автордың кітабын онлайн тегін оқу Приключения среди птиц
Уильям
Генри
Хадсон
Приключения
среди птиц
Ad Marginem
William
Henry
Hudson
Adventures
Among Birds
J.M. Dent & Sons
С ветвей струилась златая сеть,
Небесных арий мотив простой.
И сердце, спутавшись высотой,
Забилось птице в грудную клеть.
Взгляну я в небо — оно парит,
И где кромешно — начнет светлеть.
Я сердцем целюсь из клети в клеть,
Доколе сердце огнем горит.Джордж Мередит
Предисловие переводчика
Уильям Генри Хадсон. Его время и птицы
Будущий писатель и натуралист Уильям Генри Хадсон родился в 1841 году, когда королева Виктория только заняла престол Британской Империи и еще никто не знал, что она — эпоха; а щеглы в каждом графстве водились в огромном изобилии, и трудно было представить, что позже, чтобы реанимировать их уже подзабытое пение, понадобится помощь орнитолога Генри Хадсона. Хадсон родился в Аргентине, на просторах великой равнины Пампы (сегодня это сердце страны, но в те времена — крайний юг молодой республики, едва обратившей свой взор к холодным просторам Патагонии), в семье американских поселенцев англо-ирландского происхождения, так что траекторию его переезда в Англию в 1874 году можно рассматривать как гипотенузу, завершившую межатлантический треугольник сложной семейной истории.
Детство, отрочество, юность и университеты будущего натуралиста прошли вдали от большинства институтов цивилизации. «…Благосклонная судьба обнесла меня школой, так что мне некуда было плестись, и скучными учебниками, так что мне не над чем было корпеть», — вспоминает Хадсон; зато были идеально инкорпорированы в практически нетронутую природу степи и богатство ее животного мира. Как и многие герои его книг, практически лишенный отвлекающего общества людей, хотя и будучи четвертым ребенком в семье, Энрике Гильермо Худсон (имя маленького болезненного мальчика звучало именно так) обратил все силы своего пытливого ума на живую природу, самой разнообразной, яркой и динамичной частью которой в степи являются птицы. Будущий натуралист быстро понял, что клетки — это пыточные в миниатюре и, вооружившись обретенным знанием, на всю жизнь стал благоговейным созерцателем природы. В семнадцать лет в руки Хадсона попадает «Естественная история Селборна» пера английского священника и натуралиста Гилберта Уайта, которая перевернула сознание юноши, сделав его увлеченным краеведом. В следующем году Хадсон читает горячую, только из типографии, книгу Чарльза Дарвина «Происхождение видов», и это знакомство окончательно направляет его на научную стезю.
Однако поначалу наука оборачивается к молодому орнитологу своей теневой стороной: всю вторую половину 60-х – начало 70-х Хадсон зарабатывает на жизнь промыслом чучел птиц для Смитсоновского института (США), Музея естественной истории Буэнос-Айреса, которым руководил знаменитый Герман Бурмейстер, а также Лондонского зоологического общества. Спустя полвека в книге «Птицы и человек» Хадсон напишет: «И даже лучший образчик работы таксидермиста, даже самый „живой“ предмет его мерзкого искусства, способен вызывать лишь изжогу и отвращение». Научная звезда молодого Хадсона показалась над горизонтом в 1870-м, когда в третьем из девяти писем орнитологическому обществу Буэнос-Айреса, опубликованных Филипом Склейтером, он поставил под сомнение утверждение самого Чарльза Дарвина, что дятел Colaptes campestris парадоксальным образом водится в Пампе, где нет ни единого дерева. В ответ Хадсон пишет, что деревья в Пампе всё же есть, а на тех участках, где их нет, дятел не встречается. Дарвин ответил, что действительно мог ошибиться, но там, где дятла наблюдал он, деревья не росли. Еще ярче звезда Хадсона засветилась в 1872 году, когда в его честь была названа описанная им птица семейства тиранновых — Cnipolegus hudsoni, название которой по-русски звучит как Гудзонов черный тиранн. Любопытно, что название птицы вошло в русский язык еще в те времена, когда фамилия Hudson транслитерировалась как Гудзон. Asthenes hudsoni (земляной канастеро, или мякгохвостка Хадсона) — еще один представитель южноамериканской крылатой фауны, названный в честь Хадсона.
В 1874 году тридцатидвухлетний орнитолог садится на теплоход «Эбро» и навсегда прощается с южным полушарием. Отметим, что Аргентина не забыла своего героя и в 1930-м назвала в его честь целый город: Гильермо-Энрике-Удсон (исп. Guillermo Enrique Hudson), или, сокращенно, Удсон, впоследствии ставший частью Большого Буэнос-Айреса. Но яркое сияние на родном небосводе не гарантирует места и видимости без телескопа на новом небе. Альбион встретил молодого ученого не только потрясшей его глаз зеленью острова Уайт и гемпширского побережья, но и необычайным холодом. Первые недели по прибытии в Лондон Хадсон ночует на скамейке в Гайд-парке, а перспективы работы улетучиваются одна за другой. Твердую почву под ногами Хадсон обретает в 1876 году, женившись на певице Эмили, которая к тому моменту владеет пансионом и имеет собственное гнездо. Для бедствующего орнитолога это означает возможность перевести дух и засесть за книги. Детей у пары не было, но книг под фамилией Хадсон за сорок лет собрался целый выводок.
Всё творческое наследие Уильяма Генри Хадсона — в год его смерти вышло полное 22-томное собрание сочинений — можно разделить на три группы. В первую (1880-е — 1890-е) входят природоведческие очерки, созданные на аргентинском материале, среди них «Птицы Аргентины», «Натуралист в Ла-Плате» и другие. Вторую группу (1900-е – 1922) составляют научно-популярные произведения об Англии и ее птицах. Сменив полушарие и семейное положение, Хадсон до последних лет жизни останется активным полевым исследователем, разве что с лошади он пересядет на велосипед. Любимым краем Хадсона становится графство Уилтшир с его одетыми в густые леса холмами-даунсами, любимым временем для орнитологических путешествий — стык весны и лета: от прилета птиц и пока «не ляжет тишина». Месяцы и мили зеленых дорог нашли отражение на страницах книг «Природа Даунсов» (1900), «Дни в Гемпшире» (1903), «По Англии пешком» (1909) и других. Третью группу литературного наследия Хадсона составляют художественные сочинения: романы «Пурпурный край» (1906), «Сказки Пампы» (1916) и, наиболее известный, любовно-приключенческий роман «Зеленые чертоги» (1904), повествующий о встрече английского путешественника Абеля и туземки Римы в экваториальном лесу Юго-Восточной Венесуэлы. «Зеленые чертоги» принесли автору популярность и обратили внимание широкой публики на его природоведческие труды. В 1900-е, декаду правления короля Эдуарда VII, звезда Уильяма Генри Хадсона в зените. Не зря его называют эдвардианским писателем. Последнюю дюжину лет вплоть до смерти в августе 1922 года Хадсон плодотворно работает. В своем завещании орнитолог просит уничтожить все его бумаги и не подпускать биографов.
Книга «Приключения среди птиц» (1913) относится ко второй группе трудов Хадсона, каждый из которых так или иначе связан с птицами — главным объектом изучения аргентинско-британского натуралиста. И если книги, где птицы не вынесены в заголовок, изобилуют птичьими эпизодами, то и «Приключения» состоят из птиц только наполовину. Контрапунктом к основной, пернатой, теме книги идут встречи Хадсона с простыми людьми во время поездок по Англии, истории этих людей, описание архитектурных и природных объектов, воспоминания о ранних годах в Пампе; рассуждения о литературе, музыке, смысле писательства, возможности путешествия на край Вселенной на поезде; упражнения в сравнительной антропологии и географическом детерминизме в области поэзии. Так Хадсон недоумевает, почему обделенная соловьями Северная Англия, рождая людей, чьи души тянутся к прекрасному, не дала миру ни одного по-настоящему крупного поэта.
«Приключения» увидели свет в 1913-м — в последний полный год Прекрасной эпохи. Возможно, именно потому книга такая светлая. Возможно, именно потому ее автор ставит проблему истребления черных ворон в рощах на холмах-даунсах в число величайших проблем человечества.
Дэвид Миллер, исследователь творчества Хадсона, пишет о нем как о певце «ускользающего рая» — этот мотив объединяет природоведческие произведения автора с художественными, в последних расцветая необычайно. За конкретными земными деталями, пишет Миллер, Хадсон видит незримые или потусторонние миры. Это зрение может быть и положительным, и отрицательным, причем видимое вторым, неизбывно горестное, преобладает и в трансцендентном мире. Потусторонние миры глядят на нас и со страниц «Приключений», дополнительно объясняя популярность Хадсона у читателя первой четверти ХХ века, когда буйным цветом расцвел спиритизм. О завываниях аргентинского ветра в пампасском рогозе Хадсон пишет как о призрачных созданиях, «беседующих и зовущих друг друга потусторонними голосами». В главе «Белая утка» повествователь вслед за персонажами индийской легенды, принявшими после смерти облик птиц, забирается выше парящих сапсанов в небесную страну. У Хадсона проводниками неземного практически всегда выступают птицы. Миллер добавляет, что в картине мира Хадсона математические и рационалистические доктрины (в особенности дарвинизм) входят в конфронтацию с последовательным спиритуализмом. Из научных течений ближе всего Хадсону был ламаркизм [1]. Дарвинизм, поначалу принимаемый им в штыки, к концу жизни занял определенное место в его мировоззрении. Воспитанный матерью в христианских традициях, в своих книгах он неоднократно называл себя анимистом. «…И не хватает старого доброго анимизма, чтобы с внезапной дрожью осознать, что их глазами или сквозь них кто-то наблюдает за наблюдающими нами — иная суть, иное бытие», — пишет Хадсон о насекомых.
