Улица Некрасова
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Улица Некрасова

Улица
Некрасова

© А. Топорова, А. Етоев, П. Крусанов, С. Носов, В. Айрапетян, В. Левенталь, Н. Романова,
Р. Семашков, К. Рябов, А. Пелевин,
В. Городецкий, К. Куприянов, И. Зыченко,
Я. Катаев, Т. Млынчик, Д. Рахманова, 2022

© Д. Провоторов, иллюстрации, 2022

© ИД «Городец», 2022

© П. Лосев, оформление, 2022

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

@ Электронная версия книги подготовлена

ИД «Городец» (https://gorodets.ru/)

Предисловие издателя

В Петербурге говорят: Некрасова — новая Рубинштейна (а про Рубинштейна говорили — новая Думская). Что имеется в виду. Город состоит из самых разных пространств: здесь люди живут, тут работают, там отдыхают с детьми, сюда отправляются на шопинг, еще где-то учатся и так далее. Среди таких пространств в любом, тем более большом городе, есть и такие, куда люди приходят специально для того, чтобы выпить. Такие пространства рождаются, развиваются, переживают свой звездный час, потом умирают и перерождаются. Так, старожилы помнят, чем была в начале нулевых Думская — «Дача», «Фидель», «Белград» — эти бары были сосредоточением самой веселой и модной жизни Петербурга. Но время прошло, и теперь этот уголок в память о тех временах и тех барах называют «Три помойки». На рубеже нулевых и десятых слава самой пьющей улицы перешла к Рубинштейна. В проходе от Невского к Пяти углам — где когда-то были «Терминал», «Цветочки», «Митте» и другие бары — пьют и сейчас, но нормального петербуржца туда не заманишь калачом, теперь это место для неискушенных туристов и любителей кальянов. Толпами пьют и на коротенькой улице Белинского, от сохранившегося еще с советских времен ресторана «Воды Лагидзе», мимо легендарной «Шляпы» и до какой-то сетевой бургерной на углу, но настоящих старожилов тут тоже почти не найдешь. Куда же они ушли?

В 2012 году ваш покорный слуга поселился на улице Пестеля и примерно в то же время впервые в поисках места, где бы пропустить ночью стаканчик, оказался на улице Некрасова. Это была пустая, темная и, в общем, довольно мрачная улица, на которой располагался один-единственный простенький паб «Ирландская йога» (наберите в поиске по картинкам, что это такое, если кто не знает) да одно-единственное работающее ночью кафе «Учкудук». А совсем скоро на Некрасова открылся первый бар — «Хроники». Многие голоса предрекали затее бывшей команды «Тайм Аута» провал: ну где вы открылись, посмотрите, тут же ночью страшно пройти, пусто, никого нет, закроетесь через полгода. Голоса ошибались. Вслед за «Хрониками» бары полезли на Некрасова, как грибы после дождя. Улица превратилась в шумную и многолюдную, а по вечерам здесь трудно проехать на машине: люди с рюмками, стаканами и бокалами занимают бóльшую часть проезжей части. Некрасова стала полноценным ал­ко­гольным пространством. А на наш взгляд, и главным алкогольным пространством Петербурга.

Поэтому когда на одном из мероприятий в «Во весь голос» ко мне подошел молодой писатель Илья Зыченко и предложил сделать сборник об улице Некрасова в этом контексте, я сразу загорелся и согласился. Результат нашей совместной работы вы и держите в руках.

Мы позвали в сборник только тех авторов, которые, во-первых, не понаслышке знают, что такое алкоголь — что значит пить всю ночь напролет, пить до отрыва от реальности, пить навзрыд, — и во-вторых, постоянно пьют именно на улице Некрасова и хорошо ее знают.

Мы позвали в сборник авторов разных поколений — от тех, которые помнят улицу Некрасова еще в застойные времена, до тех, для кого и «Хроники» открылись, когда они еще были маленькие. Здесь есть писатели — живые классики, известные писатели, писатели, как сказал бы Дмитрий Данилов, умеренной известности, а есть и только-только начинающие. Отчасти с этим связан принцип расположения текстов внутри книги: от старшего поколения к младшему. Нам хотелось показать пространство улицы Некрасова не только в синхроническом ключе, но и в диахроническом — чтобы весь сборник целиком складывался в единый метасюжет об истории и самой улицы, и опыта пьянства на ней, и рефлексии этого опыта.

Мы позвали в книгу не только писателей. Нам хотелось выйти за существующие границы жанра коллективного сборника. Чтобы тут были не только рассказы, художественная проза, фикшн, но и другие жанры. Сделать сборник, так сказать, мультимедийным. Так, легендарный петербургский поэт Наташа Романова написала для нас великолепную поэму «Некросад». А блистательный молодой музыкант РИЧ специально для проекта написал трек «Улица Некрасова» — послушать его можно, сканировав на соответствующей странице QR-код. Один из лучших современных питерских фотографов Дмитрий Провоторов все лето снимал для нас улицу Некрасова в разное время суток; из сотен фотографий мы выбрали тридцать две лучших — вы найдете их во вклейке. Наконец, открывает сборник эссе известного журналиста и социолога Аглаи Топоровой об истории и структуре пьянства на Некрасова. Правда, Аглая выражает сомнение в том, что нашу улицу вообще можно считать алкогольным пространством, но, надеюсь, у того, кто дочитает книгу до конца, сомнений не останется: если раньше и нельзя было считать, то сейчас — вне всякого сомнения. Кстати, все вышеперечисленные авторы живут если не прямо на улице Некрасова, то неподалеку от нее.

Что ж, все необходимые слова сказаны, а длинных тостов в Петербурге не любят. Поэтому — приступаем.

Ваше здоровье!

Вадим Левенталь

Аглая Топорова.
Хроники улицы Некрасова

Необходимо начать с того, что, конечно же, никакой особой алкогольной улицы Некрасова на тайной карте Петербурга не существует и не существовало никогда. Косвенным подтверждением чего является тот факт, что никто из живших поблизости классиков русской и советской литературы ни словом не помянул местное пьянство. Николай Алексеевич Некрасов разглядывал из окна парадный подъезд на Литейном, Даниил Хармс дарил слепому вязаную шаль на Мальцевском рынке, в поэтическом мире В. В. Маяковского близлежащие улицы отсутствовали ввиду несоответствия их масштаба проблемам его творчества, про рекомендации нобелевского лауреата Иосифа Бродского относительно выхода на просторы Литейной части даже упоминать неловко. И только проживавший на углу Литейного и Пестеля Самуил Маршак поселил на Бассейной (Некрасова) Человека Рассеянного… Но так не пьяного же.

Определимся по понятиям

И тут нужно пояснить, что такое алкогольная (пьяная) улица или даже квартал. Впрочем, такие улицы — точнее, городские пространства — уместнее называть тусовочными. То есть местами незапланированных (или неконкретно запланированных) встреч с предсказуемым течением, характером и практиками общения.

Такие места могут иметь локальный (соседский) и общегородской характер.

Как пример локального тусовочного места рассмотрим, например, существовавший в конце 1980-х пивной ларек на Волкуше (возле Волковского кладбища). По выходным туда приходили выпить пивка самые разные люди — молодежь старшего школьного и студенческого возраста, отцы семейств, молодые матери с детьми, проблемные алкопотребители, кто угодно. Гостям ларька необязательно было быть лично знакомыми, достаточно узнавать друг друга в лицо, сразу же вычисляя постороннего, которого не грех и развести на выпивку, вытащить у него купюру из кошелька и даже разыграть. Оказавшись летом 1990 года возле ларька на Волкуше в компании пришлых, этаких «городских туристов» — подружка, проживавшая неподалеку, повела компанию гостей смотреть местную достопримечательность, — я стала свидетельницей попытки активных участников алкосообщества продать нам за 25 рублей ­кота-вафлёра. Толстого кастрированного кота со специально спиленными зубами, якобы обученного доставлять хозяину оральное удовольствие. Разумеется, рассматривать зубы выставленного на продажу кота, а уж тем более проверять его умения, никто из нас не стал. Да и 25 рублей, чтобы выкупить его хотя бы из гуманистических соображений, у нас не было, хотя уколы совести по поводу непроявленного гуманизма и размышления о судьбе животного нет-нет, да и мучают участников тогдашней компании до сих пор. Сейчас решив рассказать о коте, я вдруг поняла, что, скорее всего, кот, сидевший на плече у одного из мужиков, был местным аттракционом — шуткой, предлагавшейся чужим, так сказать, для колорита.

В целом же такие пивные ларьки были реальными локальными социальными сетями, выполнявшими те же функции и работавшими по тем же правилам, что и нынешние районно-квартальные страницы в соцсетях: там можно было узнать последние новости, найти мастера на любой вкус, супруга(-у) или друзей на всю жизнь, исповедаться, стрельнуть денег или взять в долг кружку пива, поделиться свежими анекдотами и историями из жизни.

Одним из лучших описаний жизни локального сообщества вокруг советского пивного ларька является (в числе своих прочих несомненных достоинств) роман выдающегося московского прозаика Владимира Орлова «Аптекарь» (1988).

Причем практики общения в офлайн-сети «Пивной ларек» мало чем отличались от практик в аналогичных виртуальных сообществах: изначально заложенные в формат ненавязчивость и доброжелательность в любой момент могли смениться агрессивным — вплоть до мордобоя — троллингом, а то и баном — впрочем, вполне реальным: ночью в отделении милиции, медвытрезвителе, и совсем уж экстремальными вариантами — вроде 15 суток или лечебно-трудового профилактория (ЛТП).

Хотя вытрезвитель, «сутки» и принудительное лечение от алкоголизма в ЛТП — опасности, присущие скорее немногочисленным радикальным группам алкашей из-под винного магазина или из пьяного садика. Свой пьяный садик имеется и на Некрасова, но о нем речь пойдет ниже.

Про главное советское тусовочное место — кафе «Сайгон» — написаны тома воспоминаний и проведены бездны исследований. И хотя солидный тон и высококультурный дискурс этих изысканий настаивают на том, что сайгонские тусовки основывались прежде всего на поисках интеллектуального, творческого и вообще прекрасного (что, в первую очередь, отражает избирательную забывчивость как самих исследователей, так и их информантов), попробую применить к «Сайгону» несколько иную — алкогольно-карнавальную оптику. Тем более что тамошняя молодежь — особенно после закрытия легендарного кафетерия — оказала большое влияние и на историю улицы Некрасова.

Итак, с точки зрения удобства распития «Сайгон» и его окрестности представляли собой близкое к совершенству пространство. Знаменитый кафетерий находился на пересечении главных проспектов центра Ленинграда — Невского и Владимирского (с другой стороны Невского Владимирский продолжается Литейным). Четыре станции метро в шаговой доступности — «Владимирская», «Маяковская», «Гостиный двор» и «Площадь Восстания». Автобусные, троллейбусные и трамвайная остановка, откуда транспорт шел во всех направлениях.

Московский вокзал с его насыщенной внутренней жизнью и поездами важных направлений. Кинотеатры «Титан», «Октябрь», «Знание» и даже Стереокино практически напротив. Театры: Ленсовета на Владимирском и Малый драматический на Рубинштейна, позднее в Доме народного творчества на Рубинштейна появился и Ленинградский рок-клуб. Впрочем, в окрестностях «Сайгона» можно было не только ознакомиться с новинками культуры и искусства, но и узнать важные вещи о состоянии своего здоровья — на улице Стремянной находился (и до сих пор) Городской кожно-венерологический диспансер, где даже в советское время работал круглосуточный анонимный кабинет.

Итак, находившийся в самом центре если не всех городов, то конкретного Ленинграда «Сайгон» был идеальным местом встречи — и случайной, и запланированной для любых категорий населения. После закрытия «Сайгона» его крайне удачное расположение на карте города унаследовал арт-центр «Борей», кафе которого во многом воплотило мечту обитателей «Сайгона» о прекрасном времяпрепровождении.

А что же предлагалось в знаменитом кафетерии, так сказать, по теме нашего исследования?

Сам «Сайгон» знавал разные алкогольные и безалкогольные периоды, и в конце концов его визитной карточкой и специалитетом стал «маленький двойной» за 28 копеек — кофе из автомата, в котором на одну дозу воды приходились две дозы кофе, а не какой-нибудь хитрый алкогольный коктейль. Другое дело, что площадь и интерьер заведения располагали к вполне комфортному распитию чего угодно, купленного в ближайших магазинах: на Стремянной, на Колокольной, напротив станции метро «Владимирская». Плотность посетителей на квадратный метр позволяла «распивать» не только незаметно для посторонних глаз, но и вполне светски себя при этом чувствовать: кого, в самом деле, удивит многочасовой спор молодых и не очень интеллектуалов, и кому какое дело, что в плотных кофейных чашках без ручки (­почти стаканах!) у них не кофе или чай, а коньяк, сухое или даже бормотуха?

Для сайгонских любителей выпить без лишних свидетелей (читай: ртов!) существовали ближайшая мороженица «Придаток» и пивной бар «Жигули» на Владимирском (важно отметить, что между «Жигулями» и театром имени Ленсовета находился бесплатный общественный туалет), кафе «Эльф» на Стремянной и прилегающий к нему со стороны Дмитровского переулка тусовочно-пьяный садик, который в нынешних традициях популяризации сакральных городских пространств изгваздали — другого слова не подберешь! — псевдохипповскими указателями и тому подобной бездарной атрибутикой неизвестно чего.

Существовали и другие маршруты околосайгонских алкогольных путешествий разной степени дальности и насыщенности событиями, но на них я останавливаться не буду. Мне важно показать именно те объекты городской жизни, которые превращают пространство в алкогольно-тусовочное.

Необходимо понимать и то, что в те времена в центре города проживало огромное количество людей, еще не переселенных в новые районы, так что внутри тусовочного пространства можно было бесконечно передвигаться из гостей в гости, а светлая память об открытых дворах и подъездах навсегда останется в наших сердцах.

Итак, признаки общегородского алкогольно-тусовочного пространства:

— смыслообразующее место (места) случайных и запланированных встреч (необязательно заведение общепита, а например, вуз или театр);

— транспортная и пешеходная доступность, обеспечивающая элемент случайности;

— наличие винного магазина;

— место для выпивки на свежем воздухе;

— возможность ходить по гостям;

— много заведений общепита разного уровня.

Сейчас, например, такими пространствами в Петербурге являются квартал возле Мариинского театра, Консерватории и студии «Лендок», где помимо уже упомянутых культурных центров находятся заведения разного уровня и вкуса от интуристовского «Садко», театрального Shamroсk и разных студенческих кафешек до одной из старейших в городе рюмочных, один или два магазина сети «Росал», скамейки вокруг памятников Глинке и Римскому-Корсакову, общественная уборная возле бензоколонки, огромный сквер возле Никольского собора, набережная Крюкова канала; особенно стоит отметить, что основная часть населения этого микрорайона, еще с дореволюционного времени, так или иначе имеет отношение к театральной и культурной жизни города.

Более демократичным пространством можно считать микрорайон вокруг станции метро «Василеостровская»: близость Университета и Академии художеств, музеев, превращенная в пешеходную 4-5 линия, Андреевский собор и Андреевский рынок, заведения любого ценового и продуктового ассортимента превращают это пространство в место внезапных и запланированных встреч. А традиции и социальный состав жителей Васильевского острова до сих пор способствуют увлекательным алкогольным путешествиям не только по улицам и барам, но и по времени.

В Литейной части уже не первый десяток лет главным алкогольным является пространство улиц Пестеля, Моховой и Белинского. Настроение для свободного время­провождения здесь задают три творческих учебных заведения — Театральная академия (ЛГИТМиК, Театральный институт), музучилище имени Римского-Корсакова и Академия Штиглица (Муха), появляющиеся и исчезающие галереи и антикварные магазины, магазины 24 часа, редакция литературного журнала «Звезда» с мощной традицией алкоголических редсоветов, многочисленные творческие мастерские и квартиры, где проживают люди, не только не чуждые искусства во всех его проявлениях, но и обладающие огромным количеством свободного времени. И если пьянство на Белинского (где, кстати, находится один из старейших грузинских ресторанов «Воды Лагидзе», переживший за тридцать с лишним лет существования немало трансформаций, — тусовщики моего поколения, например, начинали уличную светскую жизнь с лимонадов и хачапури из «Лагидзе») в последние годы максимально коммерциализировано и временами рестораторы пытаются соперничать с признанными центрами туристского загула — Рубинштейна и Думской, то по мере продвижения по Моховой в сторону улицы Пестеля заведения становятся все более локальными и аутентичными для этого района, почти не оставляя возможности прижиться там модным барам, а вот чудовищная, кажется не менявшая с конца 1990-х не только позиции в меню, но и рецепты блюд и поставщиков чего-то напоминающего алкогольные напитки «Малая Одесса» процветает уже больше 20 лет.

Улица Некрасова находится совсем недалеко от этого выдающегося городского пространства, однако является не его частью, а скорее сопредельной территорией, существующей совершенно в ином режиме социальной коммуникации. Впрочем, время от времени улица Некрасова и пространство Белинского — Моховой — Пестеля оказывались то крепко соединенными друг с другом, то словно бы находящимися в разных городах. О том, как и за счет чего это происходило, будет рассказано ниже.

Итак, алкогольная вселенная улицы Некрасова — плод фантазии и личных привычек авторов и составителей этой книги. Алкогольным пространством улица Некрасова не является в первую очередь потому, что ей недостает смыслообразующего места и достаточного для создания атмосферы количества местных жителей.

Однако люди, одновременно имеющие пристрастия, к которым общество относится неоднозначно, и обладающие некоторой творческой жилкой, любят ссылаться на некую существующую традицию или придумывают ее на ходу.

Созданию и укреплению подобной традиции и посвящена эта книга. И ведь бывает так, что именно литературные произведения превращают обыкновенные, ничем не примечательные дома, кварталы, кафешки и городки в места не просто знаковые, а буквально в объекты поклонения, сакральные территории и, прости господи, «места силы». Все зависит от талантов авторов и обаяния написанных текстов.

И хотя группа писателей-энтузиастов, предпочитающих проводить свой досуг в саду на углу Некрасова и Маяковского, баре «Хроники» и, если не повезло с погодой и публикой в любимом заведении, в любой из питейных точек неподалеку, ошибочно сосредотачивается именно на алкогольной составляющей жизни улицы Некрасова, некоторую порочную репутацию она все же имеет.

Счастье было возможно

В феврале 1989 года закрыли кафетерий ресторана «Москва» на углу Владимирского и Невского — всем известный «Сайгон». И хотя тусовались там уже не интеллектуалы, поэты, звезды рок-н-ролла и художественного андеграунда, занявшиеся наконец серьезными делами — гастролями, выставками, телеэфирами и даже ставшие депутатами Ленсовета, а стремящиеся к неформальскому образу жизни подростки и тусовочные переростки «вечные пионеры», для которых потеря такого места, как «Сайгон», была невосполнимой, но нужно было где-то встречаться, пить кофе, пиво, добывать траву и так далее. В общем, сайгонские неформалы расползлись в нескольких направлениях, где начали занимать новые пространства. Одним из них стал кафетерий ресторана «Вечерний», находившийся на углу Некрасова и Литейного, который тусовщики называли «Эбироуд»: вероятно, «зебра» на Некрасова напоминала им обложку одноименного альбома «Битлз». Впоследствии на месте самого ресторана «Вечерний» будет открыт музыкально-литературный клуб «Платформа», но, как и все, что открывается на этом месте, долго он не просуществовал.

Место это было во всех отношениях удобное: архитектура здания защищала курящих на улице от ветра, чуть наискосок по Некрасова, возле детской художественной школы № 2, находился тир, где за 25 копеек можно было не только пострелять, но и купить у тамошних взрослых завсегдатаев травы и, с попустительства руководившего этим помещением дядьки, выпить там 18-градусного эстонского яблочного напитка по 5 рублей 50 копеек, который в начале 1990-х стали продавать в специальном ларьке возле дома № 3 по ­Некрасова. Мерзкий не столько вкусом, сколько послевкусием, он как-то психоделически шибал по мозгам, но что поделаешь: на более благородные напитки с пьяного угла, находившегося в пьяном саду возле памятника Маяковскому, у подростков денег не было.

Но наиболее притягательным для юных пьянчужек был пивной подвал-автомат (баром его как-то не поворачивается назвать язык) «Лабиринт», находившийся на Литейном, как раз напротив кафетерия «Эбироуд». В этом темном подземелье наливали в поллитровые и литровые стеклянные банки для распития в помещении, но редко кто задерживался там надолго, в основном пивом наполняли трехлитровые бидоны и многолитровые канистры, а распивали их подростки-неформалы или в садике у закрытой тогда церкви Симеона и Анны на Белинского, или в проходном дворе с Короленко на Литейный, там, где была мороженица, под влиянием кооперативной моды превратившаяся в «Кофе по-восточному» («Крыса»). Сейчас на ее месте находится магазин сети «Ароматный мир», а проходной двор, знававший тусовки-концерты подвыпивших-подкуривших подростков, закрыт несколькими кодовыми замками.

Недавно в какой-то из фейсбучных групп мне попался короткометражный немой фильм о тех временах: неформальско-студенческая компания блукает между Крысиным двориком, «Лабиринтом», «Эбироудом» и другими дворами, пьет пиво, дурачится, играет на гитаре… Досмотрев 10-минутный ролик до конца, я с ужасом осознала, что все участники той веселой компашки, которых я смогла опознать, умерли, не дожив даже до 2000-х.

В 1990-е подростки повзрослели и маршруты по этому микрорайону перестали быть значимыми — одни ушли в учебу, работу и бизнес, интересы других переместились к Некрасовскому рынку.

Некрасовский рынок: ширка против синьки?

Старожилов Литейной части алкогольные коннотации улицы Некрасова не то что удивят, а по-настоящему обескуражат. «Кто же тут пил? — спросят они. — Когда? Где? И, главное, как не боялись-то?»

Один из первых островов кооперативной торговли конца 1980-х, Некрасовский (Мальцевский рынок) — помню купленные там в 1988-м как бы итальянские кеды, которые выкрасили ноги в трудно смываемый мрачно-фиолетовый цвет за первые два часа носки — уже в начале 1990-х превратился в главную в центре СПб точку по продаже маковой соломки и произведенного из нее «черного», а к середине 1990-х эти наркотические экопродукты сменились героином.

Жители окрестных домов ставили стальные двери, заваривали чердаки и подвалы, вешали амбарные замки, но все эти дорогостоящие меры предосторожности не приводили ни к каким результатам: потребители инъекционных наркотиков взламывали сложные замки, вышибали любые двери, чуть ли не перегрызали решетки выходов на чердаки…

Десятки шприцов ежедневно выметались из подъездов. На ступеньках и окнах в самых разнообразных состояниях сидели — лежали — чесались — блевали наркопотребители разного пола и возраста. Иногда с маленькими детьми. Иногда, а может быть, и довольно часто — вряд ли сохранились корректные статистические данные, — в этих же подъездах, дворах и закоулках наркопотребители заканчивали свой земной путь.

В общем, Некрасовский рынок и прилегающие к нему улицы были полны опасностей. Жертвами уличных ограблений становились не только молодые хозяйки эпохи первоначального накопления капитала, в чьих условно крокодиловой кожи лопатниках, по тогдашней моде, лежали банкноты всех достоинств и всех известных валют, но и старушки, несущие с почты пенсию, и школьники, накопившие на сникерс или киндер-сюрприз. И хорошо, если удавалось отделаться только материальным: наркопотребители в поисках дозы не ценили ни свою жизнь, ни чужую. Надо ли говорить, что подвыпившие мужчины представляли для них наиболее лакомую добычу. Наркоманская мораль того времени резко противопоставляла благородную наркоту грязной «синьке» — так что отколотить и ограбить подгулявшего мужика представлялось делом не только полезным, но и в каком-то смысле богоугодным.

В общем, заходить без особой надобности в этот неблагополучный квартал, а уж тем более там выпивать не хотелось даже местным жителям — слишком это было опасно. Да и милиция не дремала: разделаться с Некрасовским рынком по разным причинам она не могла, а вот доставить в 78-е отделение милиции или в один из ближайших вытрезвителей подвыпившего отколоченного и ограбленного мужика — запросто. И там, что называется, добавить. А что, сам виноват: «Журавль должен на болоте сидеть, а не по деревне шляться», — до недавнего времени эта мудрость была одним из основных правил жизни мегаполиса. В последние годы приезжие всех мастей, увы, пытаются перестроить ленинградские нравы под собственные представления о культурной столице, но вместо ожидаемого комфорта и общественного согласия их идеи и поведение приносят только еще большую общественную напряженность и желание добровольно сегрегироваться от таких петербуржцев, а их любимые места обходить десятой дорогой.

В общем, долгое время пить на Некрасова было просто небезопасно: если наркоши не наваляют и не ограбят, так их дело доделают менты из 78-го отделения.

78-й отдел полиции пьяницу бережет

Слава 78-го отдела полиции Центрального района, расположенного по адресу ул. Чехова, 15, практически на углу Некрасова, тоже не способствовала стремлению к возлияниям в этом микрорайоне. Трудно найти петербуржца или петербурженку старше тридцати лет, кому удалось бы ни разу не побывать в этом поистине народном месте. Бывали здесь, конечно, не только пьяницы, но и, например, участники разнообразных протестных выступлений, и оказавшиеся на улице в неурочное время подростки, ограбленные залетными и аборигенами туристы и гуляки, жители Центрального района, пришедшие в отделение за справками… В общем, по известности и народному чувству 78-й отдел полиции может уступить только уже не существующему на историческом месте — напротив Московского вокзала, 5, отделению милиции, сотрудники которого в советское время посвящали свои труды и дни борьбе с неформальной молодежью — от сайгонских интеллектуалов до секс-сотрудниц с Московского вокзала.

