автордың кітабын онлайн тегін оқу На мельнице
Сергей Терентьевич Семенов
На мельнице
I
...Переселившись на мельницу, Тихон очень быстро превратился в Тихона Ивановича и постепенно стал меняться во внешности, в образе жизни, в характере. У него не стало уже мелких, изнуряющих забот, которые – как слепни лошадям летом – не дают покоя крестьянину. Жизнь пошла сытая. Он завел хорошую лошадь, поросят, гусей, уток. У него стало расти брюшко; подернулась жирком и баба; дети вволю спали, не ходили в поле на работу, сытно ели. Деревенские им завидовали и говорили, что они попали к Христу за пазуху.
Эта осень обещала Тихону Ивановичу большую прибыль. Лето было дождливое, и воды в реке стояло много. Хорошо вычиненные за лето снасти работали так, что дрожали стены. Помольщики ехали гужом и только в субботу к вечеру приостанавливались. Тогда колеса запирали, откидывали вешки. Сутуловатый работник Савостьян, с курчавой, всегда запыленной мукою бородой, отчего она казалась чалой, с овечьими глазами, выгребал из–за обечайки насыпавшуюся туда муку, и все шли домой. Тихон Иванович первым делом шел в баню, потом они ужинали остывшими жирными щами, от которых сало налипало на ложку и липло к усам, а потом ложились спать.
В воскресенье Тихон Иванович с мальчишкой–сыном, ходившим в церковно–приходскую школу, и подростком–дочерью ехал в церковь на высокой лошади, в рессорном тарантасе. Пешеходы сторонились с дороги и кланялись ему, а он степенно обнажал голову, бесстрастно говорил: "Здорово", – и, надевши картуз, хлыстал по лошади вожжой и обгонял их.
По приезде из церкви они пили чай, ели пироги со свежей капустой. К чаю мельничиха ставила на стол густого кипяченого молока. Когда вылезали из–за стола, то Тихону Ивановичу вдруг делалось скучно и он не знал, куда ему себя девать.
"Экие счастливые бабы! – думал он. – У них все дело; а тебе вот и делать нечего... да и не хочется..."
И он заваливался спать.
Выспавшись, он отправлялся опять в село, но уже пешком. Теперь он шел в трактир, садился за стол, приглашал к себе трактирщика, бледного, остроносого, с синевой под глазами и редкой черной бородой, и заказывал рябиновки. И они пили и закусывали мелкими мятными пряниками. У трактирщика был сынишка–гармонист; они подзывали его и заставляли играть. И мальчик играл весь свой репертуар, в который входили "Дунайские волны", "Марсельеза", "Славься" и все новые песни. Тихон Иванович все слушал с одинаковым удовольствием. К вечеру в трактир приходили ребята из соседних деревень. Они пели, плясали, на них собиралось глядеть все село. Глядел на ребят и Тихон Иванович. Он уходил только тогда, когда трактир пустел.
В понедельник же с третьих петухов Тихон Иванович поднимался и шел на дело. С деревянным фонарем с закопченными стеклами он выходил из своего дома, шел в темноте, освещенной сверху яркими ночными звездами, и скрывался в холодном мельничном амбаре, где пахло кисловатой мучной пылью. Савостьян смазывал все оси, и мужики, подъезжая одни за другим, втаскивали свои мешки наверх и укладывали их около деревянных жерл корцов, в которые засыпалось зерно. И как только Савостьян кончал смазку, мельницу пускали в ход.
II
Молоть привозили все больше мешками. Рожь застоялась в поле, все запасы подъели и у себя, и у соседей; поэтому как только установилась погода и началась молотьба – на мельницу ехали почти из каждого дома. Подводами набивали весь двор, стояли на улице; некоторые размещали свои телеги вокруг дома мельника. Каждому хотелось вовремя смолоть; поэтому каждый зорко сторожил свой черед. Помольщики были мужики, бабы, молодые парни. Они сидели на мешках, на стенках закромов, на обрубке, где обтесывались кулаки, на лестнице, которая вела к жерновам. В полусвете, что шел от семилинейной лампочки с запыленным стеклом, все эти фигуры, поеживающиеся от предрассветного холода, имели большое сходство с курами, сидящими на насесте.
