий на засохший чебурек. И мысли его были, как засохшие чебуреки. А уж стихи его были… Полноте, разве неглупый человек не наваляет того, что потом можно будет выдать за стихи, тем более, если и закон над собою он устанавливает сам, руководствуясь Бог знает какой немыслимой умственной мутью?! Всё же прочее — лишь демагогия и невозмутимость, демагогия и невозмутимость; ничего более не нужно для продвижения иной поэзии.
Кажется, и впрямь хрустнуло что-то. Или — нет: треснуло скорее. Но не здесь, не на месте схватки, но совсем в другом месте — сзади, со стороны главного входа. Но это всего лишь, оказывается, с треском распахнулась дверь, и, пригнувшись, вошёл… Нет, даже не пригнувшись, и не вошёл, но едва ли не сложившись пополам, хотя совершенно при том не теряя достоинства, через низкий арочный дверной проём легко проскользнул мускулистый темнокожий гигант с обритою головой, мулат, за которым следом вошли бледные молчаливые философы Секацкий и Морев, один справа, другой слева от мулата, и уж за ними протиснулся пунцовый от волнения поэт Сергей Завьялов. Морев был худ, моложав и сед, Секацкий — костист и кудряв. Потянуло холодом, ветер ворвался в сей каменный мешок, в сие кирпичное логово, и здесь забился, и заметался, будто птица в силках.
— Привет, — сказал собравшимся темнокожий гость.
Одет он был в джинсы и в белую футболочку с надписью на груди. Надпись была сделана латиницею, но на каком-то странном языке, не на английском, не на немецком, не на французском, никто из «бореевских» интеллектуалов не знал сего языка, хотя все, конечно, машинально попытались перевести надпись. И такая затемнённость отчего-то пугала, она настораживала. Впрочем, есть языки открытые, известные, и есть потаённые. Всё, что говорится на языках открытых, давно уже сказано, давно уже изведано и осмыслено. Иное дело — потаённые языки… Мир нескончаем, пока есть потаённые языки; подспудные носители мира говорят на потаённых языках, и другие языки тем не ведомы.
Все встали. Трепет был в лицах собравшихся, в их мыслях, в их руках и одеждах. Крусанов и Голынко-Вольфсон вскочили с пола и стали поспешно оправляться. Они хотели собою, своими телами закрыть, заслонить от незаурядного гостя сию сомнительную картину — ползающего по полу и что-то невнятного бормочущего Гену Григорьева. Гена пытался подняться, всё время хватаясь за ножку стула, да только руки у него соскальзывали. Члены клуба смотрели на вошедшего, и тот рассматривал членов клуба.
— Мне почему-то кажется, что вы все напряжены, — сказал мулат, и полные африканские губы его растянулись в весьма дружелюбной улыбке. Впрочем, глаза его были все равно холодны. Глаза и губы его, казалось, жили своей отдельной, независимой жизнью. — Напрасно. Ведь я же среди друзей, не правда ли? Аркадий! — вдруг воскликнул мулат, заметив бледного Драгомощенко.
Драгомощенко ринулся вперёд приветствовать гостя. Сначала он хотел было поцеловать руку мулата, но тот развёл руки в стороны для дружеского объятия, и Аркадий Трофимович трепетно и бережно обнял темнокожего пришельца.
— Рад, — сказал Драгомощенко, — очень рад.
— А уж как я рад! — заулыбался ещё гость.
— Давно… давно не имел чести… и удовольствия… — сказал ещё Драгомощенко.
Но его уже не слушали.
— Саша! — вдруг воскликнул пришелец, обращаясь к Скидану, и картина повторилась.
Потом мулат, нисколько не чинясь, сам стал обходить присутствующих и обнимался со многими. Откуда он знал присутствующих? — подумал Фряликов. Откуда и они знают мулата? Если он бывал здесь прежде, тогда почему Фряликов никогда его не видел? Впрочем, сам хормейстер здесь бывал не так уж часто и вполне мог пропустить какое-нибудь важное явление.
Писателя Коровина мулат отчего-то потрепал по щеке, дружелюбно и ласково, и Сергей Иванович воспринял такое обращение как должное. Поэту Анджею Иконникову-Галицкому пришелец издали махнул рукой и крикнул «hi», поэт сдержанно кивнул головой и тоже выдавил из себя «hi». Видно, между ними так было принято. Анджей как будто нервничал немного. Но остальные разве не нервничали?