Подобно американскому мыслителю и поэту Генри Торо, автору знаменитой книги «Уолден, или Жизнь в лесу», Хадсон практикует физическое и духовное погружение в мир природы. Он пишет: «Одно из величайших наслаждений в жизни (я имею в виду свою жизнь) — на короткое время оказаться невидимкой в семейном кругу существ иного порядка, иной вселенной. Наслаждение это — более простое, чем кажется, и доступно каждому, кто его пожелает. Ведь многие из малых птиц совсем не против невинного любопытства с нашей стороны».
В очередной раз обвиняя современного человека в клиповом мышлении, вспомним, что по сравнению с образом жизни и мыслей
Уильяма Генри Хадсона, любое наше действие, даже чтение толстого романа за чашкой кофе с периодическим сличением образов книги с собственной жизнью (три в одном!), смотрится безнадежно клиповым. Чего стоят следующие пассажи из «Приключений»: «Сосны обступали мой укромный уголок темными красными колоннами, было удивительно тихо; просидев так с полчаса, я понял, что здесь можно провести и полдня…» Или: «Я мог наблюдать их [птиц. — Примеч. пер.] часами, и мне никогда не становилось скучно, даже если в птичьем обществе ничего не происходило». Современному человеку не вернуться к подобному образу мыслей, тем интересней наблюдать за его носителем. Впрочем, само повествование в большинстве глав «Приключений» достаточно динамичное. Хадсон мастерски переключает внимание читателя с темы на тему, с полушария на полушарие, с описания птицы на философское отступление.
«Хадсон был одновременно старомодным романтиком и прозорливым мечтателем», — пишет орнитолог Стивен Мосс в книге «Журавль в небе» (2004) и определяет бренд Хадсона как сентиментально-спиритуалистический.
Читая «Приключения», нельзя не обратить внимания на стиль Хадсона, характерный для его эпохи. Даже размышляя о вещах сугубо научных, он использует танцующий образный язык — общее место для времени, когда наука не открещивалась от литературности. «Это был тот исчезнувший язык, которым писали Докучаев, Костычев, Тулайков, не боявшиеся в научном изложении живого словечка, просторечия, метафоры», — напишет о подобном языке Александр Чудаков в романе «Ложится мгла на старые ступени». Вот Хадсон рассуждает о динамике численности соловья: «Однако соловей не может похвастаться ни подобным, ни каким-либо вообще ростом численности: „бессмертная птица“, которая несет в себе „сердца негасимый огнь“ далеко не столь жизнеспособна и, по всей видимости, живет гораздо меньше, чем блестящие щегольки». А вот — о причинах отсутствия лесов на меловых холмах: «Таким образом, облик даунсов, каким мы его знаем, сформирован и поддерживается именно овцой — тысячеротым щиплющим созданием, равняющим разнотравно-злаковый покров под одну короткую гребенку и в зародыше уничтожающим любые древесные начинания».
Отличаясь в целом поэтичностью языка, «Приключения» содержат множество прекрасных строк из английской и мировой поэзии, которые Хадсон, кажется, способен отыскать по любому поводу. Несмотря на то что это общее место для всей английской литературы, узкоспециализированное, птичье, цитирование в исполнении Хадсона всё же поражает. Такое чувство, что ум орнитолога наделен опцией поиска в тысяче томов поэзии, этаким поэтическим cntrl+f. Рассуждая о якобы бессмертии соловья, Хадсон цитирует и «Оду соловью» Китса, и эпитафию Каллимаха; строки о пересмешнике он, как драгоценную руду, извлекает из тома «бесконечной эпики» Роберта Саути, сравнение птичьих трелей с журчащими ручьями — из мильтоновского «Потерянного рая»; и точно знает, в каких произведениях староирландской поэзии героям поет черный дрозд. Он вспоминает поэму Майкла Дрейтона: «Во всей Англии едва ли найдется человек… кто, положа руку на сердце, мог бы сказать, что осилил весь „Поли-Альбион“ — все тысячи его двенадцатистопных строчек, через каждую из которых нужно продираться медленно и с великим усердием. Всего лишь стострочное описание топей выглядит совершенно непроходимым, за исключением того места, где автор рисует великолепные птичьи сборища», — пишет Хадсон, и нет никаких сомнений, что сам он успешно преодолел все топи поэмы Дрейтона.
Если выводить формулу «Приключений» из более известных авторов и книг, то, согласно переводчику, она следующая: «Нина Бёртон [2] на языке „Троих в лодке, не считая собаки“». Помимо синопсиса каждой главы в Оглавлении, с первых абзацев книги становится ясно, что повествование Хадсона искрится по-настоящему качественной иронией. Чего стоит определение ружья как «громогласного средства истребления на расстоянии с огненно-дымной отрыжкой», или Англии (мировой державы) как земли славных курятников.
Хадсон не устает эпатировать своих современников и свою эпоху. В двадцатой главе читатель узнает об опыте пребывания автора между церковными колоколами во время службы. И если в сегодняшнем, бесконечно себя исследующем, мире такой поступок может показаться дурацким эпатажем, то в начале ХХ века в исполнении 70-летнего натуралиста он дорогого стоил. Как и использование ветки в качестве средства преодоления луж в аналогичном возрасте — несмотря на всю жизнь мучившие Хадсона последствия перенесенного в пятнадцать лет тяжелейшего бронхита! (Глава XХI). Как и пошаговая инструкция по уподоблению журавлю или аисту (Глава ХХVІІ) — «какой-никакой способ влезть в птичьи перья, за неимением лучших». Как и открыто некомлиментарное отношение к стихам Аделаиды Энн Проктер — любимой поэтессы королевы Виктории (Глава ХХІІ).
В рассуждениях о людях и птицах Хадсон на шаг опережает свое время, но на шаг отстает от нашего. Автор «Приключений» мыслит категориями нации, но у Хадсона этот подход основывается на критерии отношения наций к природе, в частности к птицам. Так, Хадсон выделяет: А) нации птицелюбов (не истребляют, не держат в клетках, не едят, любят), к ним он причисляет голландцев — народ, который «относится к животным лучше всех прочих наций на континенте», и, с оговорками, англичан и немцев; Б) нации птицененавистников (истребляют, держат в клетках, едят, если любят, то странною любовью), коими он полагает французов и итальянцев (соловью, пишет Хадсон, «приходится лететь через всю Францию — опаснейшую страну убийц и едоков птичек»); В) нейтральные нации (держат в клетках, продают в Англию, не едят, любят) — например испанцев. Хадсон почитает птиц разумными и высоко организованными существами, при всякой возможности подчеркивая их незаурядный интеллект. И, прежде чем наброситься на Хадсона с кулаками, натренированными научными открытиями последних десятилетий, читателю стоит подумать о расстоянии, на которое за ХХ век ушло человечество, и о том, что автор «Приключений» сделал первые из этих шагов самостоятельно и чуть ли не на ощупь.
Несмотря на старомодный романтический подход и визионерство, в рассуждениях Хадсона мы обнаруживаем эколога современного склада. Во-первых, ему свойственно комплексное, экосистемное мышление. Он постоянно сетует на пустоту лесов с прореженным птичьим миром, рассуждает о роли овец в преобразовании ландшафта меловых холмов, видит в низких, поросших вереском горах бастионы, сохранившие разнообразие птиц.
Во-вторых, поражают его наблюдательность полевого исследователя, внимательность к деталям. Он пишет: «Я практически уверен, что делалось это [ласточками. — Примеч. пер.], для того чтобы согреть птенцов, во всяком случае не для отдыха: в предыдущие дни дежурства я заметил, что, устав, ласточка залетала отдохнуть в одно из пустующих соседних гнезд».
В-третьих, гибкий ум позволяет Хадсону, не отрываясь от наблюдений за птицами, изобретать рецепты по их сохранению, как в случае с болотной камышовкой. Он замечает: «мы можем легко помочь болотным камышовкам вырасти числом, убедив фермеров и крестьян, которые выращивают лозу, подстригать траву не в июне, а в мае или позже».
В-четвертых, Хадсон постоянно спорит с господствующими в то время взглядами. «…Наше представление о том, что побуждение или влечение лететь на юг вынуждает ласточек покинуть поздний выводок, тем самым обрекая его на голодную смерть в гнезде, ошибочно, — пишет он в той же (ХХVI) главе о ласточках. В этих спорах Хадсон последовательно говорит о птицах как о существах с более высоким интеллектом, чем принято считать. Таким образом, романтик со спиритуалистом, живущие в нем, в вопросе сознания животных логично оказываются едва ли не на позициях ХХІ века.
Практически на каждой странице «Приключений» Хадсон обличает современное ему общество в потребительском отношении к природе. «Приключения», наряду с другими книгами Хадсона, во многом способствовали становлению дела сохранения крылатой фауны в Великобритании, а значит, и во всей Европе. Хадсон стоит у истоков Общества охраны птиц, основанного в 1889-м, а в 1904-м получившее приставку «Королевское» (КООП), на собраниях которого, организованных Элизой Филлипс, он зачастую был единственным мистером среди многих миссис и мисс.