Я живу на улице Чехова и каждый раз, когда мне по каким-то причинам приходится сообщать новым знакомым, где я живу, то вижу, как они слегка меняются в лице, в глазах появляется ностальгическая дымка, и после секундной паузы они с широкой улыбкой, а то и нервным хохотом спрашивают:

— Это где ментура, да?

За чем обычно следует подробный и эмоциональный рассказ о времени, проведенном в этом знаменитом учреждении. И особенно о том, в каком состоянии и с какими приключениями приходилось оттуда выбираться. Вообще состояние и настроение выпивох, переночевавших в 78-м, легко наблюдать ранним утром, когда помятые граждане разного возраста, благосостояния, а иногда и пола смущенно пробираются по Некрасова к Литейному проспекту, некоторые, все так же конфузясь, умудряются даже стрельнуть у спешащих на работу прохожих десятку-другую на поправку здоровья.

Правда, с развитием российской банковской систе­мы — то есть постепенным исчезновением из оборота наличных денег, — делать это становится все сложнее. Я и сама недавно вынуждена была отказать нарядной даме элегантного возраста в ста рублях, которые она сшибала на углу Чехова и Некрасова возле часто меняющего название бара, который в народе почему-то считается ментовским и популярностью не пользуется. Есть, правда, версия, что принадлежит этот бар одному из отцов русского рока — я, впрочем, не вижу тут никакого противоречия: с кем еще ментам вступать в алкогольно-коммерческую коллаборацию, как не с воинствующе-православным музыкантом. И хотя ищущая финансовой помощи дама всячески намекала на зверства, которым ее свободный дух был подвергнут в 78-м, место она выбрала неправильно: люди без наличных в этой части улицы Некрасова помочь страждущему не могут.

Другой разговор — профессионалы алкогольного дела: они давно навострились выпрашивать себе на «соточку», а то и «маленькую» возле всех «Росалов» города. «Росал» на пересечении Некрасова и Маяковского тоже не стал исключением. Там мастера сшибания на бутылку избрали шокирующий и этим эффективный способ развода прохожих. Задумчивая жертва выбирается или возле магазина, или уже внутри. Если внутри, то все очень просто: редкий утренний посетитель «Росала» не присоединит мерзавчик для собрата по несчастью к своей покупке, разве что тот, кто и сам с трудом нашел средства на восстановление здоровья и разума. Но такой посетитель может и поделиться глоточком и найти нового друга. Совсем другое дело — заставить совершить покупку случайного прохожего, который не то что не собирался угощать кого-то в «Росале», а и вообще привык обходить такие места стороной. Тут нужна невероятная изобретательность и/или владение навыками гипноза. Мою маму, например, уговорили оплатить карточкой бутылку пива просьбой: «Не оставь умирать, матушка Россия!» Кто же не поднимется на три ступеньки и не проведет карточкой по терминалу после такого патриотического призыва?

А одна моя знакомая рассказывала, что всегда реагирует на подобные просьбы возле винных магазинов просто потому, что считает, что алкоголики, аскающие у магазина — вестники грядущей удачи, так что ей совершенно не лень потратить несколько минут на помощь человеку в деликатном состоянии.

Однако вернемся к 78-му отделению: интересно, что несмотря на внушительное здание — оно было построено как школа — и жуткую блокадную историю (рассказывать которую в иронически-блудливом тексте неуместно), 78-й отдел полиции — место вовсе не грозное и зловещей ауры, как, например, расположенный в Песках 76-й отдел полиции (Мытнинская, 3), не имеет. А то, что днями и ночами из-за его забора доносятся лай и поскуливанье, так это не задержанных овчарками травят, а воспитывают щенков служебных пород, которые скоро поступят на службу Родине: в 78-м отделении находится собачий питомник, что, без сомнения, придает этому и без того примечательному месту человечности и обаяния.

Иногда холеных лакенуа, малинуа и восточноевропейских овчарок кинологи — как правило, молодые женщины-полицейские — выводят погулять прямо под окна дворового фасада здания на Чехова, 15, к восторгу обитателей тамошнего «пьяного садика» под сенью (или тенью) памятника Маяковскому (скульптор А. Б. Пленкин, арх. В. П. Литвяков, 1976), или, как называют его местные жители и сочувствующие, «Головы» или «Башки».

У Головы

Удивительно, как много жизни и страстей порой помещается на самом крошечном пространстве. В сквере на углу Некрасова и Маяковского, площадью 0,12 га, есть все и на любой вкус: памятник Маяковскому, длинные скамьи для отдыхающих, детская площадка и даже общественный туалет. Тут гуляют дети, пенсионеры, собаки, сотрудники соседних офисов, в том числе и 78-го отдела, трудовые мигранты и почему-то в огромном количестве голуби, в смысле птицы, ну и наши герои-выпивохи — в этой ипостаси у Головы может оказаться представитель любой из вышеперечисленных групп. Кроме разве что детей.

Как часто бывает с подлинно народными местами, все эти люди в самых разных проявлениях мирно соседствуют друг с другом. Выпивохи и собачники не лезут на детскую площадку, старушки не делают замечаний курящим в обед офисным клеркам, а ведут куртуазные беседы с дедками-собачниками и пожилыми джентльменами, давящими «маленькую». Иногда в саду у Головы появляется и совсем уж реликтовая дама лет восьмидесяти, живет она на Маяковского, а поражает воображение случайных зрителей тем, что с ней повсюду ходит огромный котище «пролетарского» окраса — черный с белыми лапками. Свою госпожу-хозяйку он сопровождает по доброй воле, без всякого принуждения, то есть поводка. У трезвых обитателей сквера появление этой пары вызывает умиление, а у выпивших — мысль обратиться к психиатру-наркологу.

Но это всего лишь мелкие милые частности бытования общественного пространства «У Головы», заметные только особым любителям. А на человека стороннего это место обитания квартального актива в разное время суток производит впечатления от незаметного до пугающего. Утром и днем — его даже сквером не назовешь, так — что-то вроде полустанка: глотнуть кофе, выкурить сигарету, оперативно и смущенно похмелиться в уголке и убраться домой спать, отправить обалдевшего от скуки ребенка на качели, выпустить собаку на газон. Ну в крайнем случае, зайти в 40-рублевый общественный туалет, занимающий, кажется, треть детской площадки.

По мере приближения вечера и ночи пространство будто расширяется, причем не только в физическом, но и в метафизическом смысле.

Сотрудники близлежащих офисов меняют стаканчик кофе на бутылку пива. Возвращающиеся с работы местные жители заходят распить бутылочку вина, молодые родители, что Номер 1, что Номер 2, понимают, что прожит еще один день, и тянут свои напитки из банок неподалеку от детской площадки, причем детям тоже гораздо веселее, чем утром: родители становятся менее строгими, а с горки-паровозика можно наблюдать за жизнью и забавами взрослых людей. Особо интересными объектами для наблюдения и детей, и впадающих в юность с каждым глотком гуляк оказываются проспавшиеся в своих логовищах алкоголики (да-да, законы любой социальной среды таковы, что даже в пространстве, где пьянствовать принято и приятно, выделяются и свои алкоголики, и свои трезвенники).

Алкоголики вносят в спокойный вечер автономного пьянства живую и объединяющую ноту. Кто-то из старых пьяниц начинает выступать. Летом 2018 года, например, у Головы блистал пожилой господин, называвший себя Полковником. Он рассказывал обитателям сквера о том, что его командировали в сквер из самого Большого дома — следить за порядком, в частности, пресекать экстремистскую и террористическую деятельность во время Чемпионата мира по футболу. Ну а поскольку вахту приходится нести в сложных, уж во всяком случае, финансово (на круглосуточное пьянство не напасешься) условиях, то господин Полковник требовал у публики свою дань. Впрочем, он не скандалил, если ему отказывали в глотке горячительного. Другое дело, что налить ему немедленно имело тактический да и стратегический смысл: приняв и выпив угощение, он, как офицер и человек чести, перемещался к другой компании; если же выпивающие почему-то жалели ему глотка, то он доставал компанию рассказами о своих боевых подвигах ровно до того момента, пока ему все-таки не наливали или пока у жадин не кончалась бутылка, из которой ему не удалось глотнуть. Правда, и компании не удавалось поговорить. Некоторые радикальные благотворители пытались откупиться от Полковника пятьюдесятью или ста рублями, но денег он по-гусарски не брал — логично: он же не нищий, а на задании. Занятно, но в конце августа 2018 года я увидела Полковника в отделении Сбербанка на Литейном: немодно, но опрятно одетый, он проверял состояние своего сберегательного счета, архаически пользуясь при этом не пластиковой картой, а сберкнижкой. И хотя мне было дико неловко, я прислушалась: что ж, у офицера действующего резерва всех российских спецслужб на счете лежала вполне приличная сумма — не то чтобы на студию на Парнасе, но уж на круглосуточное пьянство у Головы в течение даже не трех летних месяцев, а пары лет, так что его попрошайничество, видимо, носило сугубо оперативный характер. Да, самое примечательное, что во время ЧМ он поставил на газоне у Башки палатку, где прожил несколько недель, и ни один полицейский из 78-го ни разу не сделал ему замечания.

Настоящая гулянка у Головы начинается ближе к ночи, когда сквер покидают посторонние — старики и дети уходят спать, клерки разъезжаются по домам, а сам садик становится частью более сложного алкогольно-развлекательного комплекса, включающего в себя гастроном «Ника» на противоположном углу Некрасова и Маяковского, под названием «Диета» существовавший там еще в 1980-е годы и до сих пор сохранивший советский стиль (пышногрудые продавщицы в накрахмаленных кружевных наколках, суровый мясник в белом халате) и ассортимент (копченые колбасы и рыбы всех сортов, черная и красная икра, дорогой и никому не нужный алкоголь, жирные торты, сухое печенье и развесная карамель); расположенный в соседнем с гастрономом доме бывший круглосуточный алкогольный магазин «Росал» — когда-то его открытие на этом месте наделало много шума (помню эстрадные шлягеры и воздушные шарики в августе 2015-го) и превратило сквер «У Головы» в летнюю площадку магазина-бара (так гордо именовал себя «Росал»). Круглосуточная торговля прекратилась в связи с антиковидными мерами, но когда-то же эпидемия кончится!

Самостоятельности «Башка» лишается и в связи с тем, что около 21 как раз закрывается общественный туалет на детской площадке и перед публикой встает непростой выбор: за сортиром или в ближайших барах?

Те, кто к этому моменту успел набраться до эйфорического «сине море по колено», бегают за типовое серое строение. К середине лета там уже обычно «по колено» в прямом смысле слова, но, увы, морской пеной это не назовешь, впрочем, афородиты из зловонной жижи тоже рождаются — не раз и не два вместе с сочувствующей публикой мне доводилось видеть, как из тьмы выходят полуобнаженные (не со всяким нарядом справишься в таких условиях) дамы в алкогольно-эротическом психозе и мгновенно встречают если не судьбу, то развлечение на вечер.

Люди потрезвее идут по нужде в книжный магазин «Во весь голос», но он работает только до 22-х, или в ближайшие бары — «Залив» или «Хроники», откуда все равно — или сразу, или через несколько часов — возвращаются к Голове (исключение составляют лишь те, кого прямо на пороге бара укладывают в такси и отправляют домой), потому что в белые ночи жизнь в пьяных садиках (и не только на Некрасова) куда интереснее и свободнее, чем в любом замкнутом пространстве.

Тут читают стихи и поют песни, спорят о политике, целуются на лавках и бог знает что делают на качелях и в домиках на детской площадке. Здесь совокупляются собаки и проносятся велосипедисты, случайно забредшие сюда гости города хлопают глазами от такой вот изнанки культурной столицы. Нетрезвые краеведы любят огорошить их сообщением о том, что в соседнем Басковом переулке жил президент России Владимир Владимирович Путин, но даже самые смелые фантазии пьющих на соседних лавках патриотических питекантропов и либеральных кобр не позволяют им вообразить юного Володю на соседней лавке.

«Голова» функционирует не только летом, в остальные сезоны там тоже выпивают, особенно в те годы, когда коммунальные службы проявляют заботу о завсегдатаях Башки и устанавливают для них новогоднюю елку. Однако хороводов там не водят, осенью и зимой, даже под рождественским снежком, сквер у Головы вгоняет в меланхолию, ностальгию, депрессию и желание пить по теплым домам. И только весной, вместе с приобщающимися пивом ко взрослой жизни школьниками и школьницами, появляется надежда на лето и вечное возвращение. К Башке и бутылке.

«Хроники» и другие

На улице Некрасова постоянно открываются бары и ка­фе, но внимание привлекают немногие. Прежде всего потому, что большинство успевает открыться и закрыться так стремительно, что местный или залетный бархопер даже не успевает ознакомиться с их ассортиментом и атмосферой.

Некоторые из них по-настоящему жаль, как, например, Holy Waters — место веселое, симпатичное, но без навязчивости, свойственной тематическим заведениям. По слухам, публиковавшимся, впрочем, на городских новостных сайтах, бару угрожали ряженые уроды с нагайками, и Holy Waters пришлось переехать, чтобы не подвергнуться атаке опереточных казаков-извращенцев.

Страшно раздражает абсолютно бессмысленная то ли пиццерия, то ли пивная Die Rote Ecke, открывшаяся на углу Некрасова и Короленко, на месте любимой всем народом булочной, в последние годы своего существования разросшейся по ассортименту до полноценного магазина ордена Дружбы народов.

«Залив», открытый известной московской барно-ресторанной сетью, по всем приметам соответствует своему происхождению. Там есть все хорошее, свойственное сытой московской распивочной, и в равной мере все то, за что этот формат не любят в принципе. В общем: авторские наливки — хорошо, пельмени в картонной тарелке, которые предлагается есть пластмассовой вилкой — плохо. С другой стороны, как говорится, не жрать пришли.

В последние несколько лет моднейшим заведением улицы Некрасова считается бар «Хроники». Впервые попавший туда посторонний будет сильно удивлен привлекательностью помещения, похожего на большой сортир (гигиеническая плитка на стенах делает свое дело) со стойкой. Дешевыми в производстве, но дорогими для потребителя коктейлями и толпой во всех отношениях странных — чью социальную принадлежность трудно опознать — персонажей. Вернее, в каждом конкретном случае (человека или компании) она вычисляется легко, загадкой остается то, как все эти люди оказываются ­вместе. И мало того, умудряются вступать между собой в какие-то раз­говоры.

Клеркини в офисных костюмах спорят о проблемах женского движения с официальными ­интеллектуал(к)ами-киновед(к)ами; провинциальные первокурсницы культпросветучилищ (не знаю, как это теперь называется) внимают столетней давности байкам престарелых ветеранов психоделических революций; футбольные фанаты убеждают патриотических писателей в необходимости евро­интеграции; донецкие поэтессы всех мастей и форм поблевывают под ноги уже не юным и обзаведшимся семьями, но все еще выпускникам гимназии Льва Лурье… По углам, а то и за стойкой несут свою вахту одинокие пиздострадальцы разнообразных гендерных принадлежностей, поражает не только их готовность вступить в разговор на любую тему, но и представиться в разговоре кем угодно (своими глазами видела мужика, который в среду был владельцем фермерского хозяйства в Ленинградской области, в четверг — отставником российских спецслужб, а в пятницу уже превратился в скромного владельца обувной мастерской на станции метро «Международная»: воистину желание снять бабу провоцирует чрезвычайную фантазию и актерство).

Все это движение пытаются как-то контролировать не по чину наглые и пафосные бармены — и каждый раз попадают впросак: то не продадут водки языкастой московской издательнице, то не пустят в помещение известнейшего петербургского журналиста и блогера, то сделают замечание боевой якутской красотке и предсказуемо получат в глаз.

В чем же привлекательность этого во всех отношениях малосимпатичного заведения с плохим, невероятно медленным обслуживанием — большая часть того времени, что мне случилось провести в «Хрониках», прошла в ожидании стакана с невкусным пойлом, и пафосно-экзотической, вызывающей странную брезгливость публикой?

Во-первых, «Хроники» — удачнейшая идея иллюзии «бара на районе» для тех, кто живет совсем в других, очень далеких от улицы Некрасова, местах. Хорош тот бар у дома, куда и откуда нужно добираться на такси! Однако склонной к демонстративному поведению публике «Хроник» это нравится — так в 1950-е годы молодые люди, мечтавшие о красивой жизни, любили прогуливаться возле академических дач в Комарово: вдруг примут за местных, и судьба перевернется необычайным образом.

Есть, впрочем, случаи, когда особенные фанаты «Хроник» снимают жилье поближе к любимому месту, и вот тут происходит парадоксальное: выпивать и тусоваться они начинают в других местах, а в «Хроники» водят гостей, как в зоопарк.

Во-вторых, в «Хрониках» используется старинная «шинкарская» технология привлечения в бар завсегдатаев — там наливают в долг. И хотя великие умы от русского классика Николая Гоголя до академиков Игоря Шафаревича и Федора Углова многократно отмечали, доказывали и предупреждали, что именно таким образом происходит спаивание нашего великого народа, этот проверенный веками рецепт работает и с левыми интеллектуалами, и с вольными художниками, и с самыми забубенными патриотами, и с реконструкторами, и с офисными клерками. Амбарные долговые книги «Хроник» — на месте алкоголиков-должников я требовала бы уничтожения столбцов со своим именем после уплаты долга — со временем могут подняться в цене как артефакт околокультурной жизни Петербурга и, одновременно, компромат на тамошних выпивох, которые, даст бог, еще добьются в жизни чего-то великого.

В-третьих, «Хроники» эксплуатируют хоть и архаическую, но все еще привлекающую приезжих и неофитов культурной жизни идею о баре «творческой интеллигенции», где принимают только «своих». Это идея полузакрытости-сопричастности, столь популярная в позднем СССР, где ужин в ресторане творческих союзов с созерцанием пьяного в хлам живого художника, писателя или композитора был мечтой пресловутого «гомо советикус».

Казалось бы, 1990-е избавили наш город от нехитрой кабацкой иерархии — вкусно и модно там, где вкусно и весело мне, размышляет человек 1990-х. «Хроники» ориентированы на совкодрочерствующих людей помоложе, верящих в советскую социальную иерархию, в которой возможность попасть в кабак «для своих», удостоиться приветствия официанта и всего, что можно принять за «спецобслуживание», является показателем собственного социального успеха.

С другой стороны, определенная часть «городских интеллектуалов» в наши дни заплутала в поисках «отца родного», так что строгие до хамства бармены выступают для этой категории публики вполне уместно.

И хотя уже давно понятно, что культурные продукты и смыслы производятся совсем в других местах, тем не менее местной звездой можно стать, и удачно выпив в «Хрониках». Как, например, случилось с одним петербургским массажистом, который так «удачно» накатил в баре на Некрасова, что проснулся на больничной койке «врачом и писателем», героем всех городских новостей. В общем, если не вязаную шаль, то пятнадцать минут славы пьянство на улице Некрасова приносит до сих пор. А в остальном — ничего особенного тут нет.

Случайностей тут не бывает

«Что может быть чаяннее, чем нечаянная встреча?» — писал Хулио Кортасар в «Игре в классики». Увы, но на и без того не богатой на неожиданности улице Некрасова остается все меньше и меньше мест, где горожанин, и уж тем более турист, может оказаться случайно и так расстроиться или так восхититься происходящим вокруг, что ему захочется остаться тут надолго.

В кондитерской на углу Литейного и Некрасова вряд ли захочется задержаться больше чем на 30 секунд, подвальный украинский ресторан «Корчма „Cало“» настолько отождествляет себя с Литейным проспектом, что даже тамошнюю свинку его работники предпочитают выгуливать на Литейном, прямо у входа в музей-квартиру Н. А. Некрасова. Ну а занятия в детской музыкальной и художественной школах, как и репертуар Большого театра кукол, не особенно располагают к взрослым формам досуга.

Закрылся «Ростелеком» на углу Некрасова и Чехова, а на месте одного из его операционных залов незадолго до начала пандемии коронавируса открылся стриптиз-клуб, но время его работы и порядок посещения до сих пор остаются загадочными, лишь иногда, по вечерам, поднимаются стальные жалюзи на окнах и нарисованные красные шапочки и рапунцели в чепцах заманивают гостей своими полуобнаженными прелестями.

Очень давно закрыты местные бани, говорят, когда-то возле них находился пивной ларек, но было это в прошлом веке. Недавно открывшийся в соседнем доме «бар с номерами», как аттестовали его в «Собаке.ру» — заведение, по всей видимости, настолько респектабельное, что вызывает скорее благоговение, а не желание воспользоваться выпивкой и кроватью, пусть даже и в исследовательских целях.

Серьезнейший удар по нечаянным встречам на Некрасова нанесло закрытие пункта «Петроэлектросбыта» — конторы не особо приятной, но необходимой, а главное — вызывавшей желание как-то компенсировать оставленные в этом полуподвале силы и деньги. В некоторых случаях, впрочем, «петроэлектросбытовский» перерасчет мог вызвать и желание немедленно поощрить себя в ближайшем баре.

Теперь пункта «Петроэлектросбыта» больше нет, и из мест общегородского интереса на Некрасова остался только книжный магазин «Все свободны», но, кажется, его покупатели предпочитают более респектабельный отдых, чем тусовки возле Головы.

Выводы, не оставляющие надежды

За пределами этой экскурсии, так же, как за пределами улицы Некрасова, остались многие интересные места и истории Литейной части. И хотя Некрасова, Маяковского, Чехова, Восстания и Литейный находятся в непосредственной близости друг от друга, это разные социальные пространства. Трудно вписать в этот рассказ транспортно-пешеходную мощь Литейного проспекта — выдающегося места случайных встреч и событий, — вокзальную суету улицы Восстания, разруху и пустоту Чехова, напускную строгость улицы Маяковского, таившей в себе множество замечательных мест, многие из которых в последние годы закрылись, как, например, в своем роде великий комиссионный магазин «Вагнер», или теряют обаяние и становятся туристическими достопримечательностями, как кафе «Маяк».

Можно бесконечно вести экскурсию по Некрасова, останавливаться у каждого дома или даже водосточной трубы, вспоминать какие-то байки, но связаны они будут не с городским пространством, а с внутренним миром рассказчика. Некрасова все эти истории ничего не убавят и не прибавят: она по-прежнему останется малонаселенной улицей без особых традиций и излишеств, путем из шумного веселого центра в тихие и мрачные Пески.

Пандемия и последовавший за ней кризис барно-ресторанной отрасли вынуждают рестораторов перемещаться ближе к туристическим маршрутам, и уже сейчас в одном квартале улицы Жуковского (между Чехова и Маяковского) питейных заведений больше, чем на всей Некрасова, хотя и Жуковского вряд ли удастся стать какой-то знаковой в этом отношении улицей. Возможно, дело тут не только в принципиальной невозможности создать на этих улицах какое-то тусовочное пространство, но и в самом духе времени, которое все больше автономизирует людей и делает живое общение хоть и желаемым, но, в общем, необязательным. Все-таки, чтобы болтаться по улицам и обмениваться новостями, нужно много свободного времени и невозможность развлечь себя не выходя из дома.

Каждая улица нашего города, я думаю, достойна своего подробного описания, и в этом смысле Некрасова мало чем отличается от них. Но вдруг авторам этого сборника удастся нанести ее на небесную карту Петербурга?

Александр Етоев.
Массовое братание на углу улицы Некрасова и улицы Маяковского возле памятника поэту

Весь до ниточки опух, как говорится... Это я про себя, глядя на свое воскресное отражение в зеркале. В четверг начали пить на Лиговке, кончили на Разъезжей в заведении под названием «Стопка». В пятницу после работы зашел в кафе при магазине «Продукты», это в начале Некрасова, от моей конторы недалеко, принял на грудь две по сто «Беленькой», опохмелился, первые сто закусил бутербродом с селедкой, вторые — кружком лимона. Прогулялся пешком до метро «ГэДэ», «Гадюшника» в просторечье (кто не знает — «Гостиный двор»), чтобы нагулять аппетит, нагулял, вышел у себя в «Озерках», взял поллитру «Мягкова», сока пакет грейпфрутового, пришел домой и ту поллитру ополовинил. Мои на даче, приедут только вечером в воскресенье. Встал в субботу поздно, потому что дочка-дачница позвонила утром, в начале девятого, придал голосу бодрости, поговорили, а после снова завалился в постелю. Позавтракал второй половиной «Мягкова», заел яичницей с хлебом жареным, в пять уехал к родителям на Седова, навестить стариков. Выпили с папаней бутылку водки: он три рюмки, я — остальные тридцать. Взял у отца двести рэ без отдачи, дошел до метро «Елизаровская», чтобы нагулять аппетит, нагулял, вышел у себя в «Озерках», взял поллитру «Мягкова», сок грейпфрутовый брать не стал, вместо сока взял «Ессентуки № 17», пришел домой и ту поллитру очетвертинил, ополовинить не было сил. Вот сегодня и проснулся опухший. И блюз сочинил такой, взяв в руки расстроенную гитару:


Знали бы вы, как я пьян,
придурки.
Знали бы вы, как я пьян,
придурки.
Знали бы вы, как я пьян,
придурки, —
тогда б не ныли...


Подумал и завершил ударной строкой:


А лежали в могиле.

Воскресенье длилось недолго, мои приехали, вечер был, то да се, сунулся в холодильник, «Мягкова» нет, только холод и какие-то куриные кости рыжие. Ирка, жена, мычит, пальцем в меня тычет наманикюренным. Я уворачиваюсь от пальца, не получается.

Понедельник. Рабочий день. Добирался до Некрасова молча. Опухлость скрывал очками. В метро на эскалаторе объявление голосовое, слушаю краем уха, но не сначала: «...в понедельник такого-то октября... массовое братание...». «Такого-то — это сегодня», — подумал я и сверил свою думу с календарем в мобиле. Тот подтвердил совпадение даты.