Тут вдруг мулат заметил и Фряликова. Сердце хормейстера похолодело. Что, если тот вспомнит про деньги? Фряликов хотел отвести глаза в сторону, но не решился.
— А, друг мой Фряликов! — сказал мулат весьма благожелательно. — Ипполит! Как вы изменились! Я даже с трудом вас узнал!
— Да, — кисло улыбнулся Фряликов. — Такое вот тут произошло…
— Да-да, конечно, — рассеянно сказал тот. — Мне рассказывали.
— Ужасное произошло, — с тоскливой настойчивостью повторил Фряликов.
— Все происходящее возможно, — сказал мулат. — Все возможное происходит.
Он отвернулся от хормейстера. Драгомощенко вежливо поаплодировал мулату.
Чёрт побери, не был Фряликов никаким другом мулата! Кто сказал, что он — друг мулата? Никто не мог сказать этого! Впрочем, и такие-то мысли следовало теперь, должно быть, прятать поглубже. А имя? Откуда он знает имя хормейстера? И кто, кто мог рассказывать мулату про Фряликова?
А темнокожий гигант уже обнимался с кем-то ещё. Прочие старались не смотреть, с кем обнимается мулат. Как будто что-то постыдное было в таком созерцании, как будто они при том соглядатайствовали…
— Впрочем, чего же мы стоим? — вдруг весело сказал мулат и, подцепив ногою стульчик, первым присел за какой-то столик. — Садитесь же!
Этому невозможно было не внять. Все послушно стали рассаживаться; кому места не хватило, ютились у стеночки.
— Татьяна! — крикнул мулат. — Ну, где же твой супчик? Тащи его поскорее!
Татьяна Григорьевна поспешно направилась было исполнять повеление гостя, но тот вдруг весело махнул рукою.
— Шучу! Шучу! — крикнул он и сам же захохотал. — У меня всегда с собою мой обычный комбикорм. Кукурузка! — засмеялись и другие под действием заразительного смеха пришельца.
Мулат извлёк из кармана изрядную горсть желтоватых зёрен, и впрямь похожих на кукурузные. Впрочем, вряд ли зерна были кукурузными. Для чего бы сему темнокожему пришельцу таскать в карманах кукурузные зерна? Фряликов так в это сразу не поверил! Должно быть, и это тоже было новой шуткой мулата. Он вообще казался странствующим плейбоем; к миру он как будто относился легко, не слишком обременяя себя его (мира) обязанностями и даже не принуждая себя и к самому существованию. А существование его текло само собою, как вода ручья, от повышенного места к пониженному; впрочем, такая разница уровней на глаз никогда не воспринималась.
Собравшиеся с немалым любопытством и трепетом наблюдали за манипуляциями их темнокожего гостя. А тот запустил себе несколько зёрнышек в рот, с удовольствием пожевал их, потом широко улыбнулся и крикнул:
— Аркадий, лови!
Драгомощенко на лету схватил брошенное мулатово зёрнышко и тут же отправил его в рот.
— Молодец! — сказал мулат. — Хорошо ловит.
Горделивая тень мелькнула на бледном лице Драгомощенко.
— Саша! — крикнул мулат и кинул зёрнышко Скидану.
Скидан тоже принял угощенье мулата на лету, но с изрядным достоинством.
— Заслужил! Заслужил! — сказал темнокожий гигант.
Потом он одарил желтоватыми зёрнышками своих недавних спутников — философов Морева и Секацкого. Те отнеслись к угощению осторожно, с истинною философской осмотрительностью. Сначала они аккуратно перекатывали зёрнышки у себя во ртах языками, и лишь через некоторое время, убедившись в безопасности мулатовой пищи, как будто обрели уверенность.
— Ну? — спросил мулат.
— Богом человеку мир предоставлен в лизинг, и оттого невыносимость божественного присутствия сокращается с каждым веком, — сказал философ Глеб Морев, коротко сглатывая слюну, к которой примешался удивительный вкус мулатовых зёрнышек. Впрочем, дело было, конечно же, не во вкусе. Казалось, он воспарил куда-то, и парение это было не от мира сего, парение это было сверх смысла.
Мулат ядовито взглянул на него, потом на Секацкого. Тот вздрогнул, ощутив на себе взгляд гостя. Возможно, он острее прочих понимал шаткость их положения. Был он вообще естествоиспытателем стихий, начальником онтологий, застрельщиком неправд и соблазнов, или только хотел быть таковым.