Со страниц «Приключений», словно карту великой битвы, мы можем реконструировать расстановку сил в борьбе за дело сохранения птиц в поздневикторианской и эдвардианской Англии. К многочисленным, хорошо организованным, и всё же отступающим силам зла относятся «торговцы птицами, стоящие за ними „птицелюбы“ и их мелкие сошки птицеловы, рискующие, однако, больше всех»; проводящие тотальную зачистку вверенных им лесов и рощ, за что на страницах «Приключений» им достается больше всех; покровительствующие им лорды — «благородные охотники на кур… служащие мамоне варвары, которые проводят время в охоте и только поприветствуют исчезновение большинства видов наших птиц от дрозда и крупнее во имя охраняемых парков с полуручными фазанами»; частные коллекционеры — этот подлинный «бич сельской Англии; батальоны ужасных женщин, настойчиво украшающих головы плюмажами и тушками убиенных птиц. Нет такого закона, — сетует Хадсон, — который защищал бы наших птиц от этих грабителей; к тому же у них полно уважаемых представителей на самом верху: на скамьях городских магистратов, в обеих Палатах Парламента…»
К силам добра (птицелюбам без кавычек) относятся орнитологи — «представител(и) многочисленного племени с существенными внутриплеменными различиями в том, что касается вкусов, привычек, амбиций и, главное, толщины бумажников», — делящиеся на профессиональных, которым Хадсон при малейшей возможности не преминет воткнуть шпильку: «Но скажите, о, премудрые орнитологи, чем, по-вашему, щегол питается остальные девять месяцев в году?»; и энтузиастов, которых автор «Приключений» горячо приветствует, как, например, своего друга по переписке, бывшего актера, который, «сойдя с подмостков, спешит в уединенные птичьи уголки, дарящие ему радость, совершенно не понятную его театральной пастве». Кроме орнитологов, к лагерю добра относятся представители высшего класса (аристократы, литераторы, политики), деятельно сочувствующие борьбе за сохранение птиц, в том числе близкие друзья Хадсона: писатель Джордж Гиссинг, крупный представитель натуралистического романа; писатель Морли Робертс, автор короткой прозы; Каннингем Грэм, политик, журналист и путешественник, шотландец по происхождению. Третья, интегральная, сила в лагере добра — общественные организации, такие как уже упомянутое КООП, или Селборн, возникший в 1885 году и чье название отсылает к книге Гилберта Уайта. Силы добра разношерстны и разобщены, и всё же цель сохранения пернатого мира настолько благородна и является настолько неотъемлемой частью будущего, что, даже несмотря на отсутствие чувства плеча и каких-бы то ни было внятных планов, они с каждым годом наступают, всё больше формируя общественное мнение, на которое Хадсон возлагает особые надежды. Он пишет: «…сегодня это мнение еще не всеобщее и недостаточно сильное, точнее, не такое сильное, как хотелось бы птицелюбам, но оно существует, более того, за последние полстолетия, поддерживаемое поправками в законодательстве, им же и вдохновленными, оно сделало большой шаг вперед и уже сегодня работает». Еще большую надежду автор «Приключений» возлагает на народное просвещение, полагая, что «утопия [нового отношения. — Примеч. пер.] реальна, и… уже прокладывает дорогу к умам наших юных „сельских вандалов“». Хадсона радует приобщение детей к наблюдению за природой с помощью общенациональных школьных конкурсов, таких как конкурс сочинений «Птица и дерево» под эгидой КООП. Хадсон-орнитолог горячо приветствует возникновение национального экологического законодательства — актов об охране птиц, принятых Парламентом в 1880, 1894, 1896 и 1898 годах. В не меньшей степени воодушевляют Хадсона шаги по охране природы, предпринимаемые на местном уровне («на столе лежит небольшая карта с закрашенными красным графствами, где щегол обеспечен круглогодичной защитой: так вот, на трех четвертях территории Англии и Уэлса эта птица сегодня может жить спокойно»), некоторые из которых были претворены в жизнь с подачи самого автора «Приключений», в чем он иногда скромно признается на страницах книги. На местный же уровень Хадсон предлагает вынести и реализацию инициатив, таких как, например, уже упомянутой формулы спасения болотной камышовки: «Просветительской работой могли бы заняться местные общества охраны птиц в Глостершире, Сомерсете и других графствах, где будут находить подобные колонии». Хадсон постоянно твердит о важности законодательных актов на всех уровнях, но гораздо важнее для него — достучаться до сердца каждого человека, ради этого во время своих весенних путешествий он беседует со встречными: «слово за слово, тропинка нашего разговора выведет на нужную тему».
Особым «пунктиком» для самого Хадсона и его личной кампанией на всю жизнь стала борьба за запрет на использование птичьих перьев, и первая зримая победа в этом экологическом походе была одержана в 1899 году, когда королева Виктория запретила плюмажи в армии. А в 1921-м, после более десятка лет обсуждений, Парламент утвердил Закон о запрете импорта птичьих перьев, положивший конец хищническому использованию «маленьких пернатых симпатяг» в угоду моде. Уверенный в лучшем будущем для птиц, Уильям Генри Хадсон мог со спокойной душой отправляться на поиски небесной страны, чтобы уже оттуда увидеть, как шестьдесят лет спустя, в 1982 году, осуществятся его самые смелые мечты и за торговлю чучелами и яйцами птиц в Англии будет введена уголовная ответственность.
«Он умер в августе 1922 года, — пишет Стивен Мосс, — успев увидеть, как его взгляды начинают одерживать верх, и пребывая на пике литературной славы. Однако уже к 1950-м мода на бренд Хадсона прошла — сегодня его открывают редко».
Иван Булва
[1] В широком смысле к ламаркистским относят различные эволюционные теории (в основном возникшие в XIX — первой трети XX века), в которых в качестве основной движущей силы эволюции рассматривается внутренне присущее «живому веществу» и организмам стремление к совершенствованию.
[2] Нина Бёртон (род. 1946) — шведская эссеистка и поэтесса, автор книги «Шесть граней жизни. Повесть о чутком доме и о природе, полной множества языков» (пер. Н. Фёдоровой. М.: Ад Маргинем Пресс, 2022).
Глава I.
Вместо оправданий
О чем следует предупредить заранее
Множество книг о немногих птицах
Первооткрыватели всё тех же птиц
В защиту изобилия книг о птицах
Всеми разделяемый восторг перед птицами
Разговор с членом окружного совета
Золотоголовый посетитель госпиталя
Благословление негодяя
Случай с умирающим Гарибальди и птицей
Подыскивая на книжных полках, что бы этакое почитать, читатель обыкновенный не преминет открыть книгу и пробежаться глазами по ее первым строчкам, лишь для того чтобы ощутить аромат страниц и понять, придется ли тот «по душе» его носу. Впрочем, не будем умалять заслуги названия: что, как не оно, ввело нос читателя в область его интересов. Зная об этой привычке читателя, с самого начала хочу предупредить его о том, что на последующих страницах он не найдет приключений одиночки-птицелова, на которые как бы намекает название, — захватывающих записок о долгих ночах в плоскодонке под напористым северным ветром, пробирающим до костей через плотный шерстяной свитер, ботфорты и матросскую куртку; как не найдет и триумфальных фейерверков из тысяч огненных свинцовых горошин, разящих бесчисленные стаи диких уток и голубей, чирков, нырков и шилохвостей, и так много зим подряд, покуда истребляемая пернатая братия не падет числом настолько, что герою придется покинуть излюбленную дельту и двинуть куда-нибудь побережьем, или найти за тридевять земель такое место, куда не ступала нога массового убийцы до него. Нет, эта книга не об охотничьих авантюрах, вопреки своему названию, и если бы в наше время существовала мода на витиеватые имена, ей бы куда более подошло название «Приключения души, грубой ли, чуткой ли, среди оперенных шедевров творения». Теперь, во всяком случае, читатель понимает, откуда произрастает название книги, и лучше представляет, что за ним скрыто.
Кажется, автор подводит читателя к тому, что тот держит в руках очередную книгу о птицах. Позвольте же оправдаться.
Англия — страна небольшая, и птиц у нас водится немного: двести или триста видов (в зависимости от того, учитываются ли перелетные), и все они на слуху. Среди всех классов живых существ птицы наиболее заметны, а мы — нация не только наблюдающая, но и пишущая; книги же о птицах пишутся с елизаветинских времен (справедливости ради, первая из них (1544) была даже доелизаветинской), причем в последние сто лет их выпуск набрал и продолжает набирать невиданные обороты, так что сегодня мы имеем около дюжины птичьих новинок ежегодно. А в них всё о тех же нескольких птицах! Многие из нас полагают, что птичья тема набила оскомину. «Что, очередная книга о птицах? — удивляется один мой друг. — У тебя ведь уже было несколько, три или четыре, точно не помню. Я, конечно, в птицах не силен, но не могу поверить, что тебе не хватило всех предыдущих страниц. Я надеялся, ты завязал. Вокруг столько тем: человек, к примеру, который стоит многих малых птиц. Дал ты маху, что и говорить».
Не сомневаюсь, что если бы он разбирался в птицах, ему бы не пришло на ум упрекнуть меня в выборе предмета, ведь, при всей несметности наблюдающих за птицами и пишущих о них, гораздо больше тех, кому невдомек ни птичья жизнь, ни волшебство той радости, которую птицы могут доставить нам.
Первооткрыватели птиц живут среди нас, и пусть истории их открытий всем давно известны, восторг их подлинен. Вот подруга вашего знакомого делится результатом опыта высыпания крошек на подоконник: откуда ни возьмись, возникает и принимается клевать крохотная птичка, причудливая, словно маленькая сказочная фея, нет, не воробей, не малиновка, она никогда раньше таких не видела — яркая, вертлявая, на головке хохолок, вся голубая, а снизу желтая — красавица писаная, и движения какие-то нездешние. Всю жизнь, говорит, прожила в этой стране, а такую птичку вижу впервые. А вдруг это какая-нибудь редкая гостья из-за дальних морей, где птицы ярче и живее?
Или пару лет назад получаю с севера Англии письмо от друга по перу, проводящего отпуск на ферме, мол, как жаль, что тебя нет рядом, как минимум потому, что каждый день его дом посещают с визитом необыкновенные птицы. Он думает, что это какой-то местный вид, который наверняка не встречается у нас на юге, и просто сгорает от любопытства. И раз уж у меня нет возможности приехать, он попробует их описать. Таинственные незнакомцы, числом дюжиной или более, появляются каждое утро после завтрака, когда мой приятель с работниками кормят птиц на лугу. Размером гости с дрозда, клювы желтые, длинные, острые, оперение исчерна-пурпурное с зеленым и до того глянцевое, что на солнце искрится серебром. И все в мелкую белую или кремовую крапинку. Очень красивые птицы, а ведут себя как необычно! Набрасываются на крошки так, что воробьи кидаются врассыпную, дерутся между собой за лакомые кусочки; а когда насытятся, вспархивают на крышу, где вьются между труб, и скачут по черепице, чистя перышки, свистя, щебеча, позвякивая, и что там еще имеется в арсенале странных звуков.