Массовое? Братание? Во сколько? Где?

— Эй, — говорю я тете, которая внизу в застекленной будке наблюдает за дисциплиной на эскалаторе, — что сейчас за объявление было? Про братание, — уточняю, — про массовое?

— Какое, — мне говорит, — братание? Не знаю никакого братания. И кто тебя, алкаша, — добавляет, — в метро пустил с такой рожей? Стоять! Сейчас полицию позову. Полиция! — орет в матюгальник.

Поезд, слава Господу, подкатил, я в него — успел, не свинтили.

Выхожу на Лиговке, солнце светит, птички поют — октябрь. До Некрасова по Лиговке до работы ходу минут пятнадцать. Это без захода в лабаз. С заходом — считайте сами: если очередь, то минут пять; без очереди — минут десять. Потому что не люблю я спешить — цены оцениваю, все такое, когда без очереди. А очередь терпеть не могу, всех этих старорежимных интеллигенток, выгребающих копеечки для кассирши, чтобы та со сдачей не смухлевала.

Зашел. Чего не зайти? Работа она работой, а понедельник он понедельником. Душа горит, тело с утра без огнетушителя.

Магазинчик напротив бывшей греческой церкви, где теперь БКЗ «Октябрьский», знаком давно. Откуплен кавказской мафией, цены правильные. Любят они, кавказцы, русский народ, особенно если народ с похмелья. Ну и стариков-ветеранов. Последнее — это не про меня.

Купил. «Синебрюхова» купил две жестянки. Я его обычно не покупаю. Дорого. И друзей перемерло от него ого-го сколько. Лёнька Груздев, Ваня Хрипатов, Славчик, Мурзик, всех не пересчитаешь. Бьет по поджелудочной только так. Желтеет тело, как у мумии в Эрмитаже. Даже хуже, еще желтее. Как у лидера китайской компартии Си Цзиньпина, или как там его по-ихнему.

Одну, думаю, отдам Борьке — небось, тоже с похмела, как альцгеймер. Мощами трясет, трудяга. Ему сегодня отчет сдавать. По поводу поджога помойки. Не сгорела, мать ее тать, бензину только перевели вне нормы. С нас, суки-падлы, высчитают. Еноты!

Это, конечно, тайна, не выдавайте нас, люди добрые, но такая у нас работа — помойки жжем. Считайте, я вам не говорил.

Купил, в голове все крутится это «массовое братание». Что оно, где оно, почему оно? Так оно крутилось-крутилось, что выпил я по пути к Некрасова и свои синебрюховские полбанки, и Борькины тоже выпил. В животе, как в помойке, жжет. К поджелудочной огонь подступает. Как у лидера китайской компартии.

Ладно, думаю, работа работой, а здоровье живота — это главное. Свернул в Озерный, там на углу с Радищева наливают таким, как Борька. Тайно — явно не интересно. Там типа кафе-мороженое. Зашел. Детки внутри тусуются, хотя время еще не детское. В это время таких, как Борька, в заведении полный жоп. Но сегодня почему-то ни рожи.

— Девушка, — говорю я, — здрасьте. Доброе, — говорю, — вам утро.

— Доброе, — говорит она. — Только без вашей физиономии. Сегодня, — говорит, — день детей. Поэтому сегодня не наливаем. Если хотите выпить, к Люське идите, в «Три-тополя-на-Радищева».

— Спасибо, — я ей сказал и пошел в «Три-тополя-на-Радищева».

Думаю, успею я на работу. Помойки жечь — не велика сила. Ума не надо, Борька на это есть.

Зашел к Люське. К стойке подхожу, как убогий. Нога что-то ходить не хочет. Вчера левая, а сегодня правая. Завтра вдруг как обе откажут?

— Люся, — Люське я говорю, — а налей мне, Люся, Людмила Павловна, моей любимой водочки «Антрацитовой» двести граммов. Чтобы до работы дойти.

— Какая с тебя работа, — говорит мне Люсечка Павловна, — если ваши все братаются массово возле памятника на углу Некрасова с Маяковского.

— Наши? Какие наши? — я говорю Людмиле. — И массово — это как?

Сам думаю: «Борька — раз, поджигатель. Гоша Бодунов — два, начальник болезный наш. Галка, Гошкина секретарша, — ей-то с кем там брататься? Она с начальником, Бодуновым Гошкой, столько уже браталась-перебраталась, что чуть контору не спалили на Пасху, зажегши свечи эти свои бенгальские перед иконой Христа-Спасителя, христопродавцы бесовы. Сельпо, он у нас за связь с общественностью отвечает — на телефоне сидит. Мочало Синее — телохранитель наш. Ну не массово ж, ешкин-кошкин. Шестеро, включая меня».

— Какие? Знамо какие — все алкаши некрасовские. Массово как? Не знаю. Сама не видела, у меня работа. Налила уже твою «Антрацитовую». Закусь надо?

— Тобой занюхаю.

По Радищева иду до конторы. Ноги легкие — идут, как бегут. Расходились левая с правою после «Антрацитовой»-то. На работе висит замок. Надпись криворукая рядом с дверью: «Все ушли на братание». И подписано «Г. А. Бодунов». Бодунов, вот где ты, начальничек. Не напрасно, значит, Люська мне говорила. По масштабам нашей конторы — массово. Раз замок.

Ладно, на братание так на братание. Если уж Бодунов братается, нам-то, мелким, сам Вельзевул велел.

По пути захожу на Мальцевский. Там, внутри, за рядами с мясом есть такой павильончик тихий, баба Зоя его заведующая.

— Дай мне, — говорю, — баба Зоя, как всегда, ну ты понимаешь.

Это значит сто пятьдесят с прицепом. В качестве прицепа — пивко. На братание все-таки собираюсь, не в баню, не куда бы, не в поликлинику.

Сегодня что-то с бабой Зоей не то. С похмела она, что ли, или болеет? Хочет вынуть из стопки пластиковый стаканчик, а они не то слиплись, не то срослись, и она, бедная баба Зоя, и так пробует достать, и по-всякому, палец внутрь засунула с ногтем синим, которым перед этим деньги считала, тот скользит по внутренней стенке, а стаканчик, ёптить, не вынимается. Тогда она облизнула палец, чтобы трение было больше, и после этого только, умница, отслоила мой стакан от соседнего.

Короче, выпил, перед тем как брататься. Пивком угар водочный пригасил. Ноги пересчитал — на месте.

— Извиняюсь, — вдруг слышу голос, — к вам Замутилов не заходил?

Хмырь какой-то вислоухий интересуется. У бабы Зои, слава богу, не у меня.

— А ты вон у того спроси, — говорит ему баба Зоя. — Замутиловы не по моей части.

Типа на меня сбила стрелку.

— Замутилов, — говорю, — это да. А вы, — (я к незнакомым на «вы»), — вообще-то говоря, кем являетесь?

— Я — Ешпеев, Исаак Соломонович.

— Здрасьте, — говорю я ему. — Черту оседлости, значит, переступили? Водку будешь? Баба Зоя, налей.

Наливает нам баба Зоя водки. Ей-то что — еврей, не еврей, главное, чтобы стаканы не уносили.

— Ну, рассказывай, — говорю я Ешпееву, — почему ты, Исаак Соломонович, к моему товарищу подбираешься? И с какой такой, интересно, целью? В Моссад свой, что ли, завербовать?

Я, если говорить честно, ни сном ни духом, кто такой Замутилов, но, когда я недостаточно выпивши, из меня любопытство прет. Вот и теперь поперло.

— Я, — говорит Ешпеев, — обязан этому человеку многим. — Он достал серебряный портсигар, раскрыл его полущелчком кнопочки, вынул из таинственного нутра невероятно длинную папиросу, пожевал зубами ее мундштук, вынул изо рта, обтряс о фарфоровый край пепельницы, снова сунул в рот и зажег. Зажигалкой, усыпанной блестками, подозрительно похожими на бриллианты.

Я отметил молча: «Эге!» — оценив его зажигалочку.

— Эй, едрена мать, там, за столиком! Раз еврей, то и ку­ри где ни попадя? — осадила Ешпеева баба Зоя.

— Извините. — Исаак Соломонович извинился и культурно загасил папиросу, плюнув предварительно в пепельницу. — Пройдем на воздух, вы как, не против? — показал он мне на выход из заведения.

Я был не против. Вышли на Фонтанную улицу.

— Замутилов, не представляете, какой он был человек... — Ешпеев придернул веко — левое, затем правое. Жилки на них, как реки на старой карте СССР, текли в моря его глаз.

— Был? — Старого барбизона, каким представлял я себя всегда, нисколько не заскорузлило это его придергивание жилистых, слезоточивых обвечий. Мошенников я вижу насквозь.

— Есть то есть, оговорился. — Исаак Соломонович улыбнулся. — Жив, здоров, вам того же желаю. На братание не идете, кстати?

— В связи с чем, — сказал я, — братание? — Чтобы выяснить дополнительные подробности.

— Как, коллега? — («Почему я ему коллега?») — Вы, правда, не в курсе дела? Вам Замутилов не говорил?

— Мне сегодня в метро сказали. Официально, не тет-а-тет.

— Да, конечно, ай-яй, я понял. Боре я Вишневскому доложил, он сказал, что в средствах массовой информации о братании отметят особо. Замутилов…

Он не закончил. Подскочил коротенький человечек с табуреткой в хватких руках.

— Замутилов, — он крикнул, — где Замутилов?

— На братании, — сказал ему я, чтобы подчеркнуть свою значимость.

Тот поставил табуретку на землю, на уличный октябрьский асфальт, сел на нее седалищем и хмуро уставился на меня.

— Мефистофелю ты морду отбил? — спросил он, дырявя мой фейс глазницами.

— Какому, — не понял я, — Мефистофелю?

Я и вправду не понял.

— Какому? — Человечек схмурился еще больше. — Скажи ему, Ешпеев, какому.

— Есть сведения, что сегодня ночью с помощью молотка и зубила сбили с дома на Лахтинской улице рельефное изображение Мефистофеля. По заданию православной церкви.

Эти двое мне не понравились.

— Замутилов, — сказал я громко, — это он, сивоконь поганый, продался патриарху и братии, чтобы этого вашего Мефистофеля срубить зубилом этой ночью и молотком. Свидетельствую, аве Мария.

Зачем я это сказал, не знаю. Особенно про Божию Матерь. Прости мне, Господи.

— Ты бы нам, — было сказано с табуретки, — отстегнул бы лучше баблом.

— А хохлом тебе не бу-бу? А табуреткой вместо зубила?

— Господа, — занервничал Исаак Соломонович, — идемте, на братание опоздаем. Хрен с ним, с Мефистофелем, срубили и срубили, не жалко. Лёва, аллé, аллé! — Это он уже хваткорукому, подъехавшему к нам с табуреткой.

Вышла из заведения баба Зоя.

— Что, соколики, ментов не заказывали? Сейчас свистну — будут, родимые. — Она засунула в свой рот сигарету. — Соломон, с тебя форшмак с помидорами. Ну а этот почем приперся? — ткнула она в маленького туфлей. — Хуврот, твое место где? Вот там и сиди, где надо. И табуретку отдай, казенная.

— Не могу табурет отдай, — заголосил Хуврот вышеназванный, — Висневский Борка на ние зализает. Ленин на бронивик не видел? Висневский Борка на табуретку тозе. Его с ние далеко видай. Висневский Борка хоросо говорить. Маленький толко Борка. Не могу табурет отдай. Висневский Борка обизаеца будет. Депутат зе, не срань зеленый.

— Ты это по какому заговорил, чмонь? — наехала на него баба Зоя. — Я прикармливаю его, припаиваю, а он мои табуретки пыбздит. Соломон, что за дела?

— Се ля ви, — сказал Исаак, а может, Соломон, я не знаю — представился он мне Исааком. Впрочем, все они, Ешпеевы, на одну фамилию, как сказал однажды классик русской поэзии на каком-то поэтическом диспуте.

— Брататься, брататься, парни! Все на массовое братание. Но перед этим выпить. Накатим? — появился еще один — в полубороде-полунет.

— Геша, думал, ты помер, брат! — Хуврот перешел на русский. — Поминали тебя на Греческом. Морды били, по-гречески говорили. Ты живой? Или призрак оперы?

— Плюнь в меня, тогда и узнаешь, Паша, — осклабился из полбороды новоприбывший.

— Ну сучара, ну божья рвань, — ответила ему баба Зоя, — как ты, быдла, мог помереть, не заплатив мне за малька «Пять озер»?! Клялся ж ведь: баба Зоя, помираю, до ночи не доживу. Мать едрить, мудрить не перемудрить. Это хорошо, что ты выжил. Щас мы стребуем с тебя в полну цену.

— Здравствуй, праздник мирового еврейства, — голос раздался новый — чумной, хрипатый и пьяный довольно сильно. — Наши все давно на братании, а кто не наши, те против нас. Этот твой Замутилов, небось, трахает вовсю Маяковского в его железобетонную задницу, големчиков уже наплодил. А вы…

— Твой — это чей, Капронов? — остановил его непóмерший Геша, тот, что в полубороде-полунет. — Из какого союза, блядь? Из питерского? Из российского, гнида? — И только вонзил он коготь в физиономию этого мозгляка, чтобы избороздить траншеями его богопротивную рожу, как позвонила мне родная жена.

— Пойдешь с работы, — сказала Ирка, — купи яиц, картошки и половинку хлеба, дома жрать нечего. И детям сладкого — сырков, мороженого, что будет…

Я не успел ответить, как баба Зоя, зияя пастью, полной кариеса и коварства, уже кричала в мой телефон:

— Не купит он, нажрался уже. Братание у твоего Серёги. Все деньги пропил, что были, на блядей оставил последние. — И заорала в трубку: — Привет, тоска!

— Ирочка, — я попытался вмешаться. Но мобильник погас трагически, как закат, окрасившись чернотой могильной.

Ешпеев сказал:

— Не ссы.

Услышать от еврея такое — это как от Господа Бога в последний день сотворения мира услышать: «Сотворил, да и насрать. Сами между собой разберутся».

Пока я раздумывал над проблемой, подошел писатель Зубатский.

— Если жизнь лишена смысла, то и проза должна соответствовать этому, — пролепетал он, как всегда и везде, что-то бесталанное и беззубое, вопреки своей зубатской фамилии.

Баба Зоя ему кивнула:

— Хороший ты, робкий, импотент, да?

Зубатский засмущался, ушел.

Я не помню, как подошел человек с фингалом.

— Там, на Маяке, наших бьют! — объявил он. — Валимте все туда, на помощь!

— А накатить? — сказал Геша, глядя в спину улетучивающегося Капронова и втягивая в бойцовский палец свой саблезубый коготь. — Я еще не пóенный, чтобы морду мне набили по-трезвому. Баба Зоя, налей, а? Может быть, в последний раз меня видишь. На Маяк мы, там наших бьют.

— Ишь ты, — ответила баба Зоя. — «Пять озер» по тебе плескаются, за которые ты мне денежку должен. Вот тебе, а не налей! — И предъявила ему толстомордую фигу с маслом. Потом оглядела всю нашу прирастающую когорту и сказала, плюнув в сторону должника Геши: — Пойду. Разворуют там всё с Евлашкой в моем шалмане, дуйте на братание, товарищи-господа, скоро, возможно, свидимся. Табуретку отдай. — Это она Хувроту.

Человек с фингалом назвался Евдокимом Евстафьевичем. Интеллигентным казался с виду. Галстук в дрипушку, шнурки на ботинках в лесенку, носки с блестками, тужурка на нем с опушкой из чего-то не броского, но богатого. Выставил бутылку «Едреной», выпили, он нам говорит:

— Я — Ерёмин, представитель партии «Все за нас». Знаком с самим Загубовым Виталием Алексеевичем, нашим партайгеноссе. Мы с коллегами из сочувствующих партий и организаций вышли на братание мирно, а эти фашиствующие уроды — Гошка Боткин, Айдар Урылин, Селим Пасéв и Шкандыбаев Жорка — превратили мирное братание в матюгание и обкладывание всех фуями и нахами. Несимпатично было это с их стороны. Насобирали в свой клан ублюдков, которые ни бэ-бэ, ни мэ-мэ по-культурному, ну какое это, извините, братание?

— Ладно, мы ж да, не против, — сказал ему Соломон-Исаак. — Товарищи выпивающие, вы как? Поддержим партию «Все за нас»?

— Накатит, тогда поддержим, — ответила ему вся наша компания, кроме одного воздержавшегося. Был им, конечно, Геша.

— А фонарь у тебя за что? — спросил он представителя партии, сощуривши глаз по-ленински. — Видал тебя где-то я. Не на Сенной ли ты меня гасил с мусорами, когда я самоутверждался на помойном бачке в семнадцатом? Ребро мне не ты ль сломал? — Он заголил ту часть своего многострадального тела, где в семнадцатом ему сломали ребро.

Товарищ представитель Ерёмин слился, пока Геша заголял и показывал. Понял, что не светит здесь ему ничего с пропагандой и агитацией за партию «Все за нас» среди таких уродов, как Геша.

— Ты, Исаак, не брат мне, — сказал Геша, запахнувшись в зипун. — Не брат ты мне, Исаак, не брат мне. Ты и ему не брат, — показал он на меня почему-то. — Как твоя фамилия, эй? Не Рабинович ли? — поинтересовался он у меня.

— Омохундроедов моя фамилия, мы из Тотьмы. В Тотьме все Омохундроедовы да Монаховы.

— А, из Тотьмы? Где это — Тотьма? — Геша проинспектировал череп, словно это был школьный глобус с разными городами, странами, параллелями, морями, меридианами, скрытыми под неухоженной всклочью его сильно сальных волос — проинспектировал, но города не нашел. Затерялся городок Тотьма среди глухих и зыбучих плешей его башки.

— Там она, — подсказал я Геше и пальцем ткнул на угол с Некрасова. На магазин «Семь я».

— Главное, когда идешь на братание, бьют там морды или не бьют, быть на высокой ноте, — объяснил мне по пути Исаак, а может, Соломон, я запутался. Хрен их, евреев, знает. — Соль или лучше ля. Чтобы дух твой парил над бытом, как ангел над умирающим Петербургом.

Что значит «умирающим», я не понял. Еврейский юмор — та еще хрень, без русской полбанки не разберешься. Хотя Бабеля я читал, Ирка, жена, заставила. Классика это, мол. «А то, окромя наклеек, которые на бутылках винных, читал ли ты хоть книжку какую-нибудь за годы замужества моего с тобою?» «Кюхлю» я читал, сказал я. Книжку про восстание декабристов. «Кюхлю», — фыркнула Ирка и сунула мне этого Бабеля.

Взяли в «Семь я» «Столыпинку», со скидкой была она. Это Хуврот настоял, ну который был Паша по варианту Геши. Две бутылки на четверых, чтобы за второй не бежать — вдруг ноги на полпути откажут.

Пошли в Басков, там садик компактный есть — во дворе какого-то общежития. Скамейка ломаная, урна с окурками, кот какой-то об ноги трется. Мы ему налили, коту. Выпил кот, попросил еще. Геша его ногой подкинул, и улетел кот за куст безродный, колеблющийся на октябрьском сквозняке. Больше не приходил кот, только зырил на нас плотоядным зеленым глазом из-за куста — левым, правый был у него заплывший.

— Все за нас… за вас… На фигас? — доказывал Геша Хувроту. — Ваших, наших, не наших гнóбят… Ладно, пойдем, посмотрим, вдруг не всех еще перегнóбили. Поможем нашим, вашим, не нашим. Если еще не всех.

— А накатить? — сказал Соломоныч, отличный русский мужик, с такими хоть в пещь огненную, хоть в бой за святую Русь, такие не подведут в сражении.

— Сашка, — ответил я Исааку, — люблю я тебя, заразу. — И сунул свою пьяную морду в то место на его гардеробе, откуда он достал портсигар, а после этого зажигалку с блестками, сильно похожими на бриллианты. — Пора мне, — сказал я всем. — Завтра на том же месте. Обещаю, с меня бухло. Вы братайтесь за меня, камарады. Мысленно я с вами, товарищи.

И, пошатываясь, ушел со сцены.

— Ирка, — говорю я своей в мобилу, подходя к метро «Маяковская», — я тебе тут портсигарчик сварганил. И зажигалку с бриллиантами первой пробы. Ты детишек спать уже уложила? Приготовь нам что-нибудь на закуску. Посидим — сегодня вроде бы юбилейный концерт Агутина. Послушаем любимые песни. — Потом подумал, вспомнил про день прошедший и сказал, подмигнув ей мысленно: — Замутилов — знаешь такого? — передает тебе большой сердечный привет.

Павел Крусанов.
Полет шмеля

В халате и стоптанных домашних тапочках на войлочной подошве Иванюта сидел в кресле и теребил исписанный лист бумаги. Под потолком вокруг лампочки, как атлет на брусьях, кружилась муха. Иванюта неторопливо рассуждал: «Халатное отношение... Какой точный, емкий и красивый образ!»

Шесть лет назад в результате изнурительной войны, целью которой служила безоговорочная капитуляция воли одной из сторон перед волей другой, он развелся с женой. К тому времени его раздражало в ней буквально все, но особенно — небольшой белый рубец на левом запястье, на тыльной его стороне, противоположной руслам голубых вен. Такие рубцы, сияющие на коже с естественной пигментацией неестественной белизной, не подвластны загару и образуются, как правило, в результате сведения родинок или наколок либо просто от сильного ожога. В данном случае подозрение падало на родинку, хотя ни до, ни после свадьбы Иванюта не удосужился поинтересоваться тайной рождения этой бледной отметины, постепенно, как накапливающаяся (кап-кап — капля к капле) в организме ртуть, отравлявшей его существование и в конце концов разъевшей в его психике зудящую рану.

На каком основании они с будущей женой некогда сошлись, теперь было уже не припомнить. Предание гласило, что однажды Марина посмотрела на Иванюту и вмиг выпила его душу своими серыми глазищами. Последовавшие за тем семь лет совместной жизни показали, что пустота непременно чем-то заполнится — на месте выпитой души проклюнулось и разрослось давящее осознание ошибки. И пусть заниматься домашним хозяйством теперь приходилось самому, но вместе с тем никто уже не мог заставить Иванюту делать то, что в данный момент он делать не собирался. Это обстоятельство было воистину бесценным и перевешивало любые бытовые неустройства. Благодаря ему склонность Иванюты к праздному созерцанию и неспешному раздумью только усугубилась. Вот и теперь, внешне бездействуя, он совершал внутренний труд — он мыслил.

«Я владею грамотой, — думал Иванюта, — но слово мое не имеет глубины, чтобы вместить вселенную. Играя с пустотой, я выпустил двенадцать поэтических сборников, некоторые из которых, как ни странно, нашли читателя. Дребедень? Трагедия? Нет. Никакой трагедии — рутина. Бескорыстная жизнь мимо денег тоже вовлечена в карусель товарооборота. Мир вертится, как заведенный: поэт слагает оду или мадригал, а читатель… — Тут мысль Иванюты, ввиду затруднения с финальным завитком, запнулась, но быстро собралась: — …воскуряет фимиам. Одна фантазия идет в оплату другой...» Иванюта приподнял полу халата и закинул ногу на ногу. А может, все-таки есть глубина? Ведь ценность записи зависит и от читающего — насколько тот способен одухотворить безжизненные буквы...

Иванюта желал бы освободиться от тревожных сомнений, но не мог — он был сторонником предельной честности самоотчета. «Хочешь быть свободным? — безжалостно вопрошал он себя. — Кошки свободны. Они — одна сплошная свобода. Хочешь быть кошкой?» Иванюта не хотел.

Воспари он в этот миг над экспозицией, как человек, не чуждый литературным уловкам, непременно бы предположил, что по правилам завязки в этом месте либо герою следует совершить поступок, либо полагается выйти из тени и обозначить свое присутствие неумолимому року, либо что-то должно произойти само собой. Но ничего не случилось — жизнь не следовала художественным установлениям.

Очередной приступ самообличения накрыл утром, когда Иванюта на свежую голову перечитал написанное накануне вечером стихотворение. Оно называлось «Урок терпимости» и имело остро иронический характер. Так, по крайней мере, в творческой горячке представлялось вчера. Строки крутились в памяти — лист был не нужен.


Чуден мир от тьмы до света.
Полон див кошель природы.
Познакомьтесь, дети: йети —
Существо седьмого рода.
Посреди озер и суш
Он ни женщина, ни муж.


Почему йети? С какой стати йети? И где здесь ему привиделся изысканный яд? Вместо сияющего кристалла какая-то органическая химия, хлипкая кислотная жижа — морок, наваждение...


Ищет, с кем единосущен:
Голос — бубен, глаз — стилет,
Внемлет слух шуршанью кущи…
Тщетно, тщетно — пары нет.
Посреди семи болот
Он не этот и не тот.


Ну, это еще куда ни шло. Плотно, упруго, покато… Изящная змеиная аллитерация… Иванюта перепрыгнул через очередное никудышное шестистишие, в котором «существо седьмого рода» в невинной забаве «расплетает паука». А дальше? Что это, ей-богу?


Не для нас одних вертится
Мир, где жизнь творит навоз,
Надо, дети, потесниться:
Космос общий, как колхоз.


Какая-то гаврильчиковщина*, нарочитый, измышленный примитивизм. Но ужаснее всего выглядел финал, где наставник настраивает детскую оптику на политически корректный фокус. Иванюта даже не стал прокручивать его — финал — в голове, так он был скверен. Полная чепуха. Иванюта невольно поморщился, словно уловил носом неприятный запах. Но ведь вчера его распирал восторг, в груди плясало ликование — казалось, пришло новое дыхание, он вступил в звонкий, сверкающий хрустальными гранями период… А тут такое безобразие. Шмяка. Что ж, живой человек портится не так быстро, как мертвый, но все-таки портится. И всякое дело, которого он, испорченный, коснется, шибает в нос.