— Ложь есть доминирующая конфигурация мышления, расписание поездов, которое каждый пишет для себя самого в сердце своём, руководствуясь требованиями переживаемого мгновения, — глухо выпалил он. — Жить по лжи — значит, жить истинною жизнью, значит, саму эту истину и исполнить. — Секацкий будто отвечал за всех, он будто брал на себя бремя отчёта пред их темнокожим гостем. И смысл его, смысл мулата, наверное, был темен и странен, как и его кожа. Как они все дошли до положения такого — теперь это было неважно; на карте теперь стояло многое: и сами жизни, и смерти их стояли на карте, и души их, искушённые, но бесплодные.
Мулат одобрительно покивал головой. Члены клуба с облегчением поаплодировали словам своих избранных философов и неожиданному одобрению гостя.
— Пошлый банкет! — отчего-то мелькнуло в голове хормейстера Фряликова, и он испугался собственной мысли. Может, на то оно и было рассчитано, чтобы все мыслили и пугались собственных мыслей, чтобы свои действительные мысли все задвигали бы в дальний угол, изгоняли бы их, отрешались от них. Может быть, так…
Писатель Коровин расправился уже со своим супом и принялся теперь за котлету. Мулат метнул жёлтое зёрнышко Коровину, и оно угодило прямо в коровинскую тарелку. Сергей Иванович проглотил зёрнышко вместе с прочей пищей, как будто даже ничего не заметив. Впрочем, не мог он не заметить нежданного гостинца, и на лице его вдруг появилось что-то такое новое, необычное, плотоядное, разнузданное, но причины сего странного выражения лица Коровин, возможно, и сам не знал.
— Я проделал изрядный путь! — весело сказал мулат притихшим «бореевцам». — И вот я, наконец, почти дома, среди своих, среди друзей… Но вот что же я вижу? Хорошо ли у вас здесь? Порядок ли у вас? — спросил ещё он. — Я ведь когда-то велел вам насаждать моду на нудную литературу. Насаждаете?
— Насаждаем, дорогой друг, насаждаем, — поспешно сказал поэт Драгомощенко.
— Да, ты-то, Аркадий, молодец, я знаю! — сказал мулат. — Тебя точно читать невозможно! А остальные? — лицо гостя вдруг похолодело, будто даже покрылось инеем. — Остальные? — отчетливо и едва ли не с угрозой спросил ещё он.
— Мы тоже! Мы тоже! — загалдели все. — Нас тоже читать невозможно.
— Ты, Саша? — строго спросил мулат у Скидана.
— Да от моих текстов скулы сводит, — веско отвечал тот.
— Точно! Точно! — зашумели собравшиеся. — Он старается! Скулы сводит!..
— Серёжа? — спросил ещё мулат у Завьялова.
— Я… я… — залепетал тот. — Я создаю путаницу верлибров на основе столкновения разнородных концепций.
— Он одержим!.. Одержим манией ахиней! — подсказал ещё кто-то.
— Абсолютно сознательный выбор!
— Абсолютно последовательный!
— Мало! Мало! Этого недостаточно. Будьте инженерами человеческого бездушия, умножайте сомнения в ментальной конструктивности, — назидательно сказал ещё мулат. — Активнее используйте оружие звонкого парадокса и искажённой цитаты!
— Да-да, — буквально простонали собравшиеся. — Мы такие! Мы именно таковы и есть! Мы умножаем! Мы используем!
Но гость их был небрежен и неумолим. Неумолим и небрежен, он знал свою силу, не растрачивал её понапрасну, но и не пренебрегал ею. Сила мулата сама собою могла их смять, уничтожить, истребить; да, это так, но даже и заискиванья перед силою вовсе не гарантировали безопасности. Да и надежды была эфемерной, надежда была обманчивою…
И вот всё было бы, может, вполне пристойно, всё было бы по крайней мере терпимо, если бы не звуки, доносившиеся из-под одного стола. Какое-то гадкое бормотание, какое-то нелепое бу-бу-бу… И это-то было самое опасное, самое невозможное… Но гость этого пока, кажется, не замечал.
— Анджюша! — с холодным удивлением воскликнул мулат и направил свой неотвратимый взор в сторону Иконникова-Галицкого. — Что-то в твоих стихах слишком много поэтического огня! Но это не тот огонь, который нужен. Не тот, о котором мы с тобой говорили.
Анджей растерянно огляделся по сторонам, будто в поисках поддержки. Но кто ж теперь мог его поддержать? Каждый теперь был сам за себя.