Мой ответ, что это скворцы, сильно огорчил друга: было тяжело признать, что он посчитал за редких неземных созданий банальных скворцов, которые, как он полагал, знакомы ему с самого детства. Позднее он признался, что никогда не видел скворцов вблизи — только на пастбищах, издалека и в стаях, представляя их лишь как что-то невразумительно черное.
Если бы леди, открывшая лазоревку (иначе говоря, синюю синицу), или мой друг, засвидетельствовавший скворцов, продолжили свои птичьи изыскания, им открылась бы сотня других видов, с расцветкой не менее великолепной и повадками не менее оригинальными, а кое у кого — и более.
То же самое можно сказать и об изобилии книг на птичьи темы. Им вовсе не обязательно повторяться. Когда автор делает героями своего романа, научного или художественного, собственных друзей и знакомых, градус их привязанности вполне может снизиться или даже совершенно обвалиться. Конечно, это при условии, если читатель узнает себя в портрете персонажа, что вовсе не обязательно, ведь персонажи, что бы ни говорил мистер Стэнхоуп Форбс [3], не всегда суть продукты «чистого реализма». Но пока читатель смотрит на героя, в котором еще не факт, что признает себя, чувства автора к своему персонажу неизбежно изменяются. Если не стесняться выражений, это похоже на чувства мальчика к поедаемому апельсину. Что взять с высосанной шкурки? Нет, ни на секунду нельзя сомневаться, что в своем намерении выскоблить факты писатель испытывает к подопытным друзьям искреннюю симпатию, и в этом поиске он сродни портретисту. Мотивы его чисты, и перемена чувств здесь иного рода. Написав собственную версию портрета, автор глядит на нее и видит, насколько она лучше, насколько бесконечно интересней, нежели оригинал, и прежняя привязанность неизбежно меняется, в конечном итоге целиком доставаясь этой версии. То ли дело, когда мы любовно пишем портреты наших пернатых друзей. Даже повторяя их из книги в книгу, мы ни капли не рискуем обесценить свои чувства к ним. Наоборот, стоит нам перевести взгляд с портрета на оригинал, мы тут же видим, как жалок — с глаз долой, из сердца вон — плод наших самых искренних усилий. Как я мог не заметить эту игру цвета, эти грациозные движения, этот поворот головки — что общего у них с моей мазней; так, рисую заново! — зачин для очередного провала, очередной мазни, достойной украсить стены разве что чулана.
И вовсе не обязательно быть натуралистом, поэтом или художником, чтобы разглядеть и признать, что лучшее в птицах — всеми нами ощущаемое и нам передающееся чувство свободы и радости. Их бытие — дикое, вольное, счастливое, совершенно нездешнее — сравнимо с миром ангелов и фей, но теплая красная кровь, но пульсирующее, сродни нашему, сердце, но филигранные чувства и острый разум, но столь же богатая палитра эмоций — как много в них от нас. Кровинушка, сестричка, к вящей славе и радости облаченная в перья: твердые, как кремень, легкие, как воздух, прозрачные, как кисея; и крылья, воспаряющие над нашей сухопутностью. Найдется ли на всей земле сердце, не испытавшее этот восторг? Конечно, нет!
Помню, как однажды пришел к члену окружного совета, надеясь пробудить в нем интерес к вопросу охраны птиц в его округе. Он был рекомендован мне как крупнейший деятель совета, благодаря своему состоянию и весу в обществе влияющий на своих соратников столь неотразимо, что от его привлечения на нашу сторону, по сути, зависел успех дела. И действительно, он оказался велик, настоящий гигант. Когда в большой, тускло освещенной комнате, куда меня проводил слуга, зазвучали его шаги, мне подумалось, что вошел слон. Настоящая глыба, неповоротливый и отрешенный, он молча стоял, уставив на меня свои выпуклые безразличные глаза цвета вареного крыжовника, ожидая, что я ему скажу. Я высказался и протянул ему бумаги, с которыми, как я надеялся, он ознакомится. Но он думал о чем-то своем, а когда я закончил, он протянул бумаги обратно. «Извините, — сказал он. — Слишком много просителей. Каждому не угодишь». «Но выслушать вы можете?» — сказал я и повторил всё еще раз. Пробормотав что-то в ответ, он снова взял бумаги и склонил голову, давая понять, что встреча подошла к концу, и я, поблагодарив его за готовность снизойти, отправился по следующему адресу.
Следующим адресом был один увлеченный охотник. Узнав, чей порог я обивал до него, он воскликнул, что это была ошибка и пустая трата времени. «Не перевариваю таких людей, — добавил он. — Всё, что он знает о птицах, — это то, что перед ним на тарелке жареный гусь, которого он способен отличить от жареной индейки». Возможно, знания члена совета о ходе естественной истории действительно исчерпывались этим определением; но даже этот «неперевариваемый человек», несомненно, ощущал отзвуки того общечеловеческого чувства радости, которое всем нам дарят птицы и которое столь возвышает их в наших глазах; ведь, как ни крути, именно его стараниями постановление, пусть и не сразу, было принято.
А вот вам небольшой случай на тему вдохновляющей способности птиц. Пишет мне один друг:
Недавно слышал рассказ мисс Пэджет, как к ним в Коннахт-госпиталь залетел золотоголовый королек. По ее словам — событие месяца. Влетел в открытое окно и, к восторгу пациентов, буквально тут же освоился: садился на пальцы, давал себя кормить. Развлекал их целые сутки, а потом улетел, будто его и не было. Теперь все только и живут, что ожиданием, когда он вернется, — такая это была замечательная отдушина в их монотонной жизни.
И да простит меня мисс Розалинда Пэджет [4], чье имя я использовал, не выспросив на то разрешения, предполагая, что слава прекрасного военного врача гремит о ней беспредельно широко.
Не меньше, чем изяществом крылатых силуэтов, гармонией красок, грациозностью полета, птицы очаровывают нас своим пением. Тем особенным воздушным, дрожащим, всепроникающим средством общения, которое трогает наши души более, нежели все иные звуки, достигая у некоторых пернатых певцов такой выразительной силы, что становится как бы общечеловеческим языком чувств, заставляющим трепетать сердце в любом уголке планеты, независимо от национальности, цвета кожи, характера и жизненных целей.
Здесь мне вспоминается случай из молодости, имевший место в далеком краю с нравами куда грубее наших. Со мной по соседству жил человек, которого я, мягко говоря, не любил. Алчный негодяй и скареда, он занимал должность мелкого сельского судьи и не сомневался, что справедливость, как и любой другой товар, должна покупаться. Как-то на исходе лета этот человек остановился напротив моей двери и позвал прогуляться вдоль реки. Стоял роскошный теплый день, осень лишь вступала в свои права, и, пройдя берегом пару миль до того места, где река разливается на пятьдесят ярдов, мы сели на сухую траву под раскидистой красной ивой. Птицы, заседавшие в кроне, хотя и относились к одному из говорливейших видов, с нашим приближением замолкли. Ветви, какую-то минуту назад полные мелодичного звона, не роняли ни мельчайшего чириканья. Это были трупиалы — социальные птицы, напоминающие наших скворцов, только покрупнее; с блестящим оливково-карим оперением и ярко-желтой грудкой. В просторечии их так и называют: Pecho amarillo, что означает «желтая грудка». Стоило нам устроиться на траве, как вся стая, тридцать или сорок птиц, вспорхнула в воздух, словно из листвы ударил фонтан, а потом так же внезапно рухнула вниз и пронеслась мимо нас над водой, обдав нас волной оглушительных, звонких, торжествующих криков. Непроизвольно и отрывисто издав неловкий странный смешок, мой спутник отдернул свою сухую, острую лисью мордочку, впрочем, слишком поздно, чтобы успеть скрыть неожиданно намокшие глаза, и воскликнул, яростно ударяя на первое слово: «Хреновы пташки — вот уж кто взаправду счастлив!»
Так он их благословлял. Безнадежно побежденный злом, ненавидимый боящимися его бедняками и презираемый равными, этот огрубевший скареда, увидев и услышав веселую птичью компанию, ее внезапный радостный порыв, неожиданно преобразился, и это было как чудо, на одно мгновение отнесшее его в какой-то невообразимо далекий период его жизни, где он — уже не он, но маленький мальчик, способный чувствовать глубоко и прекрасно, способный плакать.
Добавлю, что подлинные слова его «благословения» перевести весьма трудно, ибо никаких «пташек» там не было, но было как бы восхищенное обращение к маленьким землякам. «Чада тысяч отступивших от добродетели матерей» — максимально близкий эквивалент, приходящий мне на ум.
В связке с этим вспоминается известный исторический случай, когда Гарибальди лежал на смертном одре и маленькая птичка (история не донесла до нас ее вида) опустилась на карниз за открытым окном и разразилась жизнерадостным чириканьем. «Quanto é allegro!» — пробормотал умирающий старый солдат. Сколь странным было услышать эти слова — вполне естественные для отходящего англичанина — из его уст! Нашли ли они отклик в сердцах освобожденных им соотечественников, чтящих птиц не за благодатное пение, но за кулинарные качества? Могу только предположить, что Гарибальди, проведя сороковые годы XIX столетия в яростных битвах за свободу Аргентинской Конфедерации, в некотором смысле деитальянизировался, то есть подхватил дружеские чувства к птицам от своих «пиратов и головорезов», как тогда называли его ребят; а если брать шире, от всего аргентинского народа: начиная от диктатора Росаса, этого «южноамериканского Нерона», заканчивая последним нищим гаучо. Так вот, эти головорезы (но попробуйте стать иными в стране, где революции с их жестокостями — часть повседневности, как тогда и было в Аргентине) не трогали и не убивали «пташек Божьих» (я цитирую головорезов), презирая каждого иностранца, кто занимался подобным.