Иванюта верил: поэзия — преемница чародейства. Поэтому, если ты написал свое заклятие, а в ответ не взвились молнии, не сотряслись небеса и к ногам твоим не спустился дракон, то ты не поэт, а шельма и самозванец. Он верил этому безоговорочно до тех пор, пока не понял: поэзия — это заклятие, которое свершается не в обозримых окрестностях, а в твоем сердце. Что же теперь? Теперь обманулось и сердце.

Раздавленный творческой неудачей, которую нельзя было исправить, а следовало как можно скорее забыть, Иванюта порывисто скомкал исписанный столбцом строчек листок и бросил его на подоконник, который служил своего рода чистилищем для всевозможных набросков и черновиков до той поры, пока в голову Иванюте не приходила блажь произвести в своей берлоге уборку. Тогда бумажный завал, за редким исключением, касавшимся каких-то признанных вдохновенными обрывков, пожирала геенна огненная — мусорный пакет на завязочках.

Иванюта жил на Ковенском в небольшой студии, чудесным образом доставшейся ему после развода и раздела квартиры на Некрасова, принадлежавшей его покойным родителям. Он не очень держался за родовое гнездо, поэтому легко согласился на размен, но в итоге был рад, что после всех перипетий остался в том же городском околотке, где прошли его детство и юность. Причина столь легкомысленного отношения к наследственной недвижимости заключалась в аквариуме. Это был большой по меркам детства семидесятилитровый стеклянный параллелепипед, стоящий на тяжелой тумбе у стены в гостиной. На дне его среди организованного из камней и водорослей ландшафта виднелись в лучах струившегося сверху света неоновой лампы руины какой-то терракотовой Атлантиды. Пузырьки ­воздуха из компрессора оживляли зеленоватый подводный пейзаж серебристым вертикальным движением, заставлявшим водоросли волноваться. Но печально было не это — ужасали рыбы, пробующие на вкус волокнистые макароны собственных испражнений, должно быть, неверно принимая их за корм. По какой еще причине они могли осквернять подобным образом свои немые рты? После смерти родителей аквариум был решительно упразднен, однако добрый десяток лет ежедневного подводного театра не мог не отразиться на неокрепшей психике. Иной раз Иванюта чувствовал себя такой рыбой, ошибающейся насчет корма — когда в публичном заведении играла жуткая музыка или в гостях работал телевизор, предъявляя что-то уже не один раз переваренное, и этот чужой телевизор нельзя было выключить.

Душевная травма, вызванная творческим провалом, требовала деликатного лечения, которое могло выглядеть как отвлекающая кропотливая работа с коллекцией (обработка полевых сборов жуков, выявление ценных экземпляров с дальнейшими их определением, монтировкой и водворением на положенное место в энтомологической коробке) либо как умеренное возлияние вкупе с необязательным общением, предпочтительно с малознакомыми или вовсе незнакомыми людьми. На дворе стоял май — прошлогодние полевые сборы были вдоль и поперек исследованы еще зимой. Оставался второй вариант. За жизнь Иванюта испробовал множество способов терапевтической блокировки рокового несоответствия действительности грезе — эти два, если выбирать из тех, что не вели к необратимому разрушению личности, были самыми действенными.

Выйдя на Ковенский, Иванюта первым делом направился в «Маяк» — заведение с причудливой атмосферой, напоминающее спортивный бар, разместившийся в приемной партаппаратчика. Он находился в доме, из окна которого однажды вывалились одна за другой шесть любопытных старух — наблюдательный пункт Хармса находился ровно напротив, через улицу, о чем извещала прохожих памятная доска на стене. «Маяк» в этот час пустовал, за единственным занятым столом друг напротив друга сидели два парня и две девушки: и те и другие были одеты на удивление одинаково — синие джинсы, черные футболки, — причем сразу становилось понятно, что униформу определяет не требование дресс-кода, а единственно бедность воображения. Один из парней с молодой, еще пушистой бородкой был либо журналистом, либо фотографом — иногда Иванюта писал критические статьи в доверчивый глянец и мельком встречал его в редакциях. Чаще — в одном журнале без принципов, но с робкой гомосексуальной ориентацией (атлеты в нижнем белье, демонстрация рубашек и дорогих часов на красавцах моделях). Встречи были случайны и ни к чему не обязывали — они даже не кивнули друг другу.

Иванюта с расстановкой, в два приема, накатил сто граммов водки под портретом Дзержинского — этот пламенный заряд должен был задать тон для дальнейшей настройки — и запил обжигающую ноту клюквенным морсом.

На улице Жуковского по пути к Литейному навстречу Иванюте попался прохожий, удивительно напоминавший доцента Мутовкина — университетского преподавателя по природопользованию: красное веснушчатое лицо с белесыми бровями и ресницами, редкие, зачесанные назад волосы, коренастая фигура, походка с наклоном вперед, серый потертый костюм и клетчатая рубашка без галстука. Он выглядел так, как выглядел Мутовкин двадцать пять лет назад — петербургский морок, разнесенное во времени двойничество… Иванюта предался воспоминаниям. Студенты ценили лекции Мутовкина не как добротный источник знаний, а как филологический курьез. Учебные монологи доцента пестрели чудовищным несогласованием слов, которое теперь встречается в компьютерных переводах и в социальных сетях, а тогда возникло в результате освоения научной речи случайными людьми, пришедшими в науку из низов и до вершин так и не поднявшимися. «Удовлетворять потребностям» было далеко не единственной приправой его лекторского красноречия — высверкивали и другие жемчужины: «не играет значения», «благодаря трудов»… На примере Мутовкина можно было демонстрировать правоту утверждения: язык, на котором ты говоришь, определяет то, как ты думаешь. Контаминация мыслей (в основном заемных), изредка проглядывающих в его экспромтах, поражала забавной, но нежизнеспособной нестыковкой. Под руку с двойником Мутовкина шла женщина, отечные ноги которой, открытые ниже колен, походили на баобабы, накопившие воду в стволах на всю оставшуюся жизнь.

В полуподвальном продуктовом магазине на Некрасова (второй дом от Литейного), если пройти заветным коридорчиком, можно было попасть из торгового зала в закуток на два столика, где за барной стойкой юноша в белом халате с засученными рукавами разливал простые и надежные напитки. Входя в этот потаенный вертеп, Иванюта грустно размышлял о себе: мало того, что он способен на посредственные стихи, при этом он совершенно не годится в герои — героям думать не полагается, им полагается совершать дерзновенные поступки и проходить суровые испытания любовью. А он думает, не совершая и не проходя, и в этом — его преступление. Да и думает-то он кое-как — не то что Макиавелли или французские структуралисты, а всякую ерундовую всячину.

Через десять минут, вновь выходя на солнечную улицу, Иванюта уже чувствовал за плечами крылья — ему хотелось лететь, вольно гулять по свету, следуя за собственной тенью, и лишь в безлунную ночь или в ненастную погоду делать привал, чтобы ненароком не сбиться с пути…

Недолгий полет прервался у Большого театра кукол, чей роскошный фасад встретил Иванюту густыми переливчатыми басами — здание было возведено в том волнующем стиле, который всегда казался ему прекрасным предсмертным аккордом архитектуры: впоследствии в ней уже не было ровным счетом никакой музыки, даже застывшей — музыка покинула это искусство, остались только диджейские сведения треков, мертвенный скрежет, хрип. Целое облако воспоминаний окутало Иванюту, вернув его в предметное пространство, но закружив во времени. Он даже постоял недолго у скромных дверей служебного входа (как ни странно, расположенного в соседнем здании), прислушиваясь к нахлынувшим ощущениям.

На третьем курсе биофака по причине душевных метаний он ушел в академический отпуск и, испытывая веселый страх, устроился в этот театр осветителем, благодаря чему на смену студенческой нищете (стипендию за нерадивостью он получал лишь первые полгода) в его жизнь пришла благородная бедность. В те времена театром руководил Сударушкин, толстогубый режиссер, бывший уже и народным, и лауреатом — неугомонный, деятельный, умевший в нужной пропорции сочетать снисходительность и строгость. Ставя спектакль, будь то «Сказка про Емелю» или шукшинские «До третьих петухов», он никогда не удовлетворялся поверхностным током мысли или сюжетным ­плетением, требуя присутствия в каждой сцене иронического ангела. И не просто присутствия — деятельного участия. Впрочем, большего сказать о Сударушкине Иванюта не мог, так как местное божество редко нисходило до технического состава, отдавая всего себя вместе с печенью избранному актерскому коллективу.

Студией звукозаписи в Большом театре кукол заведовала Аня Дрозд — стройная томная дама лет тридцати двух, не чуждая музыкального андеграунда: при ее попустительстве в студии конспиративно записывали свои магнитоальбомы Юрий Кукин и Михаил Науменко. Муж Ани, начальник монтировочного цеха Матвей Аронович Дрозд, был старше ее лет на двадцать, тяготился избытком плоти, неумеренно выпивал, страдал грудной жабой и уже совершенно не соответствовал ее воспаленным мечтам о радостях плоти. Не разводясь, они даже жили отдельно, благо жилплощадь у каждого была своя — впрочем, иной раз Матвей Аронович, испив живой воды с рабочими сцены, начинал ощущать фантомные боли супружества и закатывал Ане небольшие скандалы на почве проснувшейся ревности. Да, Аня любила юных и ничего не могла с собой поделать.

Как-то раз, когда Аня Дрозд находилась в очередном поиске, она собрала у себя дома компанию в полдюжины молодых людей, пригласив и Науменко, и недолго поигравшего в «Аквариуме» гитариста Кожевникова, и устроившегося одновременно с Иванютой на работу нового звукооператора Глухарёва, и самого Иванюту, а также кого-то еще, кто напрочь выпал из памяти, оставив на некогда занимаемом месте белое пятно, как существующий, но не имеющий о себе свидетельств клочок земли на географической карте. Пили, пели, смеялись, танцевали — тогда это было принято. Зная о страстях хозяйки, горевшей изнутри, как вулкан, и совершенно не скрывавшей этого, Иванюта был сдержан — в двадцать лет зрение устроено так, что тридцатилетние кажутся уже немного перезревшими. Тем не менее он тоже танцевал с Аней, и это был странный танец, осложнявшийся тем, что партнерша поочередно чиркала бедрами о зажигательную головку предмета, нисколько Иванюте не подвластного, и свои умышленные опыты сопровождала таинственной улыбкой, тем более укреплявшей предмет в позиции, чем скромнее потуплялся ее взор. Уходя от назойливых бедер партнерши, Иванюта чувствовал, как возвращается в свои пятнадцать лет, когда всякий танец превращается в пытку — близилась такая неприятность, после которой спасти положение могло только бегство. В чем дело? Почему он устоял перед чарами хозяйки, несмотря на растворенный в крови и заглушающий самые непоколебимые принципы портвейн «Алабашлы»? И тут перед внутренним взором Иванюты со всей отчетливостью, на какую только способна зрительная память, возникла ее рука — рука Ани, накрывающая призывным, приглашающим к тактильной близости жестом его руку: на тыльной поверхности пясти, на уровне первой межкостной мышцы, сиял белый бугристый рубец — след от сведенной наколки. Внутри Иванюты прокатилась волна брезгливой дрожи. Убей бог, он не помнил об этом шраме. Но теперь вопросил и, надо же, получил незамедлительный ответ.

В тот вечер в гостях у Ани Дрозд, кажется, задержался новый звукооператор Глухарёв. И это притом, что межвидовое, а тем более межродовое, скрещивание в живой природе — вещь чрезвычайная.

В сквере на углу Некрасова и Маяковского, куда в задумчивости переместился Иванюта, вокруг выставленной напоказ каменной головы горлана-главаря (голова главаря — отметил любопытно звучащую фигуру Иванюта), взятой под опеку городскими голубями с их вечным недержанием, происходила жизнь. Здесь, да, именно здесь он успокоит свое сердце. Вот только надо сделать верные движения и подготовиться. В посмертии, растянувшись на всю длину дарованных им улиц, тут роковым образом пересеклись два поэта, каждый из которых на свой лад был одержим идеей общественного блага — своим сведенным в крест авторитетом они милосердно осенили округу, так что разновозрастной публике, присмотревшей этот сквер для вольного времяпровождения, ничего другого и не оставалось, как только безмятежно дышать полной грудью. Даже полицейские, как правило, относились к здешнему обществу благосклонно и без веской причины никого не винтили. Если только не шли на принцип — по молодости, глупости или бесчувствию.

Заглянув в заведение «Русалка» (истинное имя — «Росал» — шансов прописаться в городском фольклоре не имело), он взял все, что требовалось, включая колотый пармезан в запаянном полиэтиленом лоточке. С шуршащим пакетом в руках, в ожидании света зеленой лампочки, Иванюта остановился возле светофора на переходе через улицу Некрасова и некоторое время смотрел на свой родной дом, по диагонали от него возвышающийся углом на перекрестке. С этого ракурса дом позволял обозревать оба свои крыла — все оставалось по-прежнему, разве что с тех пор, как Иванюта его покинул, в первый этаж крыла, вытянутого вдоль Некрасова, подселилась кухня здорового питания «Два гуся», цены в которой щипались, а в крыле по Маяковского обосновался элегантный книжный магазин, чья героическая судьба на фоне ­общего ­развоплощения некогда могучих чар художественного слова представлялась печальной.

В сквере все скамейки были либо полностью, либо частично заняты (даже каменную голову поэта обтаптывали сразу два голубя), и это Иванюту обнадеживало — окажись тут свободной хотя бы одна лавка, трудно было бы подсесть к кому-то и завязать беседу, не вызвав подозрений в злонамеренности, а так... Деликатно испросив разрешения, он пристроился на скамейку, где уже сидела миловидная девица, водящая пальцем по экрану смартфона. Она была примерно в том же возрасте, в каком запечатлелась в его памяти Аня Дрозд — правду сказать, в глазах сегодняшнего Иванюты тридцатилетние выглядели куда свежее, чем в пору его романа с Большим театром кукол. На удивление соседка сразу же приветливо поддержала разговор, убрав в сумочку смартфон, и даже без стеснения согласилась на стаканчик мартини — в пакете у Иванюты была и водка, но для тяжелой артиллерии еще не пришло время.

Это была странная женщина. Когда она задавала Иванюте свои удивительные вопросы о роде его занятий, он не мог взять в толк — она пытается постичь глубину его души или глубину кармана? Тем не менее он рассказал про себя всю правду: про маленькое издательство при типографии, которым заправлял и которое вот-вот разорится, про запасной аэродром в виде должности завскладом при той же типографии, про свои стихи, про четвертое место в сетевом конкурсе сонета, про верстальщицу в издательстве, жену сержанта росгвардии, у которой на шее под правым ухом пластырем был заклеен свежий рубец от сведенной мохнатой родинки (снова волна брезгливой дрожи), несмотря на что она была уверена, будто принадлежит к литературной богеме. Рассказал, что один раз поцеловал ее в губы, ­покрытые сиреневой помадой, и она прошептала, что этим он вернул ее к жизни. Нет, не вернул, а пробудил. Она так и сказала: «Ты пробудил меня к жизни». При этом пропасть отделяла ее от спящей красавицы.

Небо над городом сияло ясно-голубым цветом. Девица с мартини в пластиковом стаканчике слушала внимательно, плотно сжав колени и покусывая кусочек пармезана. Соседняя скамейка была занята большой компанией — на всех не хватило места и два парня стояли рядом со своими сидящими товарищами, возле урны, тоже держа в руках пластиковые стаканчики, в которые один из сидевших, щеголь в клетчатых штанах и соломенном канотье, наливал из бутылки, спрятанной в полиэтиленовом пакете, водку. С краю скамьи, чтобы никого не стеснять грифом, помещался мужичок с гитарой и длинными седыми волосами, собранными на затылке в тугой хвост — он играл и пел что-то из ленинградских восьмидесятых, причем делал это весьма искусно, что выдавало в нем музыканта, знававшего подмостки и пославнее этих.

Вновь наполнив стаканчики мартини и немного послушав чистые ностальгические звуки, Иванюта поделился соображениями по поводу нечаянного концерта с соседкой, и вместе они решили, что права их барабанных перепонок не нарушены. В детстве Иванюта тоже учился играть на гитаре под руководством долговязого Толика — тот был сыном друзей его родителей, старше Иванюты лет на пять. Будучи довольно музыкальным от природы, со слухом и голосом, он вызывал жгучую зависть своим умением извлекать из гитары гармоничные звоны. Одна беда — дыхание у Толика было неприятным. Чрезвычайно неприятным. Оно было смердящим. Но маленький Иванюта так хотел научиться играть... Должно быть, в ту пору к нему и ­пришло осознание, что страсть — тяжкая и далеко не чистоплотная работа, и если действительно хочешь чем-то овладеть, хочешь достичь результата, придется преодолеть все: не только неуклюжесть пальцев, но и отвращение. И так будет всегда. Куда делся этот Толик? Кажется, он рано умер — люди с таким дыханием долго не живут. Все это Иванюта проговаривал вслух, с каждым словом яснее и яснее ощущая, что время мартини на исходе.

Посередине сквера, огороженного по трем сторонам периметра рядами скамеек, каре которых размыкалось возле каменной головы, два карапуза под рассеянным присмотром бабушки, упустившей питомцев с расположенной тут же, в закоулке садика, детской площадки, неуклюже гоняли яркий мяч, своей невесомой природой больше напоминавший воздушный шарик. После удара неловкой ножки мяч отскочил, описав выдуваемую для него легким ветерком дугу, в сторону Иванюты и его собеседницы. Та поставила стаканчик на скамейку и присела на корточки перед ярким пузырем, намереваясь отправить его, наподдав ладонью, обратно. Иванюта смотрел на нее сзади. Джинсы девушки были с низким поясом, а топик слишком короток — ее обнаженный крестец имел вид бархатистого ромбика, под которым открывалась щель, чье дальнейшее развитие при всей своей низости джинсы утаивали. Когда она садилась, под ромбиком расплылась чýдная улыбка — чеширская улыбка без лица. Это длилось чуть дольше мгновения, и тем не менее Иванюту болезненно кольнула в глаз белая точка на той никак не демаркированной границе (разве что следом от бельевой резинки, которого в данном случае не было), где заканчиваются владения поясницы и в права вступает ее нижняя соседка. Отбросив мяч, девица встала и повернулась к Иванюте другой улыбкой...

И тут он в очередной раз почувствовал, что, подобно глупой рыбе, ошибся с кормом. Однако одновременно с радостным облегчением понял, что лечение завершено. Как быть? Бежать? Беда в том, что, куда ни побежишь, в итоге все равно окажешься там, где тебя ожидает тот же бледный рубец на чьей-то коже. Поразившись этой в общем-то неглубокой мысли, Иванюта достал из кармана блокнот и начертал в нем столбиком одну за другой восемь строк — без помарок, чисто, будто записывал чужую отчетливую речь.

Едва он поставил точку, как воздух содрогнулся, словно беззвучно шарахнула полуденная пушка, небеса моргнули, колыхнулась отброшенная липой тень, и на скамью рядом с Иванютой опустился дракон. Он был чудесен, хоть и мал — подверни хвост, и разместится в спичечной коробке. «Вот и хорошо», — решил Иванюта. Действительно, большой дракон, чьи крылья озарены лучами славы, при всей своей царственности, как кремовый торт с газировкой, мало кому пошел на пользу.


* Имеется в виду художник и поэт Владлен Васильевич Гаврильчик (1929–2017). — Примеч. автора.

Имеется в виду художник и поэт Владлен Васильевич Гаврильчик (1929–2017). — Примеч. автора.

Какая-то гаврильчиковщина*, нарочитый, измышленный примитивизм. Но ужаснее всего выглядел финал, где наставник настраивает детскую оптику на политически корректный фокус. Иванюта даже не стал прокручивать его — финал — в голове, так он был скверен. Полная чепуха. Иванюта невольно поморщился, словно уловил носом неприятный запах. Но ведь вчера его распирал восторг, в груди плясало ликование — казалось, пришло новое дыхание, он вступил в звонкий, сверкающий хрустальными гранями период… А тут такое безобразие. Шмяка. Что ж, живой человек портится не так быстро, как мертвый, но все-таки портится. И всякое дело, которого он, испорченный, коснется, шибает в нос.

Сергей Носов.
Эксцесс

Рассказ декламатора

Вот и думаю теперь: а может, я правда великий актер масштаба Сары Бернар и Мочалова, или меня просто заклинило, и это признак непрофессионализма?

А заклинило меня на улице Некрасова, напротив Некрасовского рынка, который сейчас опять Мальцевский, в Некрасовском саду, у ног самого Некрасова.

Была дата. Со дня ли рождения или смерти, я и сам не знал точно, когда соглашался. Подрядился за скромное вознаграждение прочитать что-нибудь из классика задушевное. Я и на Деда Мороза при иных обстоятельствах и для иного зрителя всегда соглашаюсь с радостью. Вот и до благословенных елок оставалось тогда менее трех недель. Правда про эту зиму с начала осени говорили так: зимы не будет, — и первые зимние дни не обещали ни морозов, ни снега.

Пришел я пораньше, с тем чтобы хватило времени привести широту своего сознания в соответствие с погодой и настроением. Как того требует великая традиция русской школы актерского мастерства. А если кто скажет, что великая традиция русской школы актерского мастерства не требует этого, я спорить не буду, только назову святые имена, говорящие за себя, и сошлюсь на личный опыт, а более на чутье: вам же, начинающие актеры, Фортинбраса я бы рекомендовал играть исключительно на трезвую голову, а если вы готовитесь предъявиться публике в образе Мармеладова или продекламировать энергозатратное стихотворение Некрасова «Похороны», все зависит от вас, — некоторым чуть-чуть не помешало бы, но только чуть-чуть.

У входа в сад встретил Викторию, администратора, это она меня пригласила на мероприятие у памятника. Вика мне дала бейджик участника некрасовской конференции и позвала после церемонии на фуршет, хотя я никакого отношения к литературоведам не имел, не участвовал в их вчерашних и сегодняшних семинарах и все, что собирался сделать — прочесть у памятника стихотворение «Похороны», отвечающее пожеланиям приглашающей стороны. С этими трогательными стихами я выступал уже раз двести, возможно, пятьсот, возможно, тысячу. Просто один из моих номеров. Как бы концертных.

Сказал Вике: «Скоро приду» — и поспешил вдоль по улице Некрасова в сторону Литейного, чтобы найти искомое. К сожалению, рюмочных поблизости не было, а хотелось попроще. Формату потребления с минимальными моими потребностями навороченные бары здесь отвечали не идеально. Поначалу я их игнорировал, а когда подумал, что такими темпами добегу до гранитной головы Маяковского, велел себе тормознуть; случилось это на углу Некрасова и Радищева. Зашел.

Не совсем то, но выбирать некогда.

Там уже трое этих сидели, узнал их по бейджикам, повешенным на шею. А они по тому же признаку узнали меня: увидели сразу, что свой. Один из них, с длинной седой бородой, пригласил жестом руки подсесть; у них графинчик стоял на столе, лежали бутерброды на блюдечках. До фуршета дотерпеть сил у них не было; я их понимаю. Взял себе у стойки нелепые восемьдесят, подсел к ним, представился. Почему «нелепые»? Потому что нелепые. Потому что ни то ни се. И это называется двойная? Если одинарная меньше пятидесяти, это то же самое, что вообще ничего. А два раза этого ничего — и не пятьдесят, и не сто в итоге, а какие-то нелепые восемьдесят. В этом отношении я принципиальный антизападник.

Литературоведы, узнав, что я актер и что намерен прочесть на их торжественном мероприятии стихотворение «Похороны», очень обрадовались и похвалили меня за выбор, правда один сначала засомневался, правильно ли читать про похороны, если тут день рождения, но я ответил ему, что, во-первых, спасибо, я и не знал, что он родился, знал, что родился и умер зимой, но не помнил, что сначала — умер или родился, а во-вторых, какая разница — не самого же Некрасова хоронят в его «Похоронах», там ведь погребают самоубийцу, чужака, застрелившего себя из ружья на чужой сторонушке — так? — и те двое меня поддержали, сказали, что да, всё так, это очень некрасовское стихотворение, одно из лучших, и что, конечно, уместнее будет про это, чем про Музу, которую бьют кнутом.