— Я укрощу! — тихо пообещал Иконников-Галицкий. — У меня будет другой огонь. Тот, который нужен! — губы его дрожали.
— А Крусанов? — вкрадчиво спросил мулат. — Что творит наш Паша? А? Паша!..
Члены клуба в возмущении обернулись к Крусанову. Они пока ещё не знали толком, что тот творит, но видели, что сей знаменитый прозаик вызвал какое-то недовольство их гостя. Они все были готовы растерзать Крусанова, разорвать на куски. Крусанов был бледен. Он вскочил с места и стоял, неотрывно смотря на мулата. Он будто бы бормотал молитву, хотя, на самом деле, вряд ли это было так.
— Ну так что, Паша, — сказал ещё мулат, — Нобелевскую-то хочешь?
«Ну! Ну! — глазами, жестами, позами уговаривали все Крусанова, умоляли все Крусанова, — ответь же! Ответь! Не молчи! Ответь!»
А тот как нарочно молчал. Всё что-то обдумывал, взвешивал, соображал.
— Хочу! — наконец тихо, но твёрдо ответил Павел Крусанов.
Мулат помолчал, и усмешка играла на губах его.
— Ну-ну!.. — вдруг звучно сказал он. — Старайся, Паша! — и отвернулся от бедного Крусанова.
Прозаик буквально рухнул на подставленный ему кем-то стул.
Дмитрий Голынко-Вольфсон, прятавшийся за столом Крусанова, героически старался предотвратить бурю, он был заклинателем бури. Из-под сего стола, от стены доносилось бессвязное, нелепое бормотание Гены Григорьева, который всё ещё старался подняться и даже обрести равновесие. Голынко же, напряжённо улыбаясь, отталкивал Григорьева ногой, чтобы тот не мог высунуться. Однако ж Григорьева разве затопчешь ногою, особливо голынкиной? Никогда не затопчешь! Трёх или пяти голынкиных ног и то будет не достаточно.
И вот уж Григорьев выползал из-за стола, что-то, вроде, бубня с бессмысленною миной на чумазой бородатой физиономии. Быть может, это был какой-то очередной Генин стих, но ни слова из него разобрать было невозможно.
Тихий, отчаянный стон оробевших «бореевских» завсегдатаев прозвучал под тёмными кирпичными сводами.
— Минуточку! — вдруг властно сказал мулат, разом пресекая все попытки дезавуировать непотребного поэта Григорьева. — Геннадий! Друг мой! Да ты ли это? В таком виде…
«Бореевцы» замерли.
— Лист бум… маги погас… на сто-ле… — бормотал Гена. Бормотал снова и снова, то и дело возвращаясь к началу фразы.
— Достаточно! — оборвал того гость. — Я это уже слышал.
О, чудо! Гена вдруг послушался сего повеления, умолк и лишь стоял, покачиваясь и ухмыляясь весьма глупо.
— Друг мой Гена, — вкрадчиво сказал ещё мулат. — А как поживает мой скромный заказ? Надеюсь, он не забыт?
Григорьев постарался сложить губы трубочкой. Для чего было складывать губы трубочкой? Разве нельзя было говорить, вовсе не складывая губы так? Из сей нелепой трубочки вырывался лишь свист и сипенье, свист и сипенье вырывались изо рта Григорьева. «Бореевцы» ненавидели Григорьева, всеми фибрами своими ненавидели, если были у них фибры. Но могло ли у них не быть фибр? Не быть фибр у них не могло. Фибры есть у всех. Они ненавидели Григорьева своею безудержной корпоративной ненавистью. Завьялов осторожно приблизился к своему господину, почти на цыпочках, совершенно беззвучно. Мулат, не оборачиваясь, всё же услышал приближение Серёжи.
— Как мой заказ? — тихо спросил он и у Завьялова.
— Я… я… — залепетал тот. — Я… сделал всё, что было возможно. Я столько раз… А он…
— Что — он? — жёстко и холодно спросил мулат.
— Он… он… — задрожали губы Серёжи Завьялова.
— Так что ж он?
— Обещал.
— Обещал?
— Так точно, — прошептал Завьялов. — Обещал каждый день. Говорил: завтра будет готово. Завтра непременно… А сам…
— Что сам? — спросил мулат с арктическими спокойствием и бездонностью.
— Он… он… назавтра находились какие-нибудь поводы…
- Басты
- Художественная литература
- Станислав Шуляк
- Инферно
- Тегін фрагмент