Терпя поражение за поражением от англичанина по фамилии Браун, оказавшегося посноровистее в ремесле войны, Гарибальди в итоге был изгнан из Ла-Платы; но битый «пират» выжил, чтобы позже освободить свою родину и увидеть, как его соотечественники десятками тысяч отплывают туда, где он сражался и был побежден. Любителю птиц здесь остается грустно вздохнуть: в отличие от богатых местных помещиков и английских плантаторов, обеспечивающих на своих землях какую-никакую охрану природы, окаянная орда чужаков стала настоящим бедствием, «обеспечив» наводненную ими страну, как ранее родную Италию.
[4] Розалинда Пэджет (1855–1948) — английская медсестра, акушерка и реформатор медицины.
[3] Стэнхоуп Форбз (1857–1947) — ирландский художник, один из виднейших представителей колонии художников Ньюлинской школы (колонии художников в рыбацкой деревушке Ньюлин).
Глава II.
Кардинал. История моей первой птицы в клетке
Прошлое, оживающее при звуке
Кардинал в клетке
Воспоминание из детства
Кардинал, живший у священника
Моя первая птица в клетке
История ее побегов и неотвратимости судьбы
Бывает так, что звук, когда-то хорошо знакомый, но забытый и вновь услышанный, оживляет сцены и события прошлого так ярко, что, кажется, в этот момент мы их скорее зрим, чем помним. Кстати, похожим умением обладают и запахи. На самом деле, происходит что-то большее, чем простой взгляд в прошлое, — явленная сцена разворачивается как бы на наших глазах, а параллельно идет преображение, возвращение к тому «я» — тому забытому «я», — которое мы уже записали в безвозвратные потери, но вот оно снова наше; и на одно чудесное мгновение мы ощущаем себя теми, кем были когда-то за грядами лет и горизонтов, — полными свежести и отзывчивости, с ясными чувствами, восторженными и широко распахнутыми глазами.
Именно это недавно случилось со мной, когда, идя вдоль широкого проспекта лондонского Вест-Энда, я услышал над головой громкий мажорный птичий крик, а может быть, оклик. Я остановился и замер; поднял глаза — и в клетке, вывешенной из окна второго этажа, увидел птицу. Это был великолепный кардинал — герой стольких моих воспоминаний.
Кардинал — птица семейства вьюрковых, родом из южной части Южной Америки, размером со скворца, но длиннее хвостом и изящнее сложением; оперение голубовато-серое сверху и снежно-белое снизу; голова, шея и высоко вздыбленный хохолок насыщенного ярко-алого цвета.
В первое мгновение — при звуке пения и при виде птицы — мне показалось, что она признала во мне земляка и что ее громкий крик был не чем иным, как радостным приветствием собрата по изгнанию, случайно занесенного на широкую лондонскую улицу. Но дело обстояло куда серьезней — это была моя собственная птица, умершая много-много лет назад, и вот, снова ожившая и узнавшая меня в такой дали от дома, несмотря на всё, что проделало надо мною время. И вот эта птица, этот кардинал, мой первый и сразу собственный, сидит надо мной и, как и я, до мельчайших подробностей вспоминает всю нашу совместную жизнь, освещенную моментом взаимного узнавания.
Мне не было и восьми, когда мать взяла меня в Буэнос-Айрес в один из своих ежегодных наездов. В то гужевое время утомительная поездка занимала целый день; а местные жители, вместо созидания величия страны и ее столицы, как это происходит ныне, делились на Красных и Белых (иногда еще и Голубых) и были заняты тем, что перерезали друг другу горло.
В Буэнос-Айресе мы останавливались у английского миссионера, жившего неподалеку от побережья. Он дружил с моими родителями и каждое лето гостил у нас с семьей, а моя мать уравновешивала эти визиты тем, что проводила в его доме около месяца зимой. Мне, неискушенному, привыкшему к грубому покрою мира, в тот первый визит его дом показался роскошным дворцом. Окна фасада смотрели на широкий мощеный двор, обсаженный апельсиновыми, лимонными деревьями и декоративным кустарником; комнаты были обставлены дорогой мебелью, а по заднему фасаду тянулась длинная терраса или галерея, которая заканчивалась дверью, ведущей в кабинет. Эта-то терраса и сделалась объектом моего самого пристального внимания: вдоль ее стены, на сколько хватало глаз, висели клетки с красивыми птицами, многих из которых я не знал. Были здесь и канарейки, и черноголовый щегол — кого здесь только не было; но мое сердце безнадежно принадлежало кардиналу с его великолепным оперением и громким, мажорным, мелодичным криком, точь-в-точь как тот, что годы спустя пронзит мое сердце на лондонской улице. Петь он не умел, и мне сказали, что весь его талант заключается в таких (ну, может, иногда этаких) воплях и что держат его ради одной красоты. Здесь мы категорически совпадали.
Мы прогостили около шести или семи недель, и каждый день я выходил на террасу и около часа простаивал у клеток с птицами, в первую очередь у клетки с кардиналом с его восхитительным красным хохолком, представляя, как, должно быть, здорово владеть такой птицей. Хотя в такие минуты я не мог сдвинуться с места, я испытывал постоянную неловкость и с опаской поглядывал на закрытую дверь кабинета, за стеклом которой восседал над книгами вечно занятой и серьезный миссионер. Меня бросало в дрожь от одной мысли, что, едва различимый в своем полумраке, он спокойно за мной наблюдал и, что еще хуже, мог в каждую секунду появиться из-за стеклянной двери и застать меня за разглядыванием его птиц. Ничего странного в том не было: я был робким, впечатлительным мальчиком, он же был большим суровым мужчиной с крупным, чисто выбритым бесцветным лицом безо всякого намека на дружелюбность, кроме того, во время его визита к нам шестью или семью месяцами ранее случилось злополучное происшествие. Тогда, взбегая на веранду, я споткнулся, и, падая, ударился головой о дверную ручку. Я лежал и громко плакал от боли, когда надо мной возник этот большой суровый мужчина.
— Что случилось? — жестко спросил он.
— Я стукнулся головой об дверь, и теперь мне больно! — прохныкал я.
— Больно? — переспросил он с угрюмой улыбкой. — Что-то не видно. — И, переступив через меня, прошел на веранду.
Как после этого мне было не дрожать, падая в липкую бездну ужаса от одной мысли, что вот сейчас, внезапно, распахнется дверь, и он застанет меня за моим занятием, пронзит, а может, припечатает взглядом из-под золотой оправы и прошествует мимо без единого слова или тени улыбки. И как, скажите, мне было признать и вместить, что этот ненавистный человек, вселяющий в меня такой ужас, способен любить птиц и быть хозяином этого чудесного кардинала?
Наконец наш долгий визит подошел к концу, и вот меня, отчасти предвкушающего скорое свидание с моими пурпурными желтушечниками, желтогрудыми и малиновогрудыми трупиалами, тиранновыми мухоловками и всей сестрией певчих овсянок с маленькими хохолками; отчасти опечаленного разлукой с кардиналом, ставшим для меня птицей птиц, — везут к далекому дому, затерянному где-то посреди необъятной зеленой равнины. За зимой пришла весна, вернулись ласточки, персиковые деревья вновь оделись цветом; минуло утомительное лето, сухое и жаркое, и настали три благословенных месяца осени — март, апрель и май, когда небеса струят мягкий свет, а деревья — стоит протянуть руку — делятся вкуснейшими персиками.
И снова зима с ее ежегодным наездом в далекий город, но в этот раз мама поехала одна. Для нас, детей, ее возвращение после долгой разлуки всегда было огромным радостным событием, настоящим праздником. Снова ощутить маму рядом, получить от нее игрушки, книги и всяческие изумительные вещицы — мы были на седьмом небе от счастья; но счастье, переполнившее меня в тот год, не измеряется никакими небесами — по сравнению с этим подарком все предыдущие и последующие подарки в моей жизни были ничто. Мама достала что-то большое, закутанное в шаль, и, взяв меня под руку, спросила, помню ли я нашу прошлогоднюю поездку в столицу и как мне нравились птицы в доме миссионера. Так вот, сказала она, наш друг пастор навсегда уехал в свою страну. Его жена — мамина лучшая подруга — женщина и добрая, и кроткая, рассказывая о своей утрате, не могла сдержать слез. Незадолго до отъезда он раздал своих птиц самым близким друзьям. Он мог быть спокоен лишь зная, что все птицы окажутся в руках столь же заботливых и любящих, как и его собственные; и, памятуя мои ежедневные дежурства у клетки с кардиналом, он подумал, что не найдет для птицы более любящих рук, чем мои. В большой клетке был кардинал!
Мой кардинал! Я отказывался верить, даже когда, стянув с клетки шаль, снова увидел прекрасное создание и услышал знакомый громкий крик. Получить птицу мечты в подарок от этого сурового человека, смотревшего на меня, как мне казалось, с леденящей ненавистью — а я-то его уж точно ненавидел, — было поистине чудом из чудес.
Конец той зимы стал временем моего блаженства: я жил ради птицы; а когда вернулось солнце, прибавил и налился светом день, я с возрастающей радостью начал замечать, как мой кардинал осматривается всё с большим энтузиазмом. Для него перемена была поистине огромной и волшебной. Кардинальим промыслом занимаются жители Верхней Ла-Платы: они похищают птенцов из лесных приречных гнезд, воспитывают их дóма и продают птичьим торговцам в Буэнос-Айрес — а значит, моя птица, в общем-то горожанин, впервые попала в мир зеленой листвы и травы, широкого синего неба и яркого солнца. В день, когда мы вывесили клетку за окно веранды, прикрепив ее к виноградной лозе, дул теплый пряный ветер, и сквозь молодую листву винограда просвечивало красное и зеленое солнце. Безумному восторгу кардинала не было предела: он метался по клетке, громкими воплями отвечал диким птицам в саду и время от времени заливался трелью — не теми тремя-четырьмя-шестью звуками, что обычно издают кардиналы, но настоящим песенным потоком, словно парящий в небе жаворонок; и все, кто в этот день слышал его пение, удивлялись и восклицали, что никогда не слышали, чтобы кардиналы так пели. Что касается меня, то, прослушав с тех пор не одну сотню поющих кардиналов, диких ли, в клетках ли, ни у одного из них я не встретил песенки столь продолжительной и страстной.