"Д–да, вот приехали, – размышлял Тихон Иванович, стоя около первой снасти у ящика, в который сыпалась теплая душистая мука, – поесть захотели; а коли человек хочет есть, он и другого кормит. Не будь у них зерна – что бы мне молоть тогда? А не будь у меня мельницы – пришлось бы им, как свиньям, пареную рожь есть..."
На мельницу приезжали его односельцы, с которыми он, когда сидел на тягле, водился чуть не за воротки, или такие, что судили обо всем совсем противоположно тому, как думал Тихон Иванович. Тихон Иванович старался обходиться со всеми с уважением. Он говорил мягко, участливо, расспрашивал, как у них поживают, что у них нового.
В амбаре заводился разговор. Старый рыжий мужик, в огромной шапке, поместившийся на верстаке, тонким, жидким голосом говорил:
– На все божье соизволение. У моего шурина книга такая есть, в ней все предсказано. Последнее время, говорит, будут глады, моры, земные трусы... Восстанет народ на народ, брат на брата. Все объяснено.
– Брат–то на брата давно восстает, – заметил другой мужик хриповатым голосом, и на его красном лице с толстым горбатым носом появилась хитрая усмешка, – а вот, чтобы мужик на барина пошел – об этом в Писании не сказано.
– Все есть, – горячо уверял рыжий, – ничего не упущено, там высчитана всякая планида.
– Ну, стало быть, Хвостоногов этого не читал, а то он не стал бы этак сурьезничать...
– Они этого не читают, – степенно заметил стоявший у весов односелец Тихона Иваныча, Герасим Храмцов, молодой еще мужик с большой белокурой бородой. – Они по–другому курс держат. Святое писанье нужно, мол, для мужиков... Они, мол, дураки, головы у них не завострены, а они – сами себе напишут.
– Вот это так! – согласился хриповатый.
Его тон и смех были неприятны Тихону Ивановичу: в них чувствовалось зло, а злых он стал бояться. Прежде, когда он жил с мужиками на одном ряду, они ему казались безразличны, теперь же у него екало сердце.
"Злой человек – бесшабашный, от него всего жди; он только голому не страшен, а у кого кое–что есть, он и того... может и вред принести".
Еще ему неприятно было такое пренебрежительное отношение к господам. "И господа – люди... Если они наверху, а не внизу, так им такие таланты даны. У них так голова поставлена. Они все могут и устроить, и содержать. И всяк их слушается, а наш брат дома не укрепит, не удержит в руках своих кровных. Нашего брата родные сыновья не слушаются – как же нас с господами равнять?"
Но он только думал, а не высказывал своих мыслей. За последнее время у Тихона Ивановича появилась полная способность к этому и укреплялась. "Зачем держать все на ладони? – думал он. – Попадешь на озорника, он у тебя же вырвет да тебе в глаза бросит. Лучше промолчать".
И он или молчал, или поддакивал. Начистоту же он говорил только дома с своими. Там у него что было на уме, то и на языке.
III
К рассвету двор набивался так, что новым приезжим не было места, и они ставили своих лошадей вокруг Мельникова дома. Мужики шли и амбар, а бабы забирались в кухню. Мельничиха, небольшая, в темно–серой карусетовой кофточке и бумажной юбке, простоволосая, топила печку. Она всегда была довольна, когда на кухню набивались бабы. Они разговаривали между собой, рассказывали новости, бывшие в их деревнях. Все это развлекало и вносило в одинокую жизнь некоторый интерес.
– А я эту молодуху–то не знаю, – сказала мельничиха, взглянув на вошедшую в кухню бабу лет тридцати, высокую, с тонкими щеками, прямым носом и гладким лбом. У нее были большие глаза, опушенные черными ресницами, глядевшие необыкновенно печально. И все ее худое, когда–то красивое лицо казалось грустным, как дерево, потерявшее листья.
– Наша свибловская, со мной приехала, – поспешила объяснить долголицая старуха с большим носом.
– Раньше–то, должно, не ездила. Чья она?
– Самойлова дочка... Она в другую деревню отдадена, ну и не ездила.
– Во–от! – поняла мельничиха. – То–то я смотрю, незнакомое лицо. Ты что ж, к отцу–то с матерью погостить приехала? – обратилась мельничиха прямо к молодухе.
Та взглянула на мельничиху, как бы желая дать ей понять, чтобы к ней не приставали, но мельничиха этого не поняла. Молодуха отвернулась в сторону и сквозь зубы проговорила:
– Погостить.
– Пускают тебя свекры–то, ничего?