На самом деле, когда я пришел, они говорили о Хармсе. Вспоминали «Случаи», вернее, как я понял из дальнейшего разговора, один «случай», известный под названием «Вываливающиеся старухи». Там старухи, как всем, ­конечно, известно, выпадали из окон от чрезмерного любопытства одна за другой; седобородый утверждал, что этот дом должен быть где-то поблизости, потому что в тексте упомянут Мальцевский рынок. Сомневающийся опять засомневался: а не Сенной ли? Ему его же коллеги говорили: «Мальцевский», — а он, даром что некрасовед, упрямился: «Говорю вам, Сенной!» Тут уже я не выдержал: «Конечно, Мальцевский», — и прочел им этот короткий «случай» наизусть, менее семидесяти слов в общей сложности, а я когда-то играл моноспектакль по Хармсу. Финал там такой: «Когда вывалилась шестая старуха, мне надоело смотреть на них, и я пошел на Мальцевский рынок, где, говорят, одному слепому подарили вязаную шаль». Литературоведы еще больше обрадовались знакомству со мной, тут-то мы вместе и выпили, а который был в квадратных очках, сказал, что в отношении слепого этот «случай» вполне правдоподобен, — действительно могли подарить какому-нибудь нищему слепому вязаную шаль, что должно было бы запомниться обитателям и посетителям рынка, а до Хармса, жившего неподалеку, на улице Маяковского, просто дошел слух. Отсюда и безличное «говорят», отражающее реальный бытовой случай, зафиксированный Хармсом: о том действительно говорили. Седобородый согласился, подтвердив, что по воспоминаниям современников Мальцевский рынок просто кишел карманниками и нищими. Некрасоведы стали фантазировать. Один предположил, что потомок того нищего, сам уже дед, мог бы и сейчас жить в каком-нибудь из этих домов, и вот было бы здорово, если бы у него сохранилась та вязаная шаль, да пусть хотя бы остатки ее, не доеденные молью («вот бы пригласить его на нашу конференцию по Некрасову!»). Другой предположил, что, раз потомок живет в квартире, принадлежащей тому слепцу, значит, тот нищий слепец был не просто нищ и слеп, но сильно отличался от прочих нищих. А не работал ли он в НКВД? Тут они все ухватились за эту идею. Получить в дар ценную вещь — молоток, мухобойку, вязаную шаль — у него было возможностей больше, чем у других, потому что этот слепой не стоял у входа, как все, а постоянно бродил вдоль прилавков, — к этому его обязывала служба: он смотрел, нет ли здесь японских шпионов. Так он не был слепым, он только прикидывался!.. Он был мнимослепым!.. Договорились до того, что и вязаная шаль была неспроста — тайным знаком была, вещественным паролем... А слепой, мнимый он или не мнимый, сам был шпионом. Английским.

— Постойте, — воскликнул я, — но раз шаль существовала в реальности и этот человек тоже, почему мы решили, что нереальна история с выпадающими из окон старухами? Не случилось ли здесь...

— Коллективного самоубийства? — подхватил седобородый. — А что? Может быть!

— Ну ладно!.. Чтобы выпрыгнули из окна одна за другой сразу шесть старух? — недоверчиво спросил сомневающийся.

— Почему бы и нет?

— Но для этого необходимо изучить милицейские архивы. Боюсь, это технически невыполнимо.

— Игра стоит свеч, — сказал в квадратных очках. — Если все окажется правдой, это будет означать, что мы вообще не так понимаем Хармса.

— Да уж, — сказал седобородый, — все, что мы считали абсурдом, окажется правдой.

— И наоборот, — сказал в квадратных очках.

Мне было интересно, как относился Хармс к Некрасову.

— Так же, как Некрасов к Хармсу, — сказал в квадратных очках.

— То есть никак, — пояснил мне сомневающийся, как если бы я был тупым и не понял, что сказал мне в квадратных очках. Это восхитительно, литературовед, не знающий хрестоматийного Хармса, будет меня учить, родился или умер Некрасов и были ли они современники с Хармсом!..

— В лучшем случае с иронией, — почтительно добавил седобородый.

В целом мне показалось, что специалисты по Некрасову знатоками Хармса были поверхностными.

С Даниила Ивановича они перепрыгнули на Самуила Яковлевича, — вспомнили, что улица Некрасова прежде называлась улица Бассейная, и закономерно перешли к личности Человека Рассеянного с улицы Бассейной, но мне уже было не до маршаковских мотивов, я сказал: «Мне пора». Литературоведы, похоже, нацеливались сразу на фуршет и собирались прогулять сходбище с возложением, но теперь им было неловко не послушать, как я буду читать «Похороны» у памятника Некрасову, и они обещали прийти, хотя я и не приглашал их вовсе.

Я немного опаздывал, пришлось поспешить, — восемьдесят грамм доза смешная, но слишком быстрому шагу способствует плохо. Я запыхался.

Церемония уже началась.

Народу было человек двадцать пять — тридцать, на мой взгляд, порядком, — кроме участников некрасовской конференции да еще нескольких бабушек от себя, было сколько-то от районной администрации, — мероприятие явно шло в зачет не по одному ведомственному направлению. Цветы уже у ног поэта лежали, их до меня возложили, перед речами.

Когда я подошел, выступала чиновница в зимнем шерстяном берете и долгополом сером пальто; она говорила о том, как ценят Некрасова в этом поистине некрасовском районе города. За плечом ее стоял ведущий в куртке и красном галстуке, кричащем об отсутствии шарфа. Вика меня сразу увидела, она подошла к ведущему, что-то ему сказала, он метнул взгляд в мою сторону, и мы друг другу кивнули. Теперь я мог спокойно ожидать своей очереди.

Все как обычно, — микрофон, слово такому-то, слово другому. Бронзовый Некрасов к улице Некрасова стоял боком — почему-то он глядел на Греческий проспект, а не на улицу своего имени. Голые деревья торчали на расстоянии друг от друга — зимой это место мало похоже на сад. Было зябко, хотя и выше нуля, и мне подумалось, что мы пришли сюда, чтобы разделить с памятником его одиночество и неуют.

Чтобы не заскучать, я свой не слишком крепкий организм стал поощрять благодарственными мыслями: при зябкости такой и при такой продолжительности мероприятия мне самому становилось радостно, — насколько же он все-таки прав, когда не таит в себе желание выпить.

Наконец, ведущий объявил меня, причем в очень лестных для меня выражениях. Я подошел к микрофону.

Мне когда случается читать эти «Похороны», ничего лишнего не говорю — никаких там предисловий, никакой отсебятины. Только название: «Похороны». А дальше — текст. В этот раз — не назвал автора даже. А зачем? Кто автор, поди, сами догадаться способны, чай, не Пушкина чествуем и не Маяковскому памятник.

Я могу эти «Похороны» читать хоть с конца до начала, хоть с середины в оба конца чересполосицей. Как угодно могу. Я столько раз читал эти «Похороны», что мне ­кажется, они будут последнее, что я в этой жизни забуду — уж во всяком случае, после таблицы умножения, впади я в маразм. Без разницы — с выражением ли, отработанным до автоматизма, или импровизируя по части эмоций, я могу, тормоша покорную мне аудиторию, менять в любых пределах яркость декламации этих душераздирающих «Похорон» и при этом думать о чем-нибудь своем, об отвлеченном.

Порой мне самому кажется, что это не я декламирую, а оно само произносится мною, как если бы я непроизвольно чесал себя за ухом, занятый своими проблемами, и даже не замечал этого.

Читаю медленно, не торопясь. На все у меня уходит пять минут сорок секунд.


Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село.


Сегодня я позволил себе похулиганить — на этих, начальных словах обвел рукой перед собой пространство «небогатого нашего села» — от серой громады в стиле модерн на улице Некрасова до казенного здания на Греческом проспекте; публика заулыбалась, а я теперь думаю, не потому ли меня дальше торкнуло, что я вот так невзначай обозначил личную причастность к событию?


Горе горькое…

Вот!


…по́ свету шлялося…

Вот же, вот — внимание!


И на нас невзначай набрело.

Там строкой выше ударение со сдвигом — на предлог по, а тут лексическое — на нас, разумеется. Горе горькое набрело... На нас так на нас, — я всегда это проскакиваю легко, но вообще-то есть проблемка с пониманием текста. То есть как это — «и на нас невзначай набрело»? А без этого, что ли, мы и горя не знали? В нашем-то селе? Ну придет чужачок, ну застрелится, как сейчас расскажу, — и это для нашего села Горюхина, или как там его, будет самое горькое горе? То-то мы без горя жили?

Всегда странным казалось. Но прежде эту странность я и воспринимал как некую данность. А тут задалось во мне это все — не вопросами — ощущением, и ответилось на то же ощущением, что готов я поверить в непомерную горечь того горького горя. Нет, как актер — я и так верил; как актер я во что угодно способен поверить, иначе зрителя не убедишь, но сейчас во мне кто-то помимо актера готов был поверить — знаете ли, за спиной Станиславского — в то, что давеча я еще считал преувеличением. И это для меня стало новостью.

Короче, я всего им четыре первых строки прочел, а уже отметил краем сознания — как-то не так у меня на душе: не задалось оно с настроением как-то...

Позже, обдумывая природу моего эксцесса, из всех возможных причин я менее всего грешил на заблаговременно принятое. Не первый раз и не последний — и мне ли не знать своей персональной профессиональной нормы? Другое дело, вышеупомянутый широкий жест рукой касательно «небогатого нашего села», этот мах при всей его ироничности, в самом деле, мог мне триггером быть, переключателем самосознания на личностное восприятие вот всего того и всего этого... А главная причина, полагаю сейчас, это зябкость была. Было зябко. Не морозно, не ­холодно — зябко. Петербуржская наша зябкость, когда ошибиться одеждой легко и мурашки бегут не по коже уже — по душе.

А тут еще надо было «ой» сказать.

Теперь шла рискованная строка с восклицанием «ой», способным вызвать комический эффект, если произнести не с тем чувством. Помню, как десятиклассники захихикали, когда услышали из моих уст:


Ой, беда приключилася страшная!

С тех пор я это «ой» стал растягивать — «о-о-ой» — скрипучим, как спросонья, голосом, словно мне в этот момент начинало вспоминаться что-то, о чем страшно не хотелось мне вспоминать. Это работало. И я как актер, конечно, всегда верил в эту беду, сообщая о ней с подобающей интонацией, но сейчас, здесь и сейчас, на этом месте, произнося это скрипучее «о-о-ой», к своему, может быть, еще не ужасу, но изумлению, я опять почувствовал в себе помимо актера кого-то, кто слушал и слышал, как прежде я не умел, нечто жуткое, роковое, растворенное в здешнем воздухе и вместе с тем пугающе тяжелое. Беда была непомерной.


Мы такой не знавали вовек…

И опять же, слова ничего не объясняли, наоборот, утаивали. Что-то непомерно страшное, причастное к ним, к словам, не раскрывалось ими, а напротив, скрывалось, по крайней мере, для меня, всегда считавшего преувеличением «горе горькое» вот из-за этого:


Как у нас — голова бесшабашная —
Застрелился чужой человек!


У меня соседка, сорок два года, повесилась. На лестнице здоровались. Знал, как зовут. А это знание посильнее будет, чем у некрасовских селян об их «чужом человеке». Повесилась — мало хорошего. Я ей не судья. Приходил ее брат, спрашивал, не надо ли книги. Она книги читала, у нее были. Я взял две. Из вежливости. А может, и не из вежливости — хорошие книги. Я книгами не пренебрегаю. Даже сегодня. А может, не брат.

Скажем ли мы, дорогие жильцы нашего дома, об этой беде: «Мы такой не знали вовек»? Нет, конечно. Много бед на свете. И у всех болячки свои. А у тех дети в младенчестве умирали. Голод случался. Да мало ли что… А тут «горе горькое… на нас… набрело» — «застрелился чужой человек». Чужой!

Или я не понимаю чего-то? Пришел кто-то чужой, застрелился, и хуже того ничего мы не можем представить?

Далее — что называем «социалкой»:


Суд приехал… допросы…

И вдруг словечко:


— тошнехонько!

И опять социалка:


Догадались деньжонок собрать;
Осмотрел его лекарь


И опять словечко:


скорехонько —

вот на этой авангардной рифме во мне и проклюнулось. По-настоящему. Чувствую, ноги стали дрожать — прямо в коленях.


И велел где-нибудь закопать.

Это лекарь, значит, велел. А у самого — ком к горлу.


И пришлось нам нежданно-негаданно
Хоронить молодого стрелка,
Без церковного пенья, без ладана,
Без всего, чем могила крепка…


Читаю, а у самого голос дрожит. Только этого не хватало, думаю. Э, думаю, не переигрывай... То есть как «думаю»? А значит, так думаю, что мое еще одно я себя обнаруживает, готовое на меня со стороны воздействовать. Это я-со-стороны мое мне говорит: «С ума сошел? А ну-ка, хорош переигрывать!» А я бы и рад, так оно само так получается — про «солнышко знойное», про лицо его «непробудно-спокойное»... про то, как в гробу он лежал под лучами-то солнышка знойного этого...


Да высокая рожь колыхалася,
Да пестрели в долине цветы...


И еще меня пугало, что это только началом было, я знал — вся жуть впереди. Пташка сядет на гроб, вот прямо сейчас, а потом мы все заплачем, завоем вместе с детками, а потом вопросы, вопросы пойдут безответные... Вот и птичка:


Птичка божья на гроб опускалася
И, чирикнув, летела в кусты.


Блядь, а не птичка! Меня уже трясет не по-детски, а мое я-со-стороны, эта хрень выручалистая, мне установку дает: «Спокойно! Спокойно! Спокойно!» — и на воробьев отвлекает, и про урну напоминает, которую на углу видел, а ворона из нее, помню ли я, обертки жирные вытаскивала и по саду разбрасывала? А птичка божия голубь и сейчас, поди, на голове Некрасова сидит, подними-ка голову, — весь памятник голубями обосран. Умеет оно, мое я-со-стороны, одномоментно всякую херню в точечном заряде сосредотачивать и стремительно разряжать его в моем подсознании ради моего же спасения. Или в сознании. Какая разница. Но не всегда. Не всегда получается. Забудь про птичку! Птичку проехали.


Поглядим: что ребят набирается!
Покрестились и подняли вой…


Вот оно. Вот оно. Чувствую, уже сам завыть готов, так оно меня забирает, и лишь утроением напряжения воли едва себя сдерживаю, чтобы не взвыть...


Мать о сыне рекой разливается...

А я сдерживаюсь. Из последних сил.


Плачет муж по жене молодой...

Здесь не о конкретном случае, а вообще — как примеры того, как бывает: здесь про то, что им плакать судьбой велено... И то верно:


Как не плакать им? Диво велико ли?
Своему-то они хороши!


Ну, можно ли такое на человеческий язык перевести? «Своему-то они хороши...» Это покойнику своему хороши, вообще когда взрослые плачут, сами.


А по ком ребятишки захныкали,
Тот, наверно, был доброй души!


«Доброй души» у меня произнеслось высоким, срывающимся, почти не моим голосом. Слезы навернулись на ­глазах, нет, так лучше: кожею щек ощутил их — бегут, что у тех ребятишек, но про то, как он успокоился «под большими плакучими ивами», я все же сумел прочесть более-менее сдержанным голосом, хотя и дрожащим, сумел хоть как-то взять себя в руки, да только потом вопросы пошли те самые, и тут меня еще сильней затрясло.


Что тебя доконало, сердешного?
Ты за что свою душу сгубил?


Я-со-стороны мое здравомыслящее, лучше меня самого меня знающее, поторопилось отвлечь меня Хармсом. Даниил Иванович, палочка ты моя выручалочка… Я-со-стороны, предохранитель мой и хранитель, хорош, говорит мне, страдать, тем более из-за одного какого-то суицидника, а как тебе шесть глупых старух, целых шесть безвестных старух, прыг, прыг из окон? Где-то здесь, где-то неподалеку... Ась? На улице Маяковского, где Хармс жил?.. Ну не знаю, не знаю... Взгляд, мутный от влаги, устремил я, обернувшись через левое плечо, на Мальцевский рынок, недавно Некрасовский, предощущая спасительную коррекцию Хармсом, только Мальцевский рынок заслонял дом — Евангелической женской больницы корпус жилой... А вдруг из окна кто-нибудь выпадет?.. Строй переживаний моих уже было переключиться в другой регистр приготовился, более подобающий обстоятельствам выступления, как тут в моей актерской практике впервые случилось вторичное расслоение: еще один мой двойник обнаружился — я-со-стороны-другое. «Плачь, — оно мне велело, — плачь, если хочется, плачь!» А мне-то как раз не хотелось. По уму-то… совсем не хотелось… А по состоянию души… Ох…


Ты захожий, ты роду нездешнего…

«Захожий»! Господи… Слово-то какое… Все мы на этой земле захожие…


Но ты нашу сторонку любил…

Сторонку любил… Нашу сторонку любил… Жалость я такую почувствовал… ко всему на нашей сторонке… ко всему на земле этой сущему… и к не совсем сущему тоже… и к тому застрелившемуся… и к тем глупым старухам… шестерым… из окна вывалившимся… вследствие чрезмерного любопытства... до которых нет никому из нас горя… и к самому Хармсу, к Даниилу Ивановичу… сгинувшему в тюремной больнице блокадным дистрофиком… и к Некрасову, к Николаю Алексеевичу… как он умирал тяжело… пиша «Последние песни»… и ко всем, кого обыграл он в карты… греша... греша и пиша... и к памятнику, под которым стою, обосранному голубями… и к этим, что стоят и слушают мои… то есть его «Похороны»… к этим, на которых смотреть не решаюсь… такой эксцесс… но знаю, что как минимум каждый четвертый так же, как я, плачет, плачет почти что навзрыд, ибо мне хорошо известна мощь моего актерского дара!


Только минут морозы упорные
И весенних гостей налетит…


Опять, опять о птицах. О грачах, наверное… Я и обращался к вершинам деревьев… Но все же скользнул взглядом по публике… Трое из бара стояли… мгновения мне хватило запечатлеть их в памяти… У седобородого борода сдвинулась набок, в квадратных очках с открытым ртом меня слушал, а сомневающийся… тот просто глазам и ушам не верил…


«Чу! — кричат наши детки проворные. —
Прошлогодний охотник палит!»


Про гром, — кому не понятно, — детям он напоминал о роковом выстреле.


Ты ласкал их, гостинцу им нашивал,
Ты на спрос отвечать не скучал.
У тебя порошку я попрашивал,
И всегда ты нескупо давал.


И про порошок — рискованно. Мне самому детям, в смысле десятиклассникам, приходилось объяснять, что порошок здесь не то, о чем они подумали, а уменьшительное от «пороха»; дети не верили, смеялись… А чего смеяться-то? Он же охотник. Чего смешного? Он и застрелился с помощью порошка этого...

А как хорошо, как задушевно, со звукописью: «У тебя порошку я попрашивал…»


Почивай же, дружок! Память вечная!
Не жива ль твоя бедная мать?


Всё! Глаза, не стесняясь, рукавом вытер (носового платка у меня при себе не было).


Или, может, зазноба сердечная
Будет таять, дружка поджидать?


Сказал:

— Простите.

И замолчал. Не мог больше, не мог.

Все молчали. И мне даже показалось (показалось только), что на улице Некрасова остановился транспорт.

Нельзя было долго молчать. Не минута же это молчания.

Я собрался. Мне так показалось. Я собрался продолжить. И тут же услышал тихий, жалобный вой.

Это я подвывал детишкам у гроба незнакомого самоубийцы.

И взрослым, убитым горем бабам и мужикам.

Горе было ничье персонально, не чье-нибудь личное и точно уже — не мое. Но я понимал его, не мозгами, душой. Это было чистейшее, дистиллированное горе, ничем не замутненное, как боль червяка, насаженного на крючок. Оно было чужим, чужим и всеобщим, ничьим и моим, горе горькое, абсолютное горе, оно пришло.

Ноги меня не держали — согнулись в коленях. Я опустился на землю, на холодный грунт. Схватив голову руками, раскачивался и выл. Мое я-со-стороны-третье кричало во мне, что не надо стесняться, поздно крепиться, делай, что хочешь — вой и рыдай, вой и рыдай.

А другое мое я-со-стороны-не-знаю-какое-по-счету тихо вздыхало: ну вот... скорую вызовут... или милицию.

Но встал я не поэтому. Силы, меня покинувшие, внезапно, совершенно внезапно вернулись. Я вскочил на ноги и только сейчас понял, что в эту минуту слабости не переставал декламировать. Что́ они поняли сквозь мои завывания и рыдания, трудно сказать, но по тексту должно было быть это:


Мы дойдем, повестим твою милую:
Может быть, и приедет любя,
И поплачет она над могилою,
И расскажем мы ей про тебя.


Сейчас, когда я снова стоял на ногах, голосу моему возвращалась твердость. Я снова овладевал собою. Да, я спешил, теперь без пауз, лишь бы скорее, скорее все это кончилось:


Почивай себе с миром, с любовию!
Почивай! Бог тебе судия,
Что обрызгал ты грешною кровию
Неповинные наши поля!
Кто дознает, какою кручиною
Надрывалося сердце твое
Перед вольной твоею кончиною,
Перед тем, как спустил ты ружье?..


Там было еще восемь строк, но я не стал дочитывать. Хватит. Отошел от микрофона, обогнул зрителей, встал сбоку от них по левую сторону. На них не смотрел, и они на меня, кажется, тоже. Аплодисментов не было.

— Друзья, — сказал ведущий, подойдя к микрофону, — трудно продолжать после такого выступления… но я должен пригласить… директора… музея…

Директор музея тоже начала с того, что трудно говорить после такого проникновенного выступления, но я уже ее не слушал. Отступил назад, спиной, спиной и в сторону. Повернулся и, обойдя их всех со спины, пошел скорехонько по саду к выходу на улицу Некрасова. Мне казалось, я ухожу по-английски. Не совсем так: я уже выходил из Некрасовского сада, когда меня окликнула Виктория. Оглянулся. Она торопилась ко мне.

— Куда же вы? А это? — протянула конверт.

Я быстро сложил его пополам и засунул в карман куртки.

— Знаете, — сказала Вика, — я потрясена... Никогда не слышала, чтобы...

Мне захотелось как-нибудь соврать, сказать, что у меня был трудный день, умерла любимая теща, завтра усыплять собаку... Но вместо этого сказал:

— Ненавижу, — и повторил: — Ненавижу, ненавижу Некрасова.

Вика хотела, наверное, возразить, а может, согласиться — не знаю.

— Пять тысяч, — сказала она, — пять тысяч шли за гробом поэта.

Я молчал. Она напомнила про фуршет.

Повернулся и пошел прочь. Какой фуршет? Какой, к черту, фуршет? Один! И только один.

Сам и один — за всех отпетых и неотпетых.

Валерий Айрапетян.
Атезолизумаб

Старенькая кнопочная «Нокиа» звонила очень редко, но Семен не переставал носить ее с собой. Это был подарок на день рождения от бывшей невесты Веры: «для самых важных абонентов». Телефон хранил номера Веры, брата Андрея, любивших жизнь, но умерших родителей, и хотевшего умереть, но здравствующего однополчанина, осетина Левана, которого Семен успел спасти, перерезав осколком стекла веревку, когда услышал подозрительный хрип в соседней кабинке туалета; пристанище и кладбище, а не мобильник. Несколько раз в год, по праздникам, в день рождения Семена и в день своего спасения Леван звонил другу, чтобы поздравить, пригласить в гости и поблагодарить за жизнь. Все остальное время телефон молчал.

Деловые контакты (номер брата попал и сюда), двоюродная — и далее — родня, друзья и подруги болтались на другом аппарате — модном, массивном, мощном смартфоне, ежегодно обновляемом на следующую (более модную, массивную, мощную) модель.

«Нокиа» даже не звонила, а попискивала, как пойманная мышь, и этот нескончаемый писк выволакивал, выцарапывал сейчас Семена из вязкого, тревожного, похмельного сна.

Всю ночь обмывали новый семеновский джип, тюнингованный, отмеченный фирменной звездой черный куб, прозванный в народе «катафалком», а Андрей — брат, деловой партнер и совладелец крупного рыбоперерабатывающего предприятия «Правый борт», — под конец сабантуя подытожил статусность покупки емким тостом: «Ну, за пятикомнатную квартиру на четырех колесах!»

Семен, не покинув еще обители сна, стянул с кресла пиджак, нащупал жужжаще-пищащий аппарат, поднес к уху и, намереваясь произнести дежурно-бодрое «Алло?!», сипло каркнул. Получилось что-то вроде «Акхрло-о».

— Семен?.. Сёмушка, это ты?! — звонкая трель надежды, радость и отчаяние матери, услышавшей под завалами голос сына.

Он узнал этот голос, но отнял телефон от уха, взглянул на табло, пару секунд задержался на чужих незнакомых цифрах, запомнил их, прокашлялся и ответил:

— Доброе утро, Мария Акимовна.

— Сёма, здравствуй! Узнал, значит, сынок…

— Ну, что вы… конечно… как вас забыть…. — замялся, вдевая ступни в мягкие тапочки.

— Сём… — голос женщины задрожал. — Сёма… Вера в беде. Она умирает.

Он так резко присел на корточки, словно ему на плечи взвалили лошадь.

— Как?! Что случилось?

Мария Акимовна всхлипнула:

— Рак легких… мелкоклеточный… очень агрессивный…

Впечатанный в память образ цветущей радостной Веры никак не вязался со смертью, с красным кусачим раком, поедающим ее легкие.

— Теть Маш, чем я могу помочь?

Семен никогда не называл маму своей бывшей «теть Машей», но сейчас это обиходное, родственно-соседское обращение само вырвалось как единственное из возможных. Он сидел на корточках, водил рукой по кудрявой голове, иногда до боли оттягивая локон.

— Знаешь, Сёмушка, такое дело… Мы ведь почти всё продали, чтобы… ну сам понимаешь, какое сейчас лечение в Москве… дачу, машину, мою квартиру… Осталась только Верина однушка…

— Конечно, конечно, понимаю…

— Мне так горько, сынок, так горько! — в трубке послышалось сдавленное рыдание. — Ты ведь помнишь, я сама врач-онколог, стольких спасла, стольким помогла, а тут… так всё быстро и неожиданно это всё…

— Теть Маш… — стало нестерпимо жаль эту прекрасную женщину, которая никогда на его памяти не источала ничего, кроме любви и кротости.

— Да, да, прости… — Мария Акимовна глубоко вздохнула. — На данном этапе есть надежда на один сильный препарат, называется «Атезолизумаб», я потом еще раз продиктую, нужно два курса, это два флакона… Он, правда, очень дорогой и сейчас крайне дефицитный, видимо из-за санкций, не знаю, но лечащий врач обнадежил, что можно найти у вас, в Петербурге…

— Прошу вас, очень прошу вас, не беспокойтесь по поводу денег, деньги не проблема… Сейчас запишу, да, секунду… — Семен подошел к тумбочке, снял с зарядки смартфон, открыл записную книжку. — Как вы говорите, тазылу…

— А-те-зо-ли-зу-маб.