Так он метался и пел, пока над ним не сомкнулся зеленый шатер разросшихся виноградных листьев, заслонив жаркое солнце и тот яркий внешний мир, который теперь открывался лишь когда ветер отводил легкий полог качающихся лоз, впуская оживляющую пригоршню солнечных зайчиков. Скажи мне тогда кто-нибудь, пускай даже мудрец из мудрецов, что на земле существует птица счастливее моего кардинала, как минимум любая из тех, которым вольно летать куда им вздумается, я бы всё равно не поверил; тем сильнее было мое потрясение, когда я обнаружил, что клетка пуста и кардинал удрал! Как я уже говорил, клетка была большой и просветы между прутьями широкими для какой-нибудь коноплянки или чижа, но для весьма крупного кардинала тюрьма была «в самый раз». К несчастью, один из прутьев расшатался (или его кое-кто расшатал), и после некоторых усилий клювом кардиналу удалось отогнуть его достаточно для того, чтобы прошмыгнуть на волю. Я выскочил на плантацию, и вскоре был оповещен о местонахождении кардинала его громкой позывкой; и, хотя летать он не умел (где ему было научиться?), а только порхал и перепрыгивал с ветки на ветку, в руки он упорно не давался. Мне посоветовали подождать, пока он проголодается и сам придет в клетку. Так я и сделал: вынес клетку, поставил ее под деревьями и отошел на несколько шагов, придерживая открытую дверцу за нитку, — отпустишь нитку, и клетка захлопнется. Завидя свою клетку, кардинал пришел в сильное возбуждение, а вскоре, видимо совсем изголодавшись, он спорхнул на землю и, к моей радости, в два прыжка оказался у дверцы. Но дальше не последовал, и мне стало казаться, что он старается прозреть подвох — если так можно выразиться о состоянии, когда тебя разрывает двумя противодействующими силами одинаковой необоримости. «Там сытая тюрьма, здесь голодная свобода — что выбрать?» Застыв на пороге клетки, он смотрел на зерно, затем отвернулся, взглянул на меня и на деревья, повел вверх-вниз своим блестящим хохолком, взъерошил крылья и хвост, донельзя взбудораженный, мучимый трудным выбором. Наконец, взглянув на искусительное зерно в последний раз, он взлетел, точнее, вспорхнул на ближайшую ветку, затем на другую и так далее, пока не допрыгал до самой верхушки дерева, будто стремясь убежать от искусительной клетки как можно дальше.
Моему разочарованию не было предела, но теперь-то его уж точно надо было как-то ловить: день клонился к ночи, а хитроумием, помогающим диким птицам уберечься от крыс, сов, черных и желтых опоссумов и прочих мелких хищников, уже готовящихся выйти на сцену, мой кардинал был явно обделен. Я погнал его с дерева на дерево и загнал на край плантации, где ему пришлось слететь и, вспархивая, улепетывать по открытому пространству, пока путь его не был прегражден то ли рвом, то ли канавой двенадцати футов глубиной и шириной в полканала в Риджентс-парке. Ну всё, думал я, сейчас ты свалишься в воду, и я тебя оттуда, мокрого, достану! Однако не тут-то было: с секунду передохнув, кардинал взлетел и благополучно приземлился на другом берегу. «Ну, держись!» — воскликнул я и, перемахнув через ров, снова стремглав помчался за ним. За канавой начиналось совершенно плоское, без единого деревца, пространство, поросшее одной травой да гигантским чертополохом, но теперь крылья моего кардинала с каждым взмахом крепли, и, пробежав за ним около мили, я уперся в рощицу чертополоха, в которой он исчез. Рощица укрывала садок (то есть деревню) вискашей — крупных коммунальных грызунов. Как правило, вискаши строят двенадцать-двадцать нор, размещая их устья поблизости друг от друга. В одну из таких дыр и проскользнул мой кардинал. Напрасно я ждал его — домой мне пришлось вернуться ни с чем.
В ту ночь я не смог сомкнуть глаз и уже за час до рассвета был на ногах. Одевшись, я захватил клетку и побежал на поиски моего кардинала, впрочем, без особой надежды: я знал, что в тех местах орудуют лисы — своими глазами видел выводок лисят; и что еще хуже — водятся кровожадные черные ласки местной породы. Но не успел я добежать до норы, где вчера исчез кардинал, как был встречен знакомым громким окликом. И вот он уже прыгал ко мне из-за кустов: с мокрыми, вывалянными в грязи перьями, по пояс обутый в жидкую глину — сложно представить зрелище более жалкое! Теперь-то он был рад меня видеть! Не успел я поставить клетку на землю, как он метнулся к ней, без тени колебаний заскочил внутрь и набросился на зерно.
Всё закончилось как нельзя лучше. Урок, полученный птицей, был из тех, которые не забываются, — теперь ей не то что за прутик потянуть не захочется, но даже и помечтать о какой-то свободе. Так думал я. Я заблуждался. С того дня кардинала как подменили. Теперь, приходя в возбуждение или волнение, он порхал по клетке, громко чирикал, но уже никогда больше не пел: то чувство радости, которое рождало в нем чудесные песни, выветрилось напрочь. Но всякий раз, проскакав по клетке круг или два, он неизменно бросался к тому достославному расшатанному пруту, заделанному слабому звену, — и тянул, и тряс, и тряс. Каково же было мое удивление, когда однажды прут снова оказался отогнутым, а кардинал — в бегах.
Взяв клетку, я снова отправился на поиски. Обнаружить кардинала не составило труда, но на этот раз искусить его не удалось. Окрепшего крылом, ловить его уже было бессмысленно, поэтому я решил дать ему день, чтобы он оголодал, и можно было попробовать заманить в клетку снова… и снова, и снова, и так много дней; и хотя он неизменно появлялся и приветствовал меня своим громким криком, спускаться он отказывался, и после нескольких радостных воплей и взмахов крыльями, так же неизменно исчезал.
Постепенно я смирился с потерей: пускай он вырвался из клетки и уже не принадлежал мне, он всё же жил рядом, на плантации и регулярно попадался на глаза. Нередко — как правило, это случалось в те дни, когда мои мысли не роились вокруг моей утраты (вернее, полуутраты), — блуждая по полям, я набредал на моего кардинала, пасущегося со стайкой пурпурных желтушечников или желтогрудых трупиалов или еще кого-нибудь; и когда при моем приближении птицы взлетали и уносились прочь, он единственный, немного пролетев, выпадал из стаи на ветку чертополоха, чтобы, как мне казалось, кивнуть мне и бросить свой приветственный громкий крик, мол, помню, помню; и полететь догонять остальных.
Этот маленький жест с его стороны смягчал мне боль утраты, как будто теснее привязывая меня к нему и превращая мое детское горе в странного, нового рода радость за чужое счастье.
На этом бы и окончить, но нет… Даже сейчас, с расстояния стольких лет, способных многое изменить и притупить, я с тяжелым сердцем перехожу к последним событиям в истории с кардиналом.
Прошли теплые ясные месяцы, и снова наступила зима — пора холодов, длящаяся у нас с мая по август, когда деревья стоят голые, южный ветер гонит бесконечные дожди и случаются морозные ночи, а то и несколько морозных дней и ночей подряд. Той зимой я тосковал по моему кардиналу и часто думал: где он теперь? Улетел ли он на север вместе с ласточками и прочими перелетными птицами? Верилось с трудом. Но и на плантации — этом маленьком уютном островке деревьев посреди травянистой равнины-моря — его тоже не было; и видимо, я никогда больше не увижу его и не узнаю, что с ним стало.
В один из августовских дней на плантации проводилась традиционная прогонка крыс с участием всех работников — своего рода большая ежегодная весенняя уборка. Излюбленными местами этих не самых приятных зверушек были корни громадного дуба, заросли кустов и деревьев, кучи древесных отходов, амбары с сырыми недублеными шкурами и прочие многочисленные хозяйственные постройки, в общем, целый крысиный город. Гонять их нужно было ранней весной — до того как молодая трава и побеги укроют землю от глаз. Крыс травили специальным дымом с примесью табака и серы, закачивая его в норы. Я стоял рядом с одним из работников, наблюдая, как он очищает нору после выкуривания, как вдруг в одной из куч, отброшенных его лопатой, среди соломы и мусора заметил яркий блеск чего-то алого. Быстро присев, я вытащил из кучи сверкающий красный хохолок. Хохолок моего потерявшегося кардинала! Рядом обнаружились его серое крыло, несколько хвостовых перьев, белые перышки с грудки и даже парочка косточек. Увы! Продрогший, намокший, продуваемый на голой ветке всеми ветрами, он, должно быть, решил поискать убежище на земле, где его схватила, затащила к себе в логово и сожрала какая-то крыса.
Его печальный конец вызвал во мне новую, куда более жестокую волну боли — такой острой, что воспоминание о ней живо до сего дня. Как же я любил его, моего кардинала, мою первую птицу в клетке. И последнюю. Держать птиц в клетке с той поры я не мог — полученный урок слишком глубоко запал мне в душу. Урок этот гласил, что птицам, как и нам, сладка свобода и прекрасен мир вокруг. А когда время притупило первую, самую острую тоску, я даже смог улыбнуться, думая о том, что кардинал всё же отыскал путь на свободу: ведь, в конце концов, он счастливо прожил несколько чудесных месяцев подлинной птичьей жизни, ради которой его соткала и устроила природа и которой он и близко не вкусил бы за все годы своего заточения, как не может ее вкусить никакая птица в клетке. Даже та, чьи громкие и сладкие напевы вот-вот разжалобят сердце доброго тюремщика, и он протянет ей кусочек сахара или веточку крестовника, исполненный уверенности, что жизнь его пленницы сладка и участь — справедлива.
Глава III.
Уэлс-некст-Си,
где собираются
дикие гуси
Уютное местечко
Марш и сосновый лес
Дикие гуси на марше
Их интеллигентность
Тревога!