– Ничего...
Баба встала и, нервно шагая, направилась к двери и вышла из избы. Мельничиха, удивленная, поглядела ей вслед и, обратившись к старухе, спросила:
– Что это она такая, аль с придурью?
– Не говорится ей. Она очень грустит. У ней ноне девочку убили.
– Убили? Ах ты, господи, вот несчастная–то! – забеспокоилась мельничиха. – А я, дура, пристала к ней.
– Да, как колосок подкосили, – грустно вздохнув, подтвердила старуха.
Мельничиха бросилась вон из кухни. У двора за углом, где выпряженная лошадь ела из кошеля сено, стояла молодуха. Она приникли головой к грядке телеги и стояла, закрывши лицо руками.
– Родимая, а родимая! – участливо трогая за плечо, говорила мельничиха. – Ты меня не обессудь, ведь я спроста тебя спросила–то.
Молодуха подняла лицо, сделала усилие взглянуть на мельничиху, но сейчас же отвела взгляд.
– Я ничего, что ж!
– Отчего ж ты из кухни–то ушла? Твой черед – не скоро еще; поди–ка к нам, посиди – там теплее.
– Мне все равно.
– Ну, как все равно? У нас там и тепло, и светло. Пойдем... Ах, какое горе–то... А я ведь и не думала.
– Може, разденешься? – предложила Прасковье мельничиха.
– Нет, я так посижу.
Она расстегнула кафтан, и из груди ее вырвался глубокий, перерывистый вздох.
– Вот ведь горюшко–то какое! – проговорила мельничиха. – Сколько ей годов–то было?
– Семь годов. Первая девочка, второй грудной был... – стала понемногу разговариваться Прасковья.
Дочь мельника, убравши посуду, затворила шкаф и, повернувшись к нему спиной, устремила свои узенькие глаза на Прасковью.
Мельничиха подсела к столу и стала внимательно слушать.
– Как же это вышло–то – бунтовали у вас, что ль?
– Не бунтовали, а заартачились... не повезли барину испольного сена; ну, барин–то и прислал этих...
– Пьяных, что ли, подобрал, коли они таких дел наделали?
– Кто их знает–то... Дело было утром, наши еще с покоса не пришли, я на пруду пеленки мыла... и Аксютка это со мной... веселая такая, все время как воробей верещала... Идем с речки–то, а из имения–то и едут... в двух тарантасах, а за ними – человек двенадцать верховых, с ружьями. Остановились у магазеи, слезли с лошадей... из тарантаса господа выходят, один с золотыми пуговицами и воротник белый такой, а с ним господский управляющий. И мужики, глядим, с покоса идут... Стали в заворках, глядят, что за гости приехали. Из деревни это бабы высыпают... Старухи печки топить побросали... Вышли из тарантаса... вышел вперед этот с пуговицами–то, а конные слезли с лошадей и ружья в руках держат... "Староста, – кричит набольший, – выходи сюда!.." Староста, как был с косой, к нему. "Брось косу!" – кричит начальник. Староста отдал сыну косу. "Шапку долой!" – "А что ж, – говорит староста, – нешто иконы несут?" Начальник как закричит: "Я тебе покажу, такой–сякой, иконы!" – да в скуло ему. Ну, мужики это зароптали. "Это что ж, кричат, ничего не видя, бить!" – да с косами к тому–то. А начальник как крикнет: "Заступайся за начальство, стреляй!" Мы думали, он это для острастки, а стражники–то правду – как наставят ружья, да в народ. Брызнули – кто куда. И я бросилась в заворки... Мне надо бы в поле, а я в заворки, куда весь народ. Опять ружья – гро–о–х! Гляжу, моя Аксютка взмахнула ручонками, да так ничком и тяпнулась... И как закричит не своим голосом. Гляжу, а у ней из спинки кровь забила... Батюшки, пуля попала...
Прасковья остановилась и заморгала глазами. Щеки ее покрылись бледностью и грудь волновалась.
– Схватила я ее на руки. Милая ты моя, голубушка ты моя! – уже упавшим голосом и с остановками продолжала Прасковья. – А она вытаращила на меня глазенки, – у ней такие большие глаза–то были. Уставилась на меня, словно спрашивает: "Что же это, мол, такое?" А там опять как закричит: "Маменька, больно..." Зажала я рукой спину ей да домой. Принесла, положила на лавку, стала глядеть...