— …умаб, ага, записал. Как будут новости, сразу отпишусь, отзвонюсь.

— Сёмушка… — женщина снова заплакала.

— Держитесь!

Он нажал отбой и рухнул на зеленый ворсистый ковер.

«Ну и названьице! Протезный-лизун-баб какой-то…» — первое, о чем подумал Семен, поймал себя на этих мыслях и устыдился. И тут же вспомнил Серегу «Решето» Решетникова, друга и балагура, умницу и видного сейчас чиновника в питерском Минздраве. Серега был кандидатом медицинских наук, в прошлом — практикующим гинекологом, писал стихи и пьесы, бегло шпарил по-немецки и на инглише, хорошо ориентировался в философии, знал тысячу исторических дат и сонм событий, сделавших эти даты историческими.

Как-то раз, выпивая с ним, на половине второй бутылки коньяка, увлекшись рассуждением о гендере, Серега принялся перечислять интимные женские запахи, отметив, что, пожалуй, самый приятный для него, когда «пизда пахнет свежеотжатым творогом». Сказал — и погнал дальше умничать. Но это определение обожгло мозг Семена настолько, что все, о чем бы — красноречиво жонглируя фактами, датами, отсылками — не рассуждал Решето после, затмевалось одной этой сентенцией, которая будто бы стояла в стороне и позевывала, а в конце каждой тирады выходила на сцену и громко высказывала себя. Что-то необъяснимое в этой формуле влекло и отвращало: манила заявленная свежесть, но отталкивало соседство творога с гениталиями и колючий холод выскобленной матки, исходивший от слова «отжатый».

И сейчас, после того как Серега непроизвольно возник в голове вслед за коверканием наименования препарата и еще, наверное, потому, что это был единственный человек, к которому имело смысл обратиться с просьбой найти лекарство, Семен, лежа в синтетической траве ковра, ощущал в солнечном сплетении перекатывание запутанного клубка чувств. Весть о Вере объяла его сначала ужасом: «Как же так?!» После — отчаянием, чувством вины и острым ощущением навсегда потерянной возможности: «Я так и не сделал ее счастливой». Ледяным страхом: «Смерть существует, и она рядом». Желанием спрятаться: «Я не смогу ничем ей помочь».

Но самым неприятным испытанием для Семена стала необъяснимая, нахлынувшая вдруг ниоткуда радость, которая, если бы умела говорить, то на вопрос «откуда и на что ты мне?», ответила: «Я пришла к тебе, потому что Вера сейчас страдает и умирает, а твое здоровое тело знает, что живо и сильно, и радуется этому. Еще потому, что у тебя появилась возможность проявить великодушие и помочь девушке, которая ушла от тебя, тем самым залечить эту кровоточащую до сих пор рану. И еще потому, что где-то глубоко, неосознанно, ты желаешь ей смерти, которая, забрав реальную Веру, даст тебе возможность придумать свою Веру, сотканную из воспоминаний, фантазий, фраз: сладкую и трагическую историю любви, тепло томящую сердце до самой кончины».

Семен заставил себя встать и подошел к зеркалу, в котором показался высокий, сухой, мускулистый («это не „дельты“ — это генеральские эполеты!» — не без восторга воскликнул однажды тренер по боксу, похлопывая его по плечам) мужчина с красивой (кудрявая шапочка волос, густая бородка) головой. Вера считала, что с такой фактурой он легко бы сошел в древности за своего среди греков, персов или иудеев. Стоит только накинуть какой-нибудь хитон, подпоясаться — и в путь.

Пока варил в турке кофе, позвонил Решету, ввел в курс дела. Тот деловито помычал в трубку, сказал, что перезвонит в течение часа. Решетников выпил вчера больше всех, а с утра, гляди-ка, уже на службе, бодрый и подтянутый, небось носится по коридорам, флиртует и искрится: беспохмельный тип. Семена пронзила тоненькая иголка зависти. Перехотелось кофе. Достал из холодильника литровку цельного молока, отвинтил крышку и с жадностью приложился к горлышку.

Принял контрастный душ, после долго растирался полотенцем, планировал. Если лекарство найдется сегодня, то укатит на завтрашнем, утреннем, на пять тридцать, «Сапсане». На «рассветном», как называл его брат, часто мотавшийся по делам в столицу. Похмелье отпускало, даже захотелось немного выпить, но выработанная годами дисциплина претила употреблять, пока не сделано дело.

Позвонил Решетников: «Нашелся твой этот ебанамат, прямо из царских запасников, записывай телефон человека. Скажешь — от меня, вроде можно сегодня уже забрать. Приготовься, там за два флакона плюс мини-холодильник для лекарств, ну, такой, размером с кирпич, в общем, за всё про всё — пятьсот пятьдесят тысяч, такой вот расклад, и это еще полтос мне из уважения скинули. Не благодари, Сёмыч, с тебя поляна по типу вчерашней, — друг весело заржал, — не отмажешься, а пока, да, записывай номер…»

«…пахнет свежеотжатым творогом» — непроизвольно прозвучало в голове после отбоя.

Семен набрал «человека», договорился о встрече. Сегодня, у входа в Летний сад, в 20.00.

Потом написал секретарше, чтобы взяла билет на «рассветный» «Сапсан», любого класса, главное, чтобы сидеть по ходу движения. Отписался брату, что на пару дней уедет. Брат был краток: «Отдыхай».

До встречи оставались бесконечные пять часов.

Семен прошел в спальню, откатил в сторону зеркальную дверцу шкафа, протиснулся между куртками, плащом и пальто к сейфу, отворил тяжелую дверцу, достал два красных денежных кирпичика — «на лекарство и вдруг что еще на месте понадобится». Отсчитал заявленную Решетом сумму, вложил в большой конверт без надписей. Оставшиеся деньги (школа брата) разбил на три части: часть в портмоне, часть во внутренний карман рюкзака, часть в карман брюк. Если что и пропадет, то пропадет часть, а не все.

Приготовил уже привычный для коротких путешествий набор: небольшой рюкзак, паспорт, подзарядку для смартфона, пауэрбанк, пачку бумажных платков, влажные салфетки, зубную щетку, швейцарский нож, по паре трусов и носков, футболку, блистер таблеток с анальгетиком, ленточку бактерицидного пластыря, пузырек хлоргексидина, ручку и блокнот. Повесил на спинку стула джинсы, рубашку. Поставил будильник, перевел телефон в авиарежим, нырнул в свою холостяцкую двуспалку и, зарывшись с головой в одеяло, забылся крепким сном.

* * *

В какую бы погоду ни приходилось ехать от дома на Аптекарском острове в центр города, Семен не уставал любоваться открывавшимися видами. Проносились мимо фасады Каменноостровского, чередующиеся с малыми уютными скверами, дом с башнями на площади Толстого, величавая и одновременно кротко притаившаяся Соборная мечеть (еще мальчишкой он придумал, что в ней ­замурованы ­Прохлада и Тишина), золотая, вонзенная в самое небо, сияющая игла Петропавловского собора, такая безупречная и торжественная, что, глядя на нее, невольно испытываешь неловкость за все нелепое и мелочное в себе, Троицкий мост с его огромным, внезапным, летящим навстречу простором, разгульная пьяная ширь Марсова поля и тенистые, созданные для неспешного моциона аллеи Летнего сада. Красота, сообщая гармонию и легкость, не только восхищала, но и успокаивала. И сейчас, в ясный июльский вечер, сидя в просторном салоне такси, он дивился этой тайной химии, превращающей всё внешнее во внутреннее.

Человек стоял у входа в сад и был похож на довольного улыбающегося кота, облаченного в яркий синий костюм. Он слегка поклонился Семену, мяукнул приветствие, учтиво протянул пухлую лапку. Пригласил в автомобиль: «Припарковался здесь рядом, на Лебяжьей канавке». Мимо прошли два рослых молодца в спортивных бомберах. «Что ни говори, а Шуберта он играет крайне хуево!» — пожаловался в сердцах один другому.

В машине человек-кот протянул Семену белый металлический брусок — фармацевтический мини-холодильник. Коротко ознакомил с устройством. Температура уже выставлена, препараты внутри: он открыл крышку, достал две коробочки, аккуратно извлек из каждой по флакону. Продемонстрировав, вложил обратно, закрыл крышку. Зарядки хватит еще на десять часов. Вот внешний аккумулятор, с ним еще двенадцать часов проработает, потом уже необходимо зарядить от сети. Подзарядка в сумке-переноске, она идет в комплекте. Человек-кот убрал холодильник с аккумулятором в сумку, протянул Семену. Тот передал конверт, попросил пересчитать. Пока человек, ловко перебирая пальчиками, шуршал купюрами, Семен убрал сумку в рюкзак и выставил на смартфонном будильнике время на 4.30 — просигналит за час-полтора до разрядки батареи.

Попрощавшись, Семен двинул вдоль Фонтанки, поглядывая на подрагивающую в золоте не зашедшего еще солнца пленку воды и обдумывая этот обрушившийся на него день. Потом свернул на Белинского, чуть было не заскочил в грузинский ресторан, но вовремя себя одернул. Вчерашний пышный пир все еще звучал в нем голосами тостующих, сейчас же хотелось какой-то камерности, простого алкоголя и легкой закуски.

Внезапно обретенная игривая приподнятость ­стала ­рассеиваться. Вспомнился утренний кавардак чувств, особенно постыдная радость. А когда-то проскочившая мимо мысль, что человек — переменчивая тварь, текучая субстанция, эталон непостоянства и, в общем-то, так себе глина, встала сейчас посреди ума и тяжело, как гигантский слизняк, разворачивалась.

Пришла на ум пьяная присказка брата: «Важный я, важный я, как головка от нихуя», а вслед за этим голос брата спросил: «Ты-то сам кто будешь, Сём?»

«В самом деле, кто я буду?» — вопрос, впервые вставший перед ним с насущной требовательностью, неприятно его озадачил. Отец считал младшего сына безынициативным. Мать, напротив, выдумщиком и заводилой. Сам брат не раз говорил, что «Семен слишком добрый». Вера, в свою очередь, упрекала, что недостаточно. Учитель химии считал его недоразвитым, а историчка ставила другим в пример. Друзья и коллеги видят в нем удачливого дельца. Но сколько в этой удачливости — его удачи? Знали бы они! Отец Семена — Иван Давидович, дослужившийся в свое время до главного технолога Рыбкомбината, на излете восьмидесятых не без борьбы и интриг сместил ­директора, а в ­начале девяностых и вовсе приватизировал предприятие. Со временем ввел в совет директоров старшего сына — Андрея, а потом и Семена. Конечно, конечно, он, как и брат, много учился и в России, и в Европе, хорошо понимал дело, которым занимался и, можно сказать, был на своем месте, но за всем этим стоял тот самый обман, который произвел отца — советского инженера-технолога — в официального, часто мелькавшего в местной прессе, богатого собственника.

Он остановился и прислушался к себе. Никаких чувств, ничего. Ни ужаса перед смертью, ни жалости к Вере, ни странной, смутившей его радости. Спокойная молчаливая темень — не то, что утром. Попробуй ответить, покачиваясь на этих качелях, кто ты на самом деле…

Вдруг осенило: единственное, что придает и удерживает форму личности, этому крикливому балагану, — это постоянная равнодушная основа, которая просто глядит на все происходящее и никак не реагирует. Скрытый нейтральный наблюдатель, глядящий на мир от рождения и до самой смерти. Убери его — и человек мгновенно исчезнет, разольется в мутную кисельную лужу.

С этими мыслями дошел он до сквера у памятника Маяковскому.

Лето в самом разгаре, ночи пока коротки, но с каждым днем становятся все длиннее и длиннее. Вечера сразу теплы и прохладны, пахнет разомлевшим за день асфальтом, и как бы ни было уютно в помещении, тянет выйти на улицу, погулять или постоять с бокальчиком, печалясь и радуясь разлитому в самом воздухе преходящему празднику жизни.

Он сел на свободную скамью, вокруг которой вышагивали вальяжные тупые голуби, выклевывающие крошки — остатки старушечьего угощения.

Напротив пили вино из бумажных стаканчиков четыре молодых человека, судя по иногда доносящемуся «А помнишь?..», хорошо и давно знакомых между собой. Справа от них, через скамью, похожие на только что вырвавшихся из боя танкистов, расположились местные забулдыги с подкопченными лицами. Из кучки вырывались сизые клубы дыма и густая матерная брань, вперемешку с булькающим, напоминающим отхаркивание смехом. Кучку возглавлял невысокий дед в теплом рваном не то пуховике, не то бушлате. Танкисты называли его Полковником. Увидев Семена, он оторвался от собутыльников и, шаркая, подошел к нему.

— Милости просим, — произнес он умным ясным голосом, ощерил половину рта и почесал большой, повернутый в сторону нос. — Мы тут немного выпиваем, не желаете присоединиться?

Семен улыбнулся и покачал головой:

— Спасибо, пока неохота. А вы что, правда полковник?

— Да, знаете ли, было когда-то, гм, дело… — он назвал место службы, род войск, военную часть и принялся деловито копаться в карманах своих многослойных одежд. Затем достал какой-то полинявший документ, развернул его и не без удовольствия протянул Семену. — Вот, пенсионное удостоверение… мое…

Семен сделал вид, что вгляделся, и утвердительно кивнул. Его вдруг умилил этот человек с добрыми, немного лукавыми глазами, не растерявший при таком образе жизни такта, самоиронии и огонька.

— Знаете что, Полковник… — Семен достал бумажник, вынул две крупные купюры и протянул их собеседнику. — Выпейте за то, чтобы все было хорошо! И не болейте!

Полковник с достоинством принял нежданное подношение.

— Благодарю вас. Это мы, кстати, запросто… Непременно выпьем. И ни разу, знаете, не заболеем!

Он сунул деньги в карман, развернулся и пошаркал к своим горемычным воякам.

— Нихуя тебе погоны упали, Полковник! Генеральские! — задорно выкрикнул один из четверых, высокий блондин в круглых очках, похожий на какого-нибудь штабс-капитана царской армии. Эти ребята, в отличие от танкистов, заметили передачу денег.

Четверка засмеялась, а Полковник сделал вид, что ничего не услышал.

Семену сделалось ужасно тоскливо в этом пьяном сквере. Он вдруг остро почувствовал свое одиночество. Как-то по-детски захотелось, чтобы пришла Вера, села рядом, дотронулась до него, сказала что-то простое и приободряющее, как только она и умела. Мысль о Вере впервые за долгие годы вызвала у него не чехарду эмоций, а именно что чувство, сразу большое, болезненное, требующее к себе особого внимания. Будто только дошло, что Вера, его главная и единственная, ушла лишь потому, что он сам, струсив, изгнал ее из своей жизни. Вера, ради которой он не расставался с писклявой «нокией», ожидая звонка, Вера, которая (и он был уверен в этом до сих пор) станет его женой и матерью его детей, Вера — прекрасная, белая, добрая, радостная, синеглазая — сейчас умирает в одной из московских больниц, в холодной кафельной тюрьме, окруженная равнодушными профессионалами в медицинских одеждах. Семен едва справился с удушливым, сдавившим горло комом и соленой водой, подкатившей волной к глазам.

Он встал, накинул рюкзак и быстрым шагом покинул сквер. «Где-то здесь, — вспоминал он, оглядываясь, — где-то здесь». Увидев слева по улице Некрасова стайки выпивающей молодежи, перешел дорогу и направился к барам.

В бар «Залив» Семен вошел через массивную, окрашенную синим, цвета моря в солнечный полдень, дверь. Интерьер был оформлен в стиле, который Семен привык называть «неосоветским»: светлых оттенков низкие кресла с острыми лакированными ручками, стулья а-ля румынский шик, куцые столики советских гостиных и цветочные горшки на тумбах, обитых шпоном уживались с ярко-желтым, словно пластилиновым, диваном, причудливыми дизайнерскими креслами, пробегающими молнией по потолку неоновыми лампами, барной мебелью и стойкой с диджейским пультом.

Бегло пробежавшись по меню, он заказал двести водки, бутерброд со скумбрией, яблочный сок; взял выданный ему пластиковый номерок и уселся на свободный барный стул у широкого окна. Через несколько минут подскочила официантка с красивым еврейским лицом, выложила перед ним заказ, улыбнулась, забрала номерок и умчалась.

Первая рюмка слегка резанула еще не остывший от застолья пищевод, вторая пошла легче, пронеслась теплым озорным ручейком. Семен закусил, рыба оказалась невероятно вкусной; машинально он составил примерную — от ловли в океане до доставки в бар — логистику, увенчавшую этот хлебец скумбрией. Алкоголь заработал. Тоска отступила, гомон выпивающих не раздражал, а согревал, лица большинства присутствующих казались прекрасными.

Он принялся вспоминать, как жил с Верой, но кроме нескольких коротких клипов, ничего нового припомнить не мог. Пять лет совместной жизни едва ли умещались в получасовой фильм, скроенный из нарезок видео. Вот Вера в белой рубашке сидит на подоконнике в квартире ­друзей, пьет вино и смотрит на крыши домов, а как собирались в гости, как добирались, как уходили, о чем говорили, что ели — Семен уже не помнил. Вот он одетый и замаранный стоит в ванне, а Вера счищает с него грязь: поливает из душа, орудует щеткой и хохочет, — это он пьяный возвращался с обмывки удачной сделки, поскользнулся на собачьем дерьме и угодил в слякотную лужу. А как легли спать, как проснулись, чем занимались следующий день, как жили неделю, месяц — было не вспомнить. Вот они лежат рядом, читают (это Вера приучила его к систематическому чтению, а еще к хорошему вину, долгим прогулкам, не печалиться по пустякам и не копить обиды), периодически отрываются от чтения, чтобы пообниматься, выпить чаю, перекусить, выйти на прогулку. Клип с совместным чтением чаще всего всплывал в памяти, скорее всего, из-за богатой вариативности концовок.

Семен допил последнюю рюмку в тот самый момент, когда диджей принялся ускорять темп и припустил в сете такого галопа, что надо быть не старше двадцати, чтобы чувствовать себя уютно и выпивать на таком скаку. Он прихватил рюкзак и выбрался наружу.

В воздухе растворилось то самое густое, нежное, ароматное тепло летнего вечера, без которого ни одно лето — не лето.

И снова, позабыв о Вере, ум стал работать на вспыхнувшие ощущения, на этаноловую радость, окружившую его облаком материнской любви, — единственным, чего никогда не бывает в избытке.

Из этого кокона его извлек протяжный, прилетевший откуда-то слева смех, напоминавший рыдания женщины, застигнутой трагичным известием: «А-а-а-а». Смеялась высокая лысая девушка в обтягивающих кожаных ­штанах; она стояла спиной к Семену, то и дело опускала голову к толстому, с вываливающимся из-под поло волосатым животом, рыжему мужчине, который, судя по ее реакции, нашептывал собеседнице нечто невероятно смешное.

Семен сманеврировал зигзагом между выпивающими и, будто несомый течением, зашел в соседний бар. Для буднего вечера людей внутри было достаточно, чтобы сделать вывод о высокой посещаемости заведения.

Он бывал здесь мимоходом раз или два, когда выгуливал московских партнеров, но, сосредоточенный на общении с гостями и будучи пьяным, не успел даже оглядеться. Сейчас же сразу отметил лаконичный стиль, союз дерева и металла, холода и тепла, декорированную белым кафелем стену, украшенную черно-белыми фотографиями в стиле ретро.

Слева, похоже, освобождался столик: девушка стоя допивала вино из бокала, ожидая упорхнувшую в туалет подругу. На баре он взял триста водки, нарезанный лимон, оливки и сок. Уточнил у девушки по поводу столика, получил утвердительный ответ, поставил графин, рюмку, принес остальное, уселся. Сразу налил и выпил.

Еще ожидая заказ, он приметил колоритную тройку, занявшую высокий круглый стол в центре бара: полнотелый, розовощекий, моложавый мужчина с ниспадающим на лоб светлым локоном в компании высоких близнецов-блондинов. Мужчина походил на Вакха кисти Рубенса, пил водку, о чем-то с жаром говорил и жестикулировал, а парни были мертвенно серьезны, словно стояли на посту, прислушиваясь к каждому раздающемуся шороху. Усевшись за столик, он внимательней оглядел близнецов. Статные, как гренадеры, с широкими развернутыми грудными клетками артистов балета, с усаженными на длинные мускулистые шеи красивыми, утяжеленными мощными квадратными подбородками нордидов головами. Попадись они в тридцатые годы прошлого века на глаза Геббельсу, тот сотворил бы из них икону, с которой носился б по всей Германии, осеняя фрицев образом подлинного арийства.

Подумал, что Вера сейчас охотно бы присоединилась к этому наблюдению, и тяжело вздохнул. Он вплывал в ту стадию опьянения, когда в пестрый хоровод образов и ощущений вдруг влетают кометами мысли, проносятся, искрясь, и, если не задержать на них внимания, не ухватить за хвост, безвозвратно уносятся прочь в совершеннейшую пустоту.

Справа от Семена освободился столик, и Вакх с братьями-арийцами поспешили его занять. Вошли те четверо, что выпивали в сквере. Внимание Семена привлек первый вошедший, рослый, самый молодой из компании, с зобной шеей и красивым лицом, готовым вот-вот не то рассмеяться, не то заплакать. Следом, размахивая перед штабс-капитаном руками, темпераментно рассуждал о чем-то невысокий, коренастый, похожий на филина южанин с большими черными кругами под глазами. Последним вошел интеллигентного вида брюнет в панаме и тряпичной авоськой на плече. Заметив вошедших, Вакх подскочил, распростер объятия и двинулся к ним. Он тепло обнял каждого из них, называя по имени в уменьшительно-ласкательном варианте (до Семена долетали окончания: «…мочка», «…рочка»), пригласил их за столик, но штабс-капитан вежливо отмахался и указал жестом в сторону улицы. Действительно, получив на баре напитки, четверка вышла.

Раздался звонкий женский окрик: «Петр!» Семен вздрогнул, осмотрелся; почудилось, что окликнули его. Это была лысая девушка с улицы, стоявшая сейчас в проеме, ­ведущем во второй зал. С другого конца бара, с торца стойки, ей помахал мужчина семитской внешности в круглых очках, посаженых на круглое лицо. Рядом с ним, облаченный в винтажный костюм-тройку с бабочкой, сидел юноша с зализанными набок волосами и неподвижным лицом молодого Вуди Аллена.

Лысая направилась к Петру, походя бросила на Семена взгляд. На полпути развернулась, подошла к нему, вгляделась и громко спросила:

— Ты же Верин парень, да?

— Н-нет… — ответил он, смутившись.

— Да ладно, мы даже разок выпивали вместе. Я одно время работала с ней в благотворительном фонде…

— Нет… нет, — раздражаясь, ответил он и потянулся к графину.

— Гм. Ок, ладно, забей…

Следом за девушкой прошел тощий зеленоголовый юноша с большим количеством металлических изделий, приделанных к татуированной коже лица. Он затянулся вейпом и выпустил большое молочное, густо пахнущее земляникой облако, повисшее над столиком Семена. Бармен сделал громкое замечание, и металлический дистрофан, понурившись, выскочил вон.

Семен смотрел на медленно перекатывающиеся клубы дыма, на танец зарождающейся миниатюрной галактики. В животе набухала большая, замешанная на сомнении тревога. Тревога нашептывала. Он приедет в Москву, встретится с Марией Акимовной. Она расплачется, он станет успокаивать. Будут говорить о Вере, о том, что она должна выжить любой ценой. Семен согласится. Тетя Маша покажет последние фотографии Веры. Анемичная, костлявая, лысая Вера с усилием растягивает ссохшиеся губы в подобие улыбки. Из рук, как молодые тростниковые побеги, тянутся кверху трубки системы. Семен, конечно же, пустит слезу. И прошлое, — выстраданное им в бесконечно долгом настоящем, выстроенное заново союзом воли и воображения, так хорошо и так уместно вставшее нужным пазлом в мозаику прожитой и проживаемой жизни, — начнет расползаться, точно висящий над столиком дымный выхлоп.

Стало очень душно. Он опрокинул в себя рюмку и вышел из бара. Справа, лежа на тротуаре, всунув голову в водосточную трубу, мужчина в джинсовой двойке громко, с выражением, читал «А вы могли бы?» Маяковского. Его сиплый, будто укрытый ворсистым ковром, голос красиво гудел в железном теле водостока. Четверка друзей обступила его амфитеатром. Кончив читать, он вынул голову из трубы и со свойственной многим выпивохам, привыкшим к веселым чудачествам, интонацией напускной наивности спросил:

— Ну че, неплохо, да, пацаны?

— Братан, ты — великий артист! — кинул ему штабс-капитан.

Четверка, гогоча и перекрикивая друг друга, направилась в сторону улицы Маяковского.

Водосточный чтец попытался подняться на ноги, но маневр не удался, и он оказался на асфальте. Следующая попытка привела к такому же результату. Семен было дернулся помочь, но, скованный общим равнодушием выпивающих, остался на месте.

Тут вышел Петр, подошел к чтецу, приподнял его и отряхнул. Из кармана куртки у того выпали ключи. Петр подал их:

— Ступай домой к жене и детям твоим.

И сделал так, как велел ему Петр.

Семен, наблюдая за этим, охватился весь каким-то горьким сожалением: понял, как остро не хватало ему в жизни этого тихого умения — просто подойти к лежащему и помочь тому встать на ноги.

«Уметь подойти и помочь. Просто пойти. Пойти и помочь. Просто уметь помочь…» — повторял он зачарованно, будто собирал и разбирал по частям эту обычную и нехитрую мысль, пока охватившая его тревога не рассеялась, а пришедшая ей на смену легкость не выстроилась в спасительный и ясный план.