Их ум
Заповедник птиц в Холкхеме
Едва ли во всей Англии найдется место, где можно полнее насладиться дикой природой, морским уединением, дюнами, лесом, зелеными маршами [5] и серыми солонцами, чем в Уэлсе — древнем краснокирпичном городке в графстве Норфолк, в миле с четвертью от моря, за маршем, через который к городку проложена зеленая насыпь. Все блага, перечисленные выше, находятся здесь в радиусе полудневного брожения или фланирования (я не говорю «ходьбы», поскольку мой способ передвижения наполовину состоит из остановок и скамеечек). Этот городок, с его деревенским покоем и ощущением удаленности от мира, — идеально уютное местечко, сразу за которым вас встречает тихий зеленый Норфолк — графство ветвящихся дорог и аллей, старых ферм и рыжих деревушек, которые выглядят почти необитаемыми. Однажды, проходя такой деревушкой и уже почти уверившись в мысли, что в ней не осталось ни единой живой души, я неожиданно набрел взглядом на древнего старика, сморщенного, высохшего и седого. Он стоял в саду за серым забором, и его одежда была такой же пепельно-серой, как лицо и волосы, что делало его почти неразличимым на фоне выцветших, покрытых пятнами лишайника старых штакетин. Иллюстрация общечеловеческого защитного рефлекса — он стоял, недвижно опершись на палку, уставившись на меня белесым тусклым взглядом, словно его бесконечно изумило появление незнакомца в его глуши.
Но куда милее мне безлюдный простор приморской стороны — заросшего марша, раскинувшегося по левую руку до самого Холкхема; в прошлом затопленной соленой равнины, отвоеванной у моря благодаря строительству той самой зеленой насыпи-дамбы, соединившей Уэлс с пляжем. Справа насыпь отрезана эстуарием [6], по которому в высокий прилив до самого городка прошмыгивают небольшие суда, дальше, до самого Блэкени, на многие мили раскатились однообразные серые солонцы. Между ними и морем высится полоса крутобоких дюн, поросших песколюбкой, за дюнами — пляж, за пляжем — море, но только когда прилив; в отлив же путнику открывается лишь необъятное одиночество песчаных гладей и зыбей, на целые мили лишенных признаков всякой жизни, если не считать белой ленточки присевших отдохнуть чаек и парочки мужчин да мальчишек, копающихся в песке в поисках живца, но так далеко, что кажутся, скорее, ворóнами. И только где-то за ленточкой белых чаек, за разбросанными точками человечков, лежит серебристо-серое море, помеченное разве что одним-двумя парусами, почти тающими на горизонте.
Чего еще желать душе? Чем дополнить идиллию покоя? Лесом! Вы не поверите, но здесь есть и лес — полоска соснового бора, вьющаяся несколько миль от уэлской дамбы до Холкхема по обращенным к маршу склонам дюн. Как часто в послеполуденные и вечерние часы, утомленный хождением по дюнам, пескам и маршам, я находил теплый, благодатный приют в его волшебном одиночестве, слушая, как в соснах играет бриз, в едином звуке соединяющий ветер и море.
Я ни за что не поеду в Уэлс «в сезон» с его бесконечными днями и жарким солнцем — в это центробежное для всех живущих «шикарной жизнью» время, когда даже до такого богом забытого уголка долетает пара-тройка бледнолицых горожан с книгами в карманах и фотокамерами да зелеными сачками в руках. Диких гусей «в сезон» здесь не встретишь — в это время они пасутся в сибирских тундрах или на Шпицбергене; и вместо дикого волнующего гама гусиных стай, летящих у вас прямо над головой на море или в глубь острова, вместо хриплого воинственного каркаканья — всепокрывающей вороньей ругани — слышатся лишь голоса жаворонков, коньков, завирушек, крапивников и прочего «пернатого хора», ничем не лучшего, чем в любом другом зеленом уголке.
Мое время — осень и зима, когда во всём королевстве не найти лучшего места для наблюдения за дикими гусями, чьей многочисленности не могут навредить ни ежегодно стекающиеся сюда охотники, ни местные охотники до гусятины, из которых даже самые бедные, как правило, имеют ружьишко. Неистребимость гусиных стай объясняется, возможно, тем, что здесь они находят единственный на своем пути зеленый оазис, где можно передохнуть в относительной безопасности. Я имею в виду тот самый отвоеванный у моря марш или заливной луг, лежащий между уэлской дамбой и Холкхемом, который можно было бы назвать заповедником, если бы не гусиные охоты местного лорда и его гостей. Но поскольку охоты эти случаются всего несколько раз за зиму, сама редкость опасных дней дает гусям основание рассматривать это место как убежище, поэтому ежедневно здесь можно наблюдать огромные стаи в две, три и даже более тысяч пернатых особей.
А как умны эти благородные птицы! Против них — всё двуногое население страны, с утра до ночи целящееся в небо их маршрутов из самых разнообразных укрытий. Бесконечное преследование сделало их самыми чуткими и осторожными среди всех диких птиц. Здесь, где вражьи полчища особенно многочисленны, где постоянно приходится быть начеку во время кормежки и отдыха и лететь как можно выше, чтобы оказаться недосягаемым для подстерегающих их ружей, гуси устремляются к зеленому оазису, где могут часок-другой отдохнуть и подкрепиться, но и тут не зевай: следи за мельчайшими деталями человеческих движений, действий и звуков! Одной стороной гусиный лагерь упирается в дюны и сосновый лес; другой стороной — в приморскую дорогу, по которой ходят люди и ездят машины. Самую кромку занимает железная дорога из Линна в Уэлс. На заливном лугу пасутся лошади, коровы и овцы в сопровождении пастуха с собакой, то и дело возникают люди с ферм, но гуси не обращают на них никакого внимания, равно как и на проносящиеся в нескольких сотнях ярдов пыхающие паром поезда, мощным грохотом раскатывающие влажную поверхность марша. Гуси сделали открытие, что, несмотря на огромный размер, грохот и скорость, те не причинят им никакого вреда.
Осознание того, что я могу с близкого расстояния рассматривать тысячу или две тысячи гусей, навсегда останется одним из самых восхитительных открытий в моей истории наблюдения за птицами в Англии. Я был наслышан об их интеллигентном нраве, но поверить смог, лишь когда убедился лично. Наблюдать за птицами в Уэлсе лучше всего в октябре-ноябре, в те нечастые погожие дни, когда солнце яркое и теплое, ветер тих, а гуси сонные и менее бдительные, чем обыкновенно, особенно если предыдущая ночь выдалась лунной и они славно попаслись на сжатом поле или пастбище. Тогда подобраться к ним можно достаточно близко, чтобы рассмотреть их во всей красе, особенно если у вас есть хороший бинокль, позволяющий разглядеть каждое перышко. Слет крупных птиц, сидящих или стоящих на зеленом ковре, как будто демонстрируя всё разнообразие поз отдыха, — поистине чудесное зрелище. Их оперение, издалека практически черное, вблизи поражает переливами, темный верх состоит из чередования коричневых и серых полос, шея и грудка играют темно-желтым, а лапки и клюв — розовым. Зрелище это особенно чудесное, когда к слету гусей, как это часто бывает, присоединяются многочисленные птицы прочих видов — словно заседает ассамблея пернатых наций. Кого здесь только нет: грачи и ворóны (серые и черные); галки, нередко гостящие целыми сотнями; прибавьте пару сотен чибисов, а еще озерных чаек, скворцов и прилетевших на зиму жаворонков. Всё это множество суетится между отдыхающими гусями в поисках червяков и личинок. На втором месте по вальяжности — чибисы, хотя и они время от времени взлетают и, покружившись в воздухе с минуту, опускаются на землю.
Неподвижно опершись о калитку, рассматривая гусей в бинокль, словно глядя на них с двадцати ярдов, я обнаружил, что, несмотря на всю кажущуюся умиротворенность под теплыми лучами яркого солнца, они по-прежнему остаются дикими птицами — во всякую минуту покой стаи бдят от двух-трех до полудюжины часовых с поднятыми шеями и открытыми глазами; а сама стая периодически приходит в волнение от долетающих с берега чужеродных запахов и тревожных звуков. От любого непривычного шума — сорвется ли на бешеный галоп лошадь, засигналит ли машина, злобно ли закричит, подравшись с соседкой, черная ворона — всё сонное царство разом поднимает головы и спустя пару мгновений так же разом опускает. Или серая цапля, что стояла, подобно недвижной серой колонне, вдруг оторвется от земли, закачается, заплещет крыльями, и по гусиной стае разойдется новая волна тревоги, и снова затухнет, так же быстро, как и прежние волны. Или шум-гам с невидимых высей оповестит о приближении новой стаи гусей, кормившихся где-то вдали от побережья и не избежавших там внимания людей с ружьями. Покружив над безопасным оазисом, они заходят на посадку, но, не приземлившись, снова взлетают, кружат и вновь намереваются сесть, уже выпуская яркие лапки, однако за дюйм до земли передумывают, взмывают вверх и, покружив минуту-две, улетают в морскую даль.
Так это же я — неподвижно стоящий у калитки субъект, рассматривающий через подозрительную штуку их друзей, — я, а не какой-нибудь безобидный пастушок или работник с фермы, я, обнаруженный сверху, стал причиной того, что стая не села к своим. Хуже егеря или охотника, от которых только и жди «добра» в виде пары свинцовых горошин. То, что гуси не садятся, а улетают, сразу настораживает остальных. И куда подевалось сонное царство? Птицы озираются всё с большей тревогой, вся стая поднимается, вытягивает шеи, затем, возбужденно гогоча, сбивается в кучу, мол, что это было, раз парни испугались и улетели, какую такую невидимую на земле опасность разглядели они с высоты? И вдруг, в буре криков и плеске крыльев, вся стая отрывается от земли. Взмыв в небо, гуси забирают к морю и вскоре скрываются из вида, чтобы через полчаса вернуться и снова упасть на зеленый оазис.