Лицо Прасковьи покрылось краской и глаза налились слезами. Голос совсем пересекся, и она смолкла. Мельничиха и Анна жалостливо глядели на нее, а девка у шкафа загородила рот рукой и стояла, потупившись, с главами полными слез.
– И долго она мучилась? – спросила Анна.
– До самого вечера. Сперва–то кричала, металась и все твердила: "О, мамушка, больно! О–о, больно". Потом моченьки–то уж не стало, стала как плеть и только откроет временем глаза, упрется это в меня, словно я ее это убила – и опять закроет. Все сердце она у меня этим взглядом–то выворотила...
Прасковья не удержалась и начала глухо взрыдывать. Девка вдруг сорвалась с места и бросилась из комнаты. Мельничиха поглядела ей вслед и утерла концами платка набежавшие на глаза слезы...
IV
Обедали порознь. Сначала приходил Савостьян. Мельничиха наливала ему горячих щей, клала белой, не упревшей еще каши, и он ел наскоро, усердно дуя и часто хлюпая, чтобы остудить обжигаемый "поднаряд" во рту. Он часто припадал к высокой глиняной кружке с квасом и, напившись, опять ел. От еды у него приливала кровь к щекам, и щеки, покрытые мучной пылью, казались лиловыми, а борода – совсем седой.
Наевшись, он отваливался, вставал, тяжело крестился, натягивал одежину и делал цигарку. Закуривши, он выходил из кухни медленно, раскидывая по сторонам глазами, и шел снова в амбар.
После Савостьяна приходил Тихон Иванович. Теперь за обед садились уже всей семьей. Иногда приглашали кого–нибудь из приезжих близких знакомых и родственников.
На этот раз обедали одни. Тихон Иванович в начале обеда всегда был сосредоточен, угрюм, мало разговорчив, но по мере того, как наедался, он делался благодушнее, веселее, в нем пробуждалось желание поговорить, он прицеплялся к чему–нибудь и начинал.
Взглянувши на жену и дочь, он подметил, что они чем–то рассеяны. Тихон Иванович встревожился.
– Что это вы такие?
Мельничиха вздохнула и, вставая из–за стола, направляясь в кухню за кашей, проговорила:
– Так, ничего.
– Как ничего, а я не вижу?..
– Расстроила тут нас одна: рассказывала, как у ней девочку убили.
– А–а, – протянул, успокаиваясь, Тихон Иванович. – Я думал, что у нас случилось.
– А это нешто случай?.. Сердце переворачивается.
– Ну, на погосте жить, да по всяком покойнике тужить – слез не напасешься...
– Это не всякий; ты бы послушал...
– А я мало слыхал... Меньше твоего?
– За что только страдают?.. Господи!.. Неповинная душа...
– Не наша с тобой.
Мельничиха чуть не вскрикнула, у нее зарделись щеки и загорелись глаза.
– Вот тоже скажет!.. Неужели только своих и жалеть? Жалко всех мучеников.
– Теперь она не мучается.
– Не мучается, а матери–то каково?
– У матери еще будет.
– Удивительно, что ты за человек стал! – уже с негодованием воскликнула мельничиха и ударила руками по бедрам.
Тихон Иванович спокойно ел кашу. Он ел не как Савостьян, а медленно, тщательно пережевывая. Наевшись, он утер полотенцем рот и, откинувшись к стенке дивана, почесывая рукой голову, проговорил:
– Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет; и пенять тут не на кого.
– Как же не на кого? Зачем они стреляли–то?
– Они стреляют, а ты не подвертывайся. Две собаки грызутся, а третья не приставай.
– Да если бы она это знала?
– А не знала, так будет знать; другой раз умнее будет.
Мельничиха волновалась все больше и больше, слова мужа ее раздражали.
– Чурбан ты, как я вижу! – с негодованием воскликнула она. – Тебя как борова – хозяин в закром посадил, а он весь свет забыл.
Тихон Иванович внимательно поглядел на нее и промолвил:
– Какой был, такой и остался; только больше живешь – больше понимаешь.
– Ничего ты не стал понимать.
– Нет, понимаю. Умному тот кусок мил, от какого откусить можно; а где взять нечего, я своего сердца надрывать не стану...
И довольный, что он ловко выразил свою мысль, и чувствуя свое превосходство, Тихон Иванович поднялся с дивана и снова стал одеваться.
1909