Он заскочил обратно в бар, наскоро налил из графинчика остаток и влил его в себя. Покосился на соседний столик. Вакх был явно не в духе. Близнецы сидели по обе стороны от него, точно два истукана, и глядели, как он вращает пустую рюмку, приговаривая, будто обманутый тиран: «Ну ничего, ничего… Всё хорошо, хорошо…» Казалось, близнецы стерегут это «Ну ничего, ничего… Всё хорошо, хорошо…», чтобы оно не спрыгнуло на пол и, выбежав на улицу, не досталось всем.

Семен выудил из рюкзака блокнот с ручкой, записал по памяти номер телефона, сверил его с высветившимся на экранчике «Нокии» утренним звонком, после вызвал через приложение такси до дома и вышел из бара.

Петр стоял особняком на краю тротуара и, погрузившись в раздумья, покачивался взад-вперед.

— Петр, — взволнованно начал Семен. — Петр.

Тот развернулся и с интересом посмотрел на Семена.

— Петр, вы можете выслушать меня?

— Говорите.

И Семен, запинаясь, точно мальчик, который пришел к доктору и просит спасти маму, поведал Петру о Вере, о Москве, о чудо-препарате, о срочности.

— Дело серьезное… — сочувственно произнес Петр после недолгого, но тяжелого молчания. — Хорошо, я могу, я свободен. Да и в Москве найдется парочка дел... Но почему вы сами не хотите поехать? — спросил он без тени упрека, как если бы на детском празднике подошел к ребенку и поинтересовался, отчего тот не ест торт.

— Я не могу. Не могу, поймите…

Петр понимающе кивнул и опустил глаза.

Раздались гудки заводской трубы: будильник.

Семен вытащил из рюкзака сумку-переноску, извлек холодильник, подключил аккумулятор к устройству, вложил обратно и протянул Петру.

— У нас… у вас двенадцать часов. Вы успеете. Вот номер Марии Акимовны, она в курсе и очень ждет. — Он отдал Петру листок с номером. Подъехало такси. — С радостью отвезу вас на вокзал.

— Спасибо, я пройдусь.

Семен вынул из кармана сложенную пополам пачку денег и вложил в раскрытый зев сумки-переноски, которую Петр держал, как драгоценную вазу:

— Здесь на билеты и если вдруг решите остаться, погулять по Москве.

Петр молча взглянул на Семена. Что-то детское и сразу дедовское, древнее промелькнуло в этом взгляде: доверие и чувство момента.

— Через сколько сводят Троицкий? — спросил Семен у таксиста, когда тронулись.

— Минут через десять-пятнадцать.

— Покружимся по центру пока.

Когда въехали на сведенный мост, «Нокиа» жалобно тренькнула. Семен достал мобильник, прочитал сообщение: «Открылось кровотечение. Вера умерла. Спасибо за всё».

Он опустил оконное стекло и вышвырнул телефон. Вставшим, бешеным и пустым взглядом Семен уставился вдаль. По стылому золоту Петропавловки растекался багровый желток зари.

— Нет, вы только посмотрите, какой у нас необыкновенный, восхитительный, красивый город! — воскликнул водитель и прочертил невидимую линию вдоль лобового.

Вадим Левенталь.
О доблестях, о подвигах, о славе

Я родился и вырос в Ленинграде, но впервые узнал, что тут есть улица Александра Блока. Всего десять домов: в одном из них, в гостинице, я и поселился. Во-первых, мне нужно было такое место, чтобы легче отслеживать наружное наблюдение, если оно будет, а во-вторых, что уж там, Конторе отчаянно не хватало финансирования. Политическое руководство выделяло ресурсы со скрипом. Говорили, что Контора вообще не нужна. Сказывался травматический первый советский опыт — тут я их понимаю. И еще многим казалось, что мы уже гарантированно победили, что контрреволюция, сколько бы ни огрызалась, уже истекает кровью, и надо просто подождать. Тут я не могу согласиться: даже смертельно раненная змея способна кусаться, и очень больно.

Словом, гостиница была дешевая, на самой окраине — мне подходила. Мой номер был с окном во двор, узенькая койка, дээспэшная тумбочка, встроенный шкаф — вот и все удобства. Я бросил портфель, полежал около часа без сна с закрытыми глазами и вышел на улицу. Было тепло и светло — ранний майский вечер. Ветра не было, и прохладные массы воздуха с залива смешивались с горячим дыханием города. Я сделал небольшой крюк, вышел на Пряжку и подошел к мосту. Достал телефон и обернулся, чтобы сделать фото, как обычный турист, — в наших телефонах удалены все чипы, отвечающие за связь, это, в сущности, радиоприемники, но фотографировать они могут. Хвоста не было. И все же, перейдя мост и пройдя по Декабристов, я нырнул в маленькие улочки, чтобы покружиться по ним — на всякий случай. Выйдя к Мариинскому театру, я, вполне успокоенный, сел на трамвай. На углу Невского и Маяковского я вышел и неспешно побрел в сторону Некрасова: время еще было, я должен был появиться у бара ровно в восемь. На углу у книжного магазина я постоял, попялился на витрины, потом снял галстук и сунул его в карман пиджака: так она должна была понять, что с моей стороны все чисто.

Она стояла у «Цветочков» и курила. Сумочка у нее была на левом плече. Если бы на правом — я бы просто прошел мимо, не обратив на нее внимания. На левом — значит, она уверена, что наблюдения за ней нет. Я подошел к ней.

— У вас без ментола?

— Не смогла найти своих обычных, угощайтесь.

Она. Мне нужно было изобразить легкую заинтересованность; оказалось, не нужно ничего изображать — Анна была красавица. Высокая, стройная, с изящным изгибом тонкой шеи и гордой посадкой головы, большими зелеными глазами на узком лице, обрамленном ниспадающими черными, как уголь, локонами. Вот чего мне не сказали — что она, как сестра, похожа на Лизу. Лизы не было в живых уже пять с половиной лет. Что-то поднялось со дна моей памяти и сжало сердце, но воспоминания нужно было отложить на потом. Я предложил Анне угостить ее, и мы зашли внутрь, выпустив хохочущую над чем-то своим стайку молодежи.

У стойки я взял два пива, мы прошли в дальний конец зала и сели за столик спиной к окну. Улыбаясь друг другу, мы отпили пива. Напротив сидела пара девиц с кольцами в носах. На всякий случай я передал Анне специально для этого купленную пачку сигарет; девицы и бровью не повели. Анна посмотрела на потолок.

— Никак не могу привыкнуть, что у вас нет камер.

— Запрещены решением Второго виртуального.

— Тут красиво. И пиво вкусное.

— Не волнуйтесь, все идет как надо.

Я видел, что она все равно нервничает.

— Я еле ушла от наружки сегодня.

— Пейте пиво.

Она отпила пиво и потянулась к сумочке. Выложила на стол зеркальце, маникюрный набор, тушь, помаду и кругленькую зажигалку. Взяла помаду и, раскрыв зеркальце, стала поправлять макияж. Зажигалку взял я и, глядя на то, как она сосредоточенно красит губы, покрутил цилиндрик в пальцах и спрятал его себе в карман. Девицы с кольцами в носах сосредоточенно целовались. Дело было сделано. Она убрала все в сумочку.

— И еще не могу привыкнуть, что у вас так можно. — Она показала глазами в сторону девиц.

Да, я знал. В Штатах уже три года как действовал Акт о будущих поколениях. О будущих поколениях бойцов на войне с коммунистами, само собой.

— Очень тяжело?

— Все хуже и хуже с каждым месяцем. Постоянно пропадают люди. Даже на улицах стали забирать. Мы шутим, что за нами следят собственные микроволновки. Впрочем, где так пошутишь? Да и не шутки это.

— Вы нам еще нужны.

Она кивнула и закрыла глаза.

— Моя девушка, Лиза, шесть лет назад поехала в Окленд. Я ее отговаривал. Через несколько месяцев ее арестовали на митинге. Я долго ничего не знал. Потом мне сказали, что она попала в лагерь в Миннесоте и там умерла.

— Почему не отговорили?

Я промолчал.

— Мне пора. Оставила телефон в гостинице, придется объяснять сотруднику.

— Подождите.

Я назвал ей адрес своей гостиницы. Не знаю, зачем я это сделал; интуиция.

После того, как за ней хлопнула дверь, я одним глотком допил пиво и вышел на улицу. Народу уже ощутимо прибавилось. Люди со стаканами и сигаретами стояли, сидели на поребриках, беззаботно болтали и смеялись. Пахло травой. Я несколько лет не был на Некрасова и соскучился. Здесь было шумно и светло, улица пенилась молодостью — веселой и беспокойной. Здесь обнимались, целовались, фотографировались, пели, гомонили на всех языках мира, спорили о политике. Мелькали разноцветные волосы, оголенные девичьи животы, футболки против аннексии Мексики, рюкзаки с чешуйками значков, стаканы с сидром, бокалы с аперолем и рюмки с коньяком — все как я люблю. Пять лет назад Контора отправила меня на анти-алкогольную реабилитацию, с тех пор я умел себя контролировать. Я решил, что могу позволить себе еще пару стаканчиков, но только после прогулки.

За пару часов я обошел места первых лет своей службы, и в «Хроники» пришел уже к шапочному разбору: бар был почти пуст, я сел у стойки и заказал пива. За стойкой управлялась девочка, которую я раньше не видел: маленькая, с бобриком светлых волос, остреньким носиком и большими печальными глазами. Мне показалось, что она немного заигрывает со мной, но я не мог ответить ей: завтра мне нужно было передать материал руководству, появиться на встрече одноклассников, а потом на самолет. Да мне и не хотелось.

Я весь вечер думал об Анне, о ее невысказанном — да что уж там, высказанном — упреке: почему не отговорили? — и моментами образы Анны и Лизы — столь похожие — сливались, и мне чудилось, будто это сама Лиза спрашивает меня — почти без упрека, как бы в рамках светского разговора — почему не отговорили? — и мне хотелось рыдать, упасть на колени, целовать ее колени, и просить прощения, и отговаривать, отговаривать…

Трезвый наблюдатель во мне говорил мне, что это все пиво и наутро все пройдет, и отчасти он оказался прав, но наутро я все же проснулся с мыслью об Анне. Без истерики и слез, просто мрачный; что-то такое мне снилось про терминалы аэропорта, по которым я бегу и бегу и бесконечно опаздываю на рейс. Я не мог выбросить Анну из головы. Всматриваясь в себя, я должен был дать себе трезвый отчет: если бы это было можно, я бы влюбился в нее до полного растворения в ней — так, как влюбляются в шестнадцать, так, как я когда-то влюбился в Лизу.

Утром я погулял по Коломне, потом пообедал в простенькой столовой и ровно в два встретился с Петровичем: про себя я называл его не оперативным псевдонимом, а просто по отчеству. Я сел к нему в машину, в его старенькую «девятнадцатую», у Московского вокзала, и мы тронулись в сторону Обводного. Рулевые тяги стучали, и тихонько подсвистывал ремень генератора.

Я достал кругленькую зажигалку и положил ее между сиденьями. Петрович взял ее и покрутил в пальцах.

— Ебать, двадцать первый век на дворе! Двадцать второй почти! А мы как в начале двадцатого — пленки, микрофильмы…

Я промолчал. Все знали, как Петровича это бесит. Какая-то часть меня была с ним согласна, но если всерьез, я все-таки целиком поддерживал решение Третьего всемирного о разумном контроле цифровых технологий. Да, в результате мы лишились мощного инструмента в нашей работе, от которого противник и не думал отказываться, но иначе нам было бы не избежать ошибок двадцатого века.

Петрович высадил меня на Боровой.

— Товарищ полковник, — сказал я, выходя из машины.

— В жопу себе товарища полковника своего засунь. — Он посмотрел на меня уставшими глазами в ореоле мелких морщин и слабо улыбнулся. — Спасибо за службу, Сережа.

Петрович был грубый, но добрый, и к тому же профессионал, каких мало.

Встречу одноклассников специально организовали, чтобы у меня был естественный повод прилететь в Ленинград; не знаю, есть ли люди, которые на подобные мероприятия ходят добровольно. Я еле отсидел положенные пару часов, позволил себя сфотографировать — в соцсети должны были попасть фотографии со мной — и посмотрел, как однокласснички распускают друг перед другом хвосты; один громко хвастается, что разрабатывает модули для программы освоения Луны, другой как бы нехотя сообщает, что его последнюю книгу перевели на французский и на арабский, третья руководит своей танцевальной студией, и вот только что вернулись с гастролей из Гуанджоу. Больше всех рассказывал о себе большой, дородный и румяный Вова, с которым мы когда-то сбегали с уроков, чтобы бродить по дворам в поисках мальчишеских приключений. Теперь он был директором городской доставки пиццы; напившись, он стал раздавать всем свои визитки: Серый, ну ты-то чего не звонишь? Я не пил, подождал, пока все наклюкаются достаточно, чтобы я мог уйти незаметно.

Я пошел в гостиницу пешком, не торопясь. Торопиться мне было некуда: рейс в Москву только в полночь, а мне всего и оставалось-то, что забрать свой портфель из номера. Может быть, бессознательно, а может, потому что это был самый короткий путь, я пошел по Фонтанке — тихой, просторной, поросшей липами Фонтанке со всеми этими катерами, кафешками, скверами, собачьими и детскими площадками — здесь когда-то в прошлой жизни мы с Лизой катались на велосипедах и слизывали мороженое друг у друга с губ. Несколько раз мимо меня еле слышно прошелестел трамвай — на нем мы с Лизой возвращались по домам, когда не могли больше крутить педали. Я снова вспомнил, почему уехал из Ленинграда. И еще подумал, что никогда больше не увижу Анну. И что в следующий раз постараюсь соскочить с командировки в Ленинград.

Чем ближе я подходил к гостинице, тем сильнее во мне росло желание напиться, как когда-то. Я подумал, что могу успеть. Выпить в гостинице триста водки, потом по дороге в аэропорт подхватить фляжку коньяка и там, пока жду рейса, отполировать парой пива — после долгого перерыва этого должно было мне хватить. Правда, я бы спустил все остатки командировочных, с которых планировал немного сэкономить. И еще с большой вероятностью — снова штопор и реабилитация. Но тоска и чувство тотальной бессмысленности всех на свете доблестей, подвигов и славы перевешивали. Словом, я взял в номере портфель, спустился вниз и заказал триста в графине. Однако только я налил рюмку, как ко мне подошла девушка со стойки регистрации. С букетом цветов.

— Вам цветы.

Я не сразу нашелся.

— Мне? От кого?

— Не знаю, прислали с курьером. Без обратного адреса.

Я взял цветы. Цветочки. И отставил рюмку. Стали понятны три вещи. Первое: мне расхотелось водки. Второе: в аэропорт я не еду. И третье: если раньше наружки и не было, то теперь она вероятна.

Впрочем, ее все-таки не было: я дошел до Бердова моста и пересек реку в полном одиночестве. Конечно, это ничего не значило, наблюдение могли установить за всеми тремя мостами сразу, но если бы я уехал на такси? Все-таки я на всякий случай еще прошел по Витебской, перешел дворами на Псковскую, поплутал еще — нет, ничего.

Через полчаса я был в «Цветочках». Она сидела на том же месте, в углу. Народу было полно. Пока я стоял в очереди у стойки, я как мог огляделся и ничего подозрительного не увидел. Взяв пиво, я подошел к ней.

— Как вы отправили цветы?

— Попросила портье вызвать курьерскую службу.

Я посмотрел на нее. Если она и была пьяна, то заметно не было. Зато заметно было, что она сильно волнуется: у нее вдруг появился акцент — сказывалось, что она родилась в Штатах.

— Не волнуйтесь, я не такая дура.

— Что случилось?

— Я не вернусь. Не могу вернуться. Я три часа уходила от наружки сегодня. И не уверена, что ушла. Если я вернусь, со мной будет то же, что с вашей девушкой. Вы вчера рассказывали. Я вижу, как на меня смотрят. Только и ждут, когда мы сядем на самолет обратно.

Я отставил стакан. Жена министерского работника, близкая подруга нескольких сенаторских жен, умная и находчивая — ценнейший агент Ингрид, который за последние несколько лет принес нам гору первосортного материала; я уже слышал, как Петрович отчитывает меня ну от кого, от кого, а от тебя, Сережа, не ожидал, девочка испугалась собственной тени, не с той ноги встала, с мужем поругалась, выпила лишнего, а ты сразу!.. не мог успокоить, что ли? ты что, не понимаешь? И да, я понимал, я должен был ее успокоить, взять ей кофе, пообещать, что в случае чего мы ее вытащим. Но я сам знал цену этим обещаниям. А если это провокация? ты что, все расклады знаешь? Нет, я не знал всех. Они ж завтра по CNN будут рассказывать про страшных коммунистов, которые похищают граждан самой свободной страны! ты это хотя бы мог предвидеть? Да, я мог. Но я мог также предвидеть и другое — барак в Миннесоте, где Анна умрет от голода и издевательств. Вне зависимости от того, давила Анна на мои чувства или нет, выбора у меня не было. Я видел в ее глазах, что она предельно серьезна и что ей очень страшно.

Я положил ладонь на ее запястье.

— Не волнуйтесь, я понял. Сейчас решим.

Я протолкнулся к стойке и попросил у бармена телефон, сказав, что мой разрядился.

— Коля, привет. Сережа беспокоит. Помнишь девочку, про которую я тебе вчера рассказывал? Ну. Я тут опять с ней. Говорит, домой не хочет возвращаться, тепленькая, надо брать… ха-ха… а у меня — сам знаешь мои обстоятельства… На Некрасова, в «Цветочках», ага… Не одолжишь ключи от своей квартиры?.. Понял… Ага… Спасибо, дорогой, век буду твой должник.

Улыбнувшись бармену, я отдал ему телефон и вернулся к столику. Пока я говорил, мне казалось, будто на меня поглядывает неприметный мужчина в костюме с другого конца стойки, но решил пока не беспокоиться — мало ли одиноких неприметных мужчин ходит по барам и поглядывает на посетителей.

— Через полчаса нас будет ждать такси здесь рядом.

Она посмотрела на меня с благодарностью, и мне захотелось расплакаться.

Через двадцать пять минут я взял ее за руку и повел к выходу. На всякий случай я держался сзади: не то чтобы я всерьез опасался, что ее прямо сейчас попытаются уколоть зонтиком, но надо было исключить и эту вероятность. Мы вышли на Некрасова, и, когда я оглянулся через несколько шагов, мне показалось, что через толпу пробирается мужчина в костюме. Еще через несколько шагов он пропал, зато от тротуара напротив тронулась коричневая «Вольво». Наша машина ждала нас у Башки. Переходя через дорогу, я обратил внимание на троих парней, которые быстрым сосредоточенным шагом шли в нашу сторону со стороны Чехова. Если Анна все-таки раскрыта и если ее нашли, то они обязательно попытаются ее ликвидировать. Коричневая «Вольво» притормозила на углу за нами и включила аварийку. Все это нравилось мне все меньше и меньше, и последние шаги до машины я протащил Анну едва ли не бегом. Я буквально впихнул ее в открывшуюся дверь, залез следом, и мы сорвались с места.

Мы ехали молча, я напряженно думал. Через несколько поворотов мы оказались на Неве.

— Вам придется выкинуть вашу сумочку.

Она с сожалением подвинула ее ко мне. Я опустил стекло и швырнул сумочку в реку.

Водитель передал с переднего сиденья пакет.

— Мы не знаем, куда вам могли вшить маячок, поэтому вам придется полностью переодеться. Подчеркиваю — полностью. В этом пакете все что нужно. Надеюсь, что подойдет, но если окажется не в вашем вкусе, не взыщите, собирали на скорую руку. Не волнуйтесь, я отвернусь.

Она немного помедлила и решительно раскрыла пакет. Я отвернулся, но и в неверном отражении на стекле, сквозь гирлянды ночных набережных, серебристое небо и желтую тушу спящего Петропавловского собора я мгновениями видел нежные очертания ее груди.

— Можете повернуться. — Она передала мне пакет.

— Здесь всё?

Она кивнула и отвернулась. Я завязал пакет и бросил его в окно. Мы уже ехали по Дворцовому мосту. Анна теперь была одета в нелепую футболку и джинсы — явно великоватые. Но даже в нелепых вещах она держалась с достоинством королевы. Открыв окно со своей стороны, она бросила в ночь свое обручальное кольцо.

На линиях мы сменили машину и еще около часа кружились по городу. Мы не разговаривали, только в какой-то момент она спросила меня:

— А вы работали… ну, в резидентуре?

— Много где, но вы же понимаете, не имею права…

В конце концов мы припарковались на Миллионной. Водитель назвал номер квартиры и передал ключи. Я посмотрел ему в глаза через зеркало. Он успокаивающе кивнул. Через несколько минут мы были в квартире — маленькая, но чистая и светлая двушка. Анна села на кровать. Взгляд у нее был опустошенный. Мне трудно было представить, что творится у нее в душе — не каждый день отправляешь в Неву всю свою жизнь, чтобы вступить в новую буквально голышом. Я тоже чувствовал себя опустошенным. Дело было сделано, и мне нужно было идти. Вероятно, я ждал, что она скажет что-нибудь вроде останьтесь сегодня со мной, мне страшно, но вместо этого сказал я.

— Ложитесь спокойно, за домом установлено наблюдение, вас никто не побеспокоит. Никуда не выходите. Открывайте только на условный стук.

Она кивнула и посмотрела на меня невидящим отстраненным взглядом. Видно было, что она думает о чем-то своем.

— Спасибо.

Еще секунду я помедлил, положил ключи на стол и вышел.

В «Хрониках» я оказался около двух. Вечер с пятницы на субботу — народу было сравнительно много даже в этот поздний час. За круглым столиком в центре стоял крупный мужчина со стайкой юношей вокруг. Было свободное место в конце стойки, я сел туда. В баре командовала все та же девушка со светлым бобриком и печальными глазами. Прогулка взбодрила меня, и настроение поднялось. Во всяком случае, коль скоро Анна никуда не улетела, у меня был пусть призрачный, но все-таки шанс хотя бы еще раз увидеть ее. Я выпил два пива, немного флиртуя с Мариной (ее звали Марина), и вызвал такси до гостиницы. В номере меня ждал конверт с билетом на дневной рейс и запиской: «Спасибо за книгу, буду читать и обращаться бережно, хорошей дороги. Коля. Жду рецензию!» Так, будто «книгу» он одолжил и собирается вернуть. Глупость, но я улыбался, сжигая записку в туалете.

Под «рецензией», понятное дело, подразумевался отчет, который я должен буду написать, вернувшись в Москву. Я примерно представлял, что будет дальше. Разумеется, Анну ждет несколько разговоров — конторе нужно будет убедиться, что она не двойной агент. Через некоторое время ей сделают документы, сочинят ей новую жизнь и отправят в город по ее выбору заниматься чем она захочет — работа по специальности, преподавание или, может быть, кабинетная работа в Конторе. Засыпая, я мечтал о том, как через полгода встречу ее где-нибудь в Севастополе или в Берлине и мы будем гулять, сидеть в ресторане, кататься на велосипедах…

Словом, утром я проснулся в чудесном настроении; погода была дивная: легкий ветерок смягчал жару, и по эмалевому ослепительно-голубому небу неспешно проплывали легкомысленные кучеряшки облаков. Вылет у меня был из нового аэропорта «Ломоносов», так что до «Ракеты» на Кутузовской набережной я решил прогуляться пешком — время было. Я вышел по Адмиралтейскому каналу к Неве. В этом месте она распахивается перед пешеходом в один миг, будто резкий порыв ветра ударяет в грудь, и дыхание спирает от открывшегося внезапно простора, от величественного вида особняков и дворцов, от распустившегося над головой бескрайнего купола неба — я остановился на несколько минут и пошел по набережной. Я шел, предвкушая, как сейчас проделаю весь этот же путь в обратную сторону, уже по воде, дошел почти до конца Дворцовой набережной и остолбенел. У воды, опершись на парапет, отставив ножку, стояла Анна в легком платьице. Лицо у нее было счастливое.

Смешно, но в первый момент меня больше всего поразило именно это счастливое выражение ее лица — лица, которое я вчера и позавчера видел озабоченным, тревожным, отстраненным. И только потом я сообразил и то, что ее здесь вообще быть не должно, и то, что ей грозит серьезная опасность, и то, что рядом с ней стоит и, улыбаясь во весь рот, смотрит на нее блондинчик модельной внешности.

На мое счастье, меня как раз догнала стайка туристов с гидом во главе — году Кировскому мосту возвращено историческое название в честь… — я затерся среди группы и стал наблюдать за Анной. Когда группа стала уходить дальше, я вернулся по набережной на несколько шагов назад, перешел через дорогу и встал за углом Мраморного. Нет, блондинчик не был случайным, она была с ним знакома. Они болтали, она брала его за руку и смотрела ему в глаза. Разумеется, я должен был дойти до «Ракеты» — времени оставалось не так уж и много — и оттуда найти возможность сообщить начальству. Но я никак не мог на это решиться. Я вообще не мог ни на что решиться, стоял и смотрел на них в каком-то оцепенении, как будто попал в дурной сон, в котором умом понимаешь, что надо куда-то двигаться, но не можешь пошевелить ни рукой, ни ногой. В таком же оцепенении я проследил за ними до Марсова поля, когда они двинулись туда и сели на траву, — я выбрал место в тени куста и сел так, чтобы видеть их сквозь ветви. Они сидели больше часа, я безнадежно опоздал и на «Ракету», и на свой рейс, кровь стучала у меня в ушах, я чувствовал себя идиотом, ругал себя идиотом, но не мог ни на что решиться, только сидел и смотрел, как они держат друг друга за руки и время от времени целуются. Потом он проводил ее — а я их — до Миллионной, они расцепили руки за несколько домов до того самого, в который вчера проводил ее я, и он пошел в обратную сторону, улыбаясь, а она летящей походкой пошла к себе.