Для натуралиста, да и для всякого любителя пернатых, большое скопление крупных птиц, откуда ни посмотри, — поистине волнующее зрелище, особенно в этой стране, где птицы крупных видов веками тщательно пропалывались, пока не оказались на грани исчезновения. Здесь, в Уэлсе, я сделал два умозаключения, украсивших мою радость наблюдателя. Первое касается поразительного интеллекта птиц, проявляемого в смене поведения во время ежедневных налетов в лагерь на заливном лугу, где они отдыхают во всей своей дикой красоте. Наблюдая за пернатыми, я часто прихожу к мысли, что критерием места в природной иерархии, с точки зрения анатома или эволюциониста, служит отнюдь не интеллект. Взять, к примеру, Anatidae, или утиных, по любой научной классификации находящихся ниже попугаев или ворон, но интеллектом равных любому из «высших» семейств. Ведь чему, кроме как интеллекту этих гусей, я обязан возможностью рассматривать их не на песчаной косе под надежной защитой моря, но на этом маленьком островке в самом сердце вражьей территории.
Еще отрадней мне было думать, что не перевелись в Англии крупные землевладельцы, такие как здравствующий и покойный лорды Лестеры, для которых жизнь наших благородных птиц — не только повод заняться истреблением охоты забавы ради. Опекой здесь пользуются не одни гуси. В парке Холкхема приспособились зимовать тысячи уток. Все гнездящиеся здесь виды, начиная от красивейших уток-пеганок, заканчивая малышками красноножками и галстучниками, защищены настолько надежно, насколько возможно обеспечить охрану там, где у каждого есть ружье, и навязчивая мысль заполучить кого-нибудь в кастрюлю. Летом в дюнах гнездятся обыкновенная и малая крачки, и, чтобы оградить их от назойливого внимания туристов и посягательств собирателей яиц, нанимается смотритель. Охрана крачек дала любопытный эффект — два или три года назад рядом с их колонией свили гнезда две пары озерных чаек. Выглядело это так, словно чайки, осмыслив происходящее, рассудили между собой: «Чайкам здесь гнездиться нечего: песок, галька — это крачкам нравится; но каков плюс — иметь под рукой смотрителя, который сторожит кладки от разорения! Устроим-ка гнезда на границе их колонии, авось и наши кладки подпадут под защиту». Эксперимент удался, и уже прошлым летом я насчитал в этом месте не менее шестнадцати пар чаек с птенцами.
[6] Эстуарий — клинообразное устье реки.
[5] Географический термин, обозначающий низменную полосу морского берега, затопляемую в высокие приливы или при нагонах воды.
Глава IV.
Большие птицы собираются в стаи
Как мистер Ричард Лидеккер искал чайю
Истребление птиц в Ла-Плате
Печальная участь морских птиц в Англии
Битва за сохранение наших птиц
Восторг от созерцания скоплений больших птиц
Эта глава — не что иное, как отступление и продолжение темы главы предыдущей, чей основной мотив, поднятый дикими гусями на восточном побережье, глубоко отзывается в каждом натуралисте и любителе птиц. Я имею в виду тот восторг, с которым мы созерцаем многотысячные скопления птиц, особенно больших и исполненных внешнего благородства. Счастливые воспоминания о подобных зрелищах, которые пребудут с нами до конца наших дней, во многом замутняются мыслью о том, что зрелищам этим больше не повториться.
Пару лет назад мистер Ричард Лидеккер, выдающийся натуралист и палеонтолог, отправился в Буэнос-Айрес с целью перебрать и систематизировать коллекцию третичных окаменелостей в знаменитом музее Ла-Платы. До этого он с истовым рвением прочел моего «Натуралиста в Ла-Плате» и при составлении своей «Королевской естественной истории» обильно цитировал из меня целые куски. Помимо меня, он прочитал Дарвина и еще кое-кого из натуралистов, описавших этот регион, и, кроме окаменелостей, хотел увидеть сотню прочих всячин. Одной из таких всячин была чайя — большая птица со шпорцевыми крыльями, известная своим громким голосом и тем, что ставит зоологов в классификационный тупик: одни ученые из-за внешних сходств относят ее к пастушковым, другие — к гусеобразным [7]; а Гексли и вовсе считал ее родственником археоптерикса. Итак, оседлав коня, мистер Лидеккер, этот доктор Синтакс [8] XX века от биологии, отправился на поиски уникальной птицы и в конце концов в каком-то диком, нетронутом уголке с большого расстояния заметил то ли одну, то ли две особи. Это его не удовлетворило: он хотел наблюдать этих больших птиц так же, как наблюдал их я, проезжая верхом по обширной болотистой равнине — парами, в группах, и стаями от десятков до нескольких сотен, словно отару пасущихся овец, разбредшуюся во все стороны до самого горизонта. Он хотел слышать то, что слышал я, и что на языке гаучо называется «отсчетом часов»: когда в определенные ночные интервалы все птицы как одна разражаются громким пением, могучий гул неисчислимого множества голосов разносится, наподобие звона тысяч и десятков тысяч больших колоколов, и слушателю, захваченному их бурей, кажется, будто земля трясется под ногами.
Литература чистой воды — сказали нашему натуралисту знающие люди на месте — таких скоплений чаий никто никогда не видел и концертов такого масштаба никто никогда не слышал; птица эта — и он сам свидетель тому — весьма редкая, и всегда была редкой.
Уязвленный ученый муж решил по возвращении в Англию задать мне научную взбучку. Лупцовка должна была стать публичной и навеки посрамить «Натуралиста в Ла-Плате». К счастью для моей горемычной репутации, еще до отъезда он провел дополнительные изыскания, полностью подтвердившие мою правоту, что чайя — птица пускай и большая — в прежние времена действительно была многочисленной и в сухой сезон собиралась в огромные стаи, точь-в-точь такие, как описаны у меня; и что за последние примерно четверть века в Пампе ее практически полностью истребили. Во всём этом он признался мне по возвращении — факт откровенности почти необычайной, учитывая ту всем известную любовь, которую мы, натуралисты, подобно первым христианам, питаем друг к другу.
Увы, печальную участь чаий разделили многие благородные виды птиц Южной Аргентины: нанду и большая голубая цапля, фламинго и лесной ибис (американский клювач), большой голубой (свинцовый) ибис заболоченных равнин и чернолицый ибис гор, чьи громкие крики рождают в воображении гигантов, бьющих молотками в железные тарелки; магеллановы гуси и американские аисты, белые (коскороба) и черношейные лебеди. За ними пришла очередь меньших видов: белой американской и других цапель, выпей, больших и малых пастушковых; каравайки и пастушкового журавля, прекрасной златокрылой яканы, кроншнепов и веретенников, и даже куликов и уток, казавшихся бесчисленными. Еще недавно долины рек и болота кишели мириадами птиц, облаками взмывавших в небо, подобно нашим английским скворцам, собирающимся на ночлег. Все они исчезли или стремительно исчезают. Катастрофа началась у меня на глазах, и, покидая край моего детства, я ненавидел эту землю и сгубившую ее итальянскую эмиграцию, мечтая только об одном: стереть из памяти всё то, чему я стал свидетелем, забыть саму страну, где я узнал и полюбил птиц.
Как удивительно, что главными уничтожителями стали именно южные европейцы, латиняне — признанные любители всего прекрасного и уж точно самая религиозная часть человечества! Те, кто, обращаясь к небесам, кланяются символическим образам птиц / Те, для кого птицы являются чуть ли не единственным образом небесных существ, которым они поклоняются. Те, чьи полотна, иллюминированные рукописи и храмы как внутри, так и снаружи, полны изображений человекоподобных ибисов, журавлей, голубей и чаек, олицетворяющих святых, ангелов и третью ипостась Троицы. Все они — от пап с кардиналами и принцев с дворянами до последнего убогого крестьянина — почему-то жаждут убить и слопать всякое пернатое создание, не пощадив благородства журавля или дрофы, не побрезговав ни ласточкой, строящей себе жилище в доме Божьем, ни крохотным крапивником, ни похожим на фею корольком — прототипами тех сакральных символов, пред которыми они с таким благоговением бухаются на колени!
Было бы ошибкой думать, что чудовищным делом истребления птиц заняты одни лишь латиняне; наши братья по расе — благородной, как мы полагаем, расе — в Англии, в Северной Америке, в Африке, в Австралазии занимаются этим с не меньшим рвением. Не будем забывать, что до того как в 1868 году у нас был принят первый Закон об охране птиц, главные места размножения морских пернатых подвергались ежелетнему отпускному нашествию приезжих с ружьями, набивавшихся в корабли и поезда, чьей целью было устроить массовое птичье побоище на скалах и на море. Приезжими из Лондона, Манчестера, Бирмингема и прочих больших городов… ах, если бы только городов: прелесть забавы объединяла людей из самых разных групп, включая тех, кто круглый год охотился на птиц по вересковым пустошам и перелескам (иногда собственным). А так как в июне и в июле тетерева, куропатки и фазаны для убийства еще недостаточно хороши, почему бы между делом не провести пару дней в обществе олуш, крачек, моевок, кайр и всяких прочих гагарок. Подумаешь, что у птиц сезон размножения. Подумаешь, что в результате массового убийства опустеют прибрежные скалы, служившие приютом неисчислимым птичьим стаям еще до всякого человека, когда птицы были единственными Божьими созданиями.
Слава богу, у нескольких наших соотечественников нашлось мужество выступить против этого чудовищного беспредела и провести закон, его пресекший. Так наши морские птицы оказались спасенными и здравствуют поныне, а мы получили заряд мужества, чтобы не останавливаться и попытаться сохранить уже птиц, населяющих сушу.
И продолжаем делать всё возможное, чтобы сохранить птичий мир нашей страны. Удивительно: какая долгая и напряженная борьба, и как мал ее объект! Но последние годы всё отчетливее говорят о неизбежности победного исхода. Теперь на нашей стороне общественное мнение: мы больше не нация брутов, готовых предать разрушению всё прекрасное, если таким образом