Я остался стоять на улице с чувством человека, которого только что нагрели наперсточники, а он даже не понял, как именно это произошло. Нужно было что-то доложить начальству, но что? Что я самовольно организовал слежку за человеком (должностное преступление), который даже не находится в разработке (а это уже и вовсе уголовное)? Что я нарушил прямой приказ и не улетел своим рейсом? Товарищ старший лейтенант, ты какого хера засунул нос не в свое дело? Ровно в тот момент, когда я, увидев Анну с незнакомым мужчиной, не нашел возможности в ближайшие десять минут доложить об увиденном и отправиться на свой рейс, а вместо этого как завороженный стал следить за ними, я сделал шаг, из которого все последующие шаги неизбежно следовали один за другим, как выпадающие хармсовские старухи, инсталляцию с которыми включают по вечерам на Маяковского. Вот второй из этих шагов: постояв несколько минут, я поднялся к Анне и постучал условным стуком.

Она посмотрела в глазок и открыла мне — все в том же платье, но с выражением лица сосредоточенным и отстраненным.

— Здесь нашелся гардероб?

— Полный шкаф; очень заботливо.

— Я по дороге в аэропорт решил зайти попрощаться.

— Хотите кофе?

Я согласился на кофе, хотя хотел я другого. Я хотел, чтобы чудесным образом наступила какая-то ясность. Знаете, утром заходило ваше начальство. Сказали, что я могу погулять. Я встретила старого знакомого. Школьная любовь. Я прошел за ней на кухню.

— Как вам здесь?

Она пожала плечами.

— Кофе вкусный.

— С вами уже связывались?

— Пока нет. Черный?

— Спасибо.

— Сижу вот жду. Перемерила весь гардероб. — Она принужденно хохотнула. — Тоже развлечение.

Ясно было одно: она меня обманывает. Я только не мог понять почему. Мне оставалось лишь выпить кофе, попрощаться и уйти.

Не успел я выйти из парадной и закрыть за собой дверь, как ко мне подошел мужичок в сереньком пиджаке и протянул мне телефон.

— Через полчаса в «Маяке». — Голос у Петровича был недовольный.

Я отдал телефон и неторопливо пошел в «Маяк». Петрович прекрасно знал, сколько идти до него от Миллионной — как раз полчаса неспешным шагом. Времени было заподлицо. Что голос у него был недовольный, это понятно. Но почему «Маяк»? Если бы Петрович хотел меня отчитать, вызвал бы в Контору. Если бы хотел отчитать так, чтобы никто об этом не знал, посадил бы к себе в машину, как вчера. Но «Маяк» — место, куда молодые сотрудники заходят в свободное время, чтобы задешево выпить рюмку и поговорить о чем-нибудь кроме работы. Старики бывают там разве что из ностальгии. Я шел по Марсову, по Фонтанке, по Белинского и чем больше думал, тем больше запутывался; солнце пекло, ветер стих, было невыносимо жарко — Анна с ее ложью, Петрович с его «Маяком» слипались в моем сознании в вязкое варенье, в котором моя мысль никак не могла найти ни ясности, ни точки опоры.

В «Маяке» было прохладно и пусто: середина дня. За дальним столиком сидел Петрович. Перед ним стоял холодный борщ, салат и графин с водкой. Рюмок было две. Он сделал приглашающий жест рукой, я подсел к нему. Заговорил он только после того, как доел борщ и тщательно вытер салфеткой рот.

— Знаешь, дорогой, я ведь должен был тебе сделать выговор, еще когда ты самовольно принял решение эвакуировать ценнейшего агента. Будешь?

Я помотал головой.

— Понимаю. Ну а я все-таки выпью.

Петрович не торопясь налил себе рюмку и выпил.

— Но ты на этом не остановился. Сегодня ты нарушил прямой приказ. Не вылетел в Москву. Ввел нас в дополнительные расходы. Тебе билеты спонсоры покупают, как при капитализме? Правильно. Значит, разбазарил народные деньги. Ну это, положим, можно из зарплаты вычесть… Это раз. Устроил несанкционированное наблюдение за эвакуированным тобой же агентом. Это два. Вступил в несанкционированный контакт. Три. Ты понимаешь, что я должен сделать?

— Товарищ полковник, разрешите объяснить.

— Ты себе возьми что-нибудь и объясняй.

Я подошел к стойке, попросил бутылку минералки и вернулся с ней за стол.

— Может, все-таки выпьешь? Неужели все настолько плохо? Сколько лет-то уже прошло…

Я постарался собраться и как можно спокойнее объяснить, что произошло. Петрович внимательно слушал меня, иногда подхватывая вилкой салат. Лицо его было непроницаемо; впрочем, мне показалось, что он удивился, когда я сказал, что встретил Анну с мужчиной. Я думал, что главный мой козырь — тот факт, что она соврала мне; зачем? — должен убедить его в моей правоте, и, подходя к концу, я несколько занервничал и стал говорить чуть ­более эмоционально, чем следовало. Он недовольно поморщился и замахал рукой.

— Это все не то, Сережа. Не в этом дело. А дело в том, что ты не находился на задании, правда? И, случайно столкнувшись с агентом в непонятной — непонятной для тебя — ситуации, вместо того чтобы доложить обстановку и отбыть к месту несения службы, начал самовольное наблюдение. Может, ты и не собирался докладывать? Что случилось?

— Товарищ полковник…

— Давай я тебе расскажу, что случилось. Случилось то, что я ошибся. — Петрович положил обе руки на стол и посмотрел мне в глаза. Голос его стал теплее. — Извини стариковскую память. Когда я назначал тебя на задание, я и думать забыл про твою Лизу. А сегодня пересматривал твое досье, наткнулся на фотографию и все понял. Похожа, да. Как две капли воды.

Он снова налил себе рюмку и вдумчиво ее выпил.

— Не знаю уж, какие там оправдания ты себе в голове сочинил, но встреча с агентом Ингрид дестабилизировала твое психическое состояние, и ты использовал любые надуманные поводы, чтобы следить за ней. Особенно учитывая то, что ты увидел ее с мужчиной. В том, что девушка вышла погулять, ничего страшного я не вижу. В том, что она приняла решение тебе соврать, глядя, как ты на нее смотришь, не вижу ничего удивительного. Что там у нее за хахаль — разберемся, не волнуйся. Но ты на этом направлении больше не работаешь, ты понял меня? Теперь давай я тебе объясню, что будет дальше. — Он достал из кармана пиджака конверт и положил его на стол. — Сейчас ты выпьешь сто грамм, чтобы тебя попустило, потом возьмешь билет, сядешь в машину, доедешь до аэропорта и сядешь на самолет. Я должен был бы открыть внутреннее расследование по факту случившегося, но не стану этого делать, потому что сочувствую тебе, да и сам не без греха. И даже стоимость билетов из зарплаты не вычту. Вместо этого буду ходатайствовать о предоставлении тебе внеочередного отпуска. Две недели хватит тебе? — Он взял графин и налил в обе рюмки. — Неофициально так скажу. То, что случилось с Лизой, страшная трагедия. У меня, глядя на тебя, сердце разрывается. И что башню у тебя повело, понимаю. Но она не Лиза, и ее не заменит. Она морок, понимаешь меня? А тебе жить еще. И работать. Ну, давай, с богом.

Петрович был кругом прав, я это понимал. И понимал, что все возражения, которые крутились у меня в голове, имели источником все то же — да, я хотел видеть Анну и хотел на что-то надеяться. И уехать в Москву — значило проститься с этими надеждами, вернуться в мир тоски, отчаяния и неспокойной совести. И значит, да, мне нужно вернуться в Москву, потому что работа есть работа, и она должна быть отделена от личных переживаний. Поэтому я взял конверт и положил его в карман.

— Спасибо, Николай Петрович, все понял. Только пить мне все-таки нельзя, сорвусь, извините.

— Понимаю. Уважаю за характер. Ну, будь здоров.

Он выпил и встал, чтобы попрощаться со мной. Я вышел из «Маяка» и сел в ожидавшую меня машину. Когда мы тронулись, я вдруг понял: Петрович по-настоящему расстроился, что я не выпил с ним. Мне стало жаль старика, и я поругал себя: надо было выпить. Впрочем, я все равно чувствовал себя так, будто выпил. Точнее, будто с похмелья: вьетнамские флешбэки и испанский стыд. Я прокручивал в голове события последних двух дней и видел, что я по всем статьям облажался: я видел, как каждый раз мой мозг подсовывал мне как будто бы рациональные причины действовать так или иначе, но в действительности за всем этим стояли иррациональные иллюзии, связанные с Анной, при том что сама Анна, очевидно, вовсе не желала включиться в эту мою игру иллюзий. Так, будто ты пьяный подкатывал в баре к девушке, про которую тебе казалось, что она пришла в бар именно за этим, и только на следующий день ты понимаешь, что она там сидела, просто чтобы подумать о чем-то своем. Потом я прокручивал в голове свой разговор с Петровичем, и мне становилось стыдно перед ним, так что я еле сдерживал стон: я подвел человека, который в меня верил, который столько для меня сделал, который всегда так переживал за меня и который даже теперь простил меня и не держал на меня зла, потому что все про меня понимал лучше, чем я сам.

Машина катила по Московскому в старый аэропорт, мимо пролетали эспланады, гуляющие воскресные толпы, фонтаны, Ленин у Дома Советов, а я все прокручивал в голове и события последних двух дней, и свой разговор с Петровичем, и снова, и снова, и чем больше я думал, тем больше меня что-то беспокоило, тем больше мне казалось, что я что-то упустил, чего-то не заметил, как будто что-то осталось на периферии зрения, в слепой зоне, и тень какой-то догадки будто мелькала в двадцать пятом кадре, пока меня вдруг не осенило. Взгляд Петровича, когда я рассказывал ему про то, что Анна была с мужчиной. Это было не удивление, как мне показалось вначале. Петрович знал, конечно, о красавчике модельной внешности — не отпустил же он ее из квартиры без наблюдения. Он удивился не тому факту, что она была с блондинчиком, а тому факту, что я об этом знаю. Фигура блондинчика вдруг выросла и заслонила собой всё в моем сознании. Я чувствовал, что здесь есть что-то, чего я не понимаю, что-то важное, и я не мог не узнать, что это, любой ценой.

Мое сердце заколотилось как бешеное, меня трясло изнутри, но я себя контролировал — мы спокойно доехали до аэропорта, я попрощался с водителем, зашел в ­аэропорт, сделал по терминалу круг, вышел на улицу и сел в отходящий автобус. На остановке у торгового центра я выскочил, сложной спиралью пронесся через торговый центр насквозь и на стоянке сел в свободное такси. Моя мысль работала как бешеная; где-то на периферии сознания я поблагодарил себя за то, что не стал пить в «Маяке». Были понятны три вещи. Во-первых, я перешел черту: даже если во всей этой истории не было ничего, кроме моей фантазии, меня не ждет ничего хорошего. Во-вторых, теперь игра шла на опережение: времени в обрез. Наконец, мне отчаянно нужен был помощник; даже не так: мне нужна была маленькая армия — кто-то достаточно незаметный, чтобы отследить по городу несколько несложных перемещений. Я сидел в такси, смотрел на разматывающийся в обратную сторону Московский проспект, перебирал и отбрасывал варианты, пока меня снова не осенило. Я даже расхохотался, когда додумался до этого, и таксист косо посмотрел на меня в зеркало. Кто же может быть незаметнее, чем разносчик пиццы? Я запустил руку в карман пиджака и достал визитку своего одноклассника Вовы, с которым мы в десятом классе шастали по дворам Васильевского и спорили, возможна ли теоретически скорость выше скорости света (мой аргумент был — скорость распространения информации).

Крайне трудно, да и нет смысла подробно пересказывать события нескольких последующих часов; к тому же в моей памяти они слиплись в один комок из лихорадочной работы, напряжения всех сил и ноющей, обессиливающей подозрительности по отношению к себе. Я уговаривал Вову, объяснял ему, что мне от него нужно — ну ты даешь, Серый, то тебя не слышно не видно, то вдруг заявляешься и с бухты-барахты, без смазки втягиваешь меня в такой блудняк, совсем охуел, — и в то же время часть сознания, обращенная на себя, шептала мне, что я действительно охуел, потому что во всем этом нет ничего, кроме моей ревности и желания во что бы то ни стало узнать, что это за блондинчик, с которым Анна целуется и на которого смотрит таким безусловно обожающим взглядом. Вова дал секретарше команду вызвать пятерых самых смышленых ребят — курьеров? — а где ты видела смышленых менеджеров? — и я объяснял им, что нужно делать, распределял их по локациям, рисовал квадраты и линии на карте — и пока я это делал, сам внутренне смеялся над собой: ну не смешно ли, что сейчас агентами моего безумия станут несколько совершенно посторонних парней и девчонок?

Я следил за перемещением курьеров на экране, который Вова повернул ко мне, и читал их сообщения — вот из парадной вышел пожилой мужчина и сел в старенькую «девятнадцатую», вот вслед за ним вышла молодая брюнетка и стала звонить по телефону, вот она встретилась с блондином в голубом поло и пошла с ним в сторону Марсова, вот они сели за столик на террасе ресторана на углу, — я давал курьерам команды на ротацию, чтобы они не примелькались, но часть меня еще думала, не поздно ли отменить всё, извиниться перед Вовой и рвануть в аэропорт: ведь во всем этом, вероятно, и не было ничего особенного, кроме того что это я хотел бы, чтобы Анна в летнем платье вышла ко мне навстречу и, поцеловав меня, отправилась со мной под руку в ресторан — счастливая и беззаботная. Одному из курьеров удалось сфотографировать блондинчика, и Вова предложил поискать его через систему распознавания лиц — это же противозаконно… — чья бы корова! — и, соглашаясь, я не был уверен: это соглашается профессионал во мне или ревнивец, ­которому приспичило знать, кто он. Оказалось, артист. Театр Третьей революции, «Три сестры», Родэ, гастроли в Вашингтоне, в Париже, в Милане — ну как тут не влюбиться? Да уж не в тебя же, — звучал у меня в голове саркастический голос, когда я брал у Вовы свободный телефон, чтобы оставаться на связи, и шел параллельным с блондинчиком в голубом поло курсом, после того как они с Анной попрощались, — он по Фонтанке, я по Литейному, — и даже когда у меня в голове все более-менее сложилось, не хватало только нескольких деталей, а для этого мне нужно было встретиться с Анной, и поэтому я отправил к ней на Миллионную курьера с пиццей, только вместо пиццы в коробке лежали цветы — с оборванными лепестками, сломанные, — я очень надеялся, что она поймет, она же умница, но вместе с тем мне было неловко и стыдно, потому что я как будто бы без ее согласия искал с ней того уровня близости, когда любящим все понятно без слов, когда у двоих есть только им двоим понятные знаки. ­Внутренне я готов был простить ее за то, что она не поймет, откажется понимать, поймет только то, что я съехал с катушек и придумал какую-то немыслимую хрень, чтобы снова увидеться с ней, посмотреть ей в глаза и предложить ей себя, всего себя без остатка, навсегда — как тут не испугаться, не покрутить пальцем у виска и не послать к черту, — но она все-таки вошла в «Цветочки», оглядела зал и села ко мне за столик, со взбешенным видом, видом человека, который требует или прямо сейчас объяснить, что за хрень происходит, или катиться на все четыре стороны.

— Сбросили хвост?

— Что за хрень происходит? — был еле слышен ее американский акцент.

— Мы не можем здесь задерживаться. Где телефон?

— Под сиденьем прогулочного катера. У меня есть час.

Я подумал, что это очень и очень неглупо, но не стал говорить, чтобы не злить ее.

— Что происходит?

— Что вы знаете о гостинице на углу Литейного и Чайковского?

— Мы с мужем там остановились, когда прилетели.

— Я даже знаю номер, — я назвал ей номер.

— Почему вас это интересует?

— Потому что ваш любовник…

— Я его люблю. У него есть имя.

— Извините. Попрощавшись с вами, он пошел туда.

Если до сих пор выражение ее лица было взбешенным, то теперь оно стало прямо ненавидящим.

— Зачем вы выдумываете этот бред?

— Пойдемте, нам нельзя здесь оставаться.

Перед тем как зайти в «Цветочки», я долго просидел в «Заливе» у окна и был почти уверен, что наблюдения нет, но кто знает, что могло произойти за это время. Мы вышли, дошли до Маяковского, свернули и потом на Саперном нырнули во дворы. По дороге я расспрашивал Анну, а она через силу отвечала; все правильно: она познакомилась со своей любовью во время его гастролей в Вашингтоне; опостылевший взрослый муж, общая усталость, юный беззаботный красавчик — целую неделю они гуляли по паркам, сидели на скамейках и ночевали в гостинице. Переписываться напрямую они не могли, помогла незамужняя подруга, потом совпали его гастроли в Милане и деловая поездка мужа, она напросилась, потом, уже без мужа, ­Париж, она уже знала, что скоро будет в Ленинграде, и они обо всем договорились. Я попросил Анну убрать волосы под кепку и дал ей темные очки — не очень-то, но на безрыбье.

— В сущности, я вас не обманула позавчера. Я действительно больше не могла и чувствовала, что меня вот-вот раскроют. Зачем вам все это? Вам доставляет удовольствие?

На всякий случай мы оторвались от подозрительной женщины в кедах и с пакетом из ДЛТ, вынырнули на Восстания и направились в сторону Некрасова.

— Меня беспокоит ваш телефон. Откуда он у вас?

— Ваше начальство вручило. Невозможно же без телефона.

— И он был уже в чехле. А когда несколько часов назад в ресторане вы вышли в уборную и оставили телефон на столе, ваш любовник…

— У него есть имя. Я его люблю.

— Извините. Он взял ваш телефон, что-то достал из-под чехла и забрал себе.

— Я вам не верю.

Мы свернули на Некрасова. Был уже поздний вечер, народ толпился на тротуарах, и в толпе легко было затеряться. Правда, двигались мы ужасно медленно, куда медленнее, чем позволяло время; мы шли мимо компаний, что-то поющих по-французски под укулеле, протискивались через хохочущие девичьи стайки, огибали кружки бородатых студентов — послушай, об этом еще Трофименков писал… — мелькали стаканы с пивом и бокалы с аперолем, дреды и шляпки, футболки против аннексии Мексики и рюкзачки со значками Free Berkeley, пахло травой и духами, пóтом и жареными котлетами, коньяком и пергидрольными волосами. Улица Некрасова шумела, гомонила и хохотала, я страшно нервничал, счет шел на минуты.

— В записке, которую он оставил в гостинице, говорилось, что роль удалось получить, и он ждет, когда можно будет подписать контракт. Записку пришлось подменить. Я организовал им встречу тут рядом.

Да, уже в Академии у меня лучше других получалось подделывать любой почерк, но я не стал хвастаться, чтобы не раздражать ее. Да и ей явно было не до подробностей моей оперативной работы. Главное, что у меня получилось. 

— Где?

— В моем любимом баре.

Мы зашли в «Хроники» впритык: я еле успел вручить Анне свой телефон, объяснил, как им пользоваться, и отправил в туалет, а сам только-только расположился за стойкой — как в дверях мелькнуло голубое поло. Большие печальные глаза Марины как будто немного ревновали.

— Коллега, — я наклонился к ней и заказал сидр.

Когда я пил по-настоящему, я всегда заказывал сидр, если водка уже больше не лезла; мое тело должно было вспомнить это состояние — память тела, по Станиславскому. Марина наливала сидр и иногда улыбалась, поднимая глаза на меня. Блондинчик подошел к стойке и заказал «Свободную Ингрию». Мне повезло — в последний раз — свободных столиков не было, и он сел рядом со мной. В руках у него была синяя папка. Я достал из кармана пачку сигарет и отпил сидра, немного расплескав; мне предстояла веселая пантомима: пьяный взрослый мужчина все хочет пойти покурить, но никак не может прекратить флиртовать с симпатичной девушкой за стойкой. К пачке сигарет у мужчины приклеен жучок, передающий сигнал на радиоприемник, который выглядит как обыкновенный телефон. Один из двух туалетов в «Хрониках» в ближайшее время будет занят — люди будут думать, что там кто-то трахается; возникнут неизбежные шуточки: какие-то старички решили вспомнить молодость; кто же в наше время трахается в туалетах?

Минут через пять к блондинчику подсел мистер муж. Я впервые видел его: к пятидесяти, породистое лицо, искорки седины в волосах. Одет он был соответственно статусу; в конце концов, встреча же у них не тайная — что с того, что заместитель руководителя одного из бюро Государственного департамента — по искусству и культуре, само собой — встречается с молодым талантливым артистом и обсуждает с ним карьерные перспективы? А в папочке у артиста, надо думать, си-ви и распечатки публикаций с упоминанием его драгоценного имени. Он подвинул папку мистеру заместителю; тот приоткрыл ее, одним глазом взглянул и закрыл, тут же накрыв ухоженной рукой; из-под рукава оксфордского пиджака выглядывал рукав белой шелковой рубашки с золотой запонкой. Они говорили по-английски: что посоветуете? «Свободную Ингрию»? Что это? «Свободную Ингрию», пожалуйста. Я попросил Марину сделать музыку чуть-чуть потише.

— Я вас почти не слышу. Не хочу сказать, что… ну, то есть, что одного движения ваших очаровательных губ недостаточно, но… недостаточно. Извините меня, я не знаю, что я несу…

Марина простила мне мою пьяную пошлость и сделала все-таки немного тише. Я положил пачку сигарет на стойку справа от себя; правее был только локоть голубого поло.

Две «Свободные Ингрии» глухо стукнулись. Пара толковала о театре. Я — память тела работала-таки — я нес Марине одну чушь и одну пошлость за другой, пока она наливала пиво, толкла мадлером мяту с лимоном и показывала бар-бэку, кому отнести вафли с паштетом, но краем уха я слышал то Ибсен ведь, в сущности, это шведский Чехов… — и кто тут несет чушь? — то Чехов лучший выразитель русской души — и кто тут несет пошлости? — пока наконец они не перешли к делу: ваша первая роль вам очень удалась, мы рассчитываем на долгосрочное сотрудничество — Марина теряла терпение и готова была отправить меня домой — ваш гонорар перечислен на счет в RBS — Марина поставила передо мной чашку с кофе — выпейте лучше кофе — а что ваша девушка? — о, абсолютно в порядке, она счастлива — важно, чтобы у вас все было хорошо — Марина, мне на ход ноги рюмочку яблогона, пожалуйста — она девушка очень темпераментная, ну вы понимаете — тут я сообразил, что у меня, вероятно, не хватит денег расплатиться, поверят ли мне в долг, как когда-то? — поверьте мне, я очень хорошо ее знаю — они хохотнули и заказали еще по одной «Свободной Ингрии» — за свободу! — за свободу! — рюмку яблогона я махнул целиком.

Я думал, я дождусь, когда они уйдут, скажу Анне, чтобы освобождала туалет, и тогда уже буду звонить в Москву, докладывать, вызывать поддержку, вот это вот все, но оказалось, ничего этого не нужно. Едва я успел поставить на стойку рюмку, как артист с мистером мужем замолчали. Я скосил глаза, увидел, что они обернулись, и обернулся тоже: за нашими спинами стояла Анна. Взгляд ее метался между мужем и любовником, как будто она не могла решить, кого из них она больше ненавидит или презирает. Сначала она со всей силы отвесила пощечину мужу. И после «двоечки», по Станиславскому, — артисту. Не было больше смысла делать вид, будто я пьян. Воспользовавшись замешательством, я выхватил папочку из-под локтя с золотой запонкой. Открыв ее, я почти сразу нашел то, что мне было нужно: к задней стороне обложки с внутренней стороны был приклеен кусочек непрозрачного скотча. Под ним была маленькая, тонкая, как кусочек фотопленки, карта памяти. Я показал ее Анне. Так и не сказав ни слова, она вышла из бара. Догонять ее я не имел права: я попросил у Марины телефон и позвонил в ­безпеку. Дальше была рутина. Муж ушел, и его задержали в гостинице. Артиста я убедил, что для него же лучше никуда не бежать и дождаться здесь. Машина приехала быстро, и его спокойно увели; никто ничего не заметил, кроме Марины, которая, когда я остался, спросила меня:

— Это что сейчас было?

— Работа, — я вздохнул. — Денег ни копейки нет, поверите в долг?

Петровича арестовали на следующее утро. На карте памяти, которую он приклеил к телефону, нашли данные нашей агентурной сети в Штатах; если бы карту не удалось перехватить, полторы сотни человек оказались бы под угрозой. Меня попросили написать рапорт, высказать соображения, почему он пошел на предательство; я честно написал, что думал: ему хотелось водить не старенькую «девятнадцатую», а напичканную электроникой «теслу»; не в смысле личного автомобиля, конечно. Артиста отправили играть Родэ в драматический театр какого-то северного городка. Мне дали двухнедельный отпуск, я позвонил Вове, и мы съездили наконец с ним на рыбалку. А в тот вечер в «Хрониках» я все-таки напился, и мы душевно поболтали с Мариной.

Анну я больше никогда не видел. Не потому, что не искал ее, и не потому, что она без вести пропала — нет, ей, конечно, сделали новые документы, и она живет в городе, который сама выбрала, работает по специальности, а может быть, в Конторе, и где-то в каких-то папочках вся эта информация есть, где она теперь живет и чем занимается, — не поэтому, а потому что, как мне потом по секрету сказали, это было ее самое настойчивое требование — чтобы об этом никогда не узнал я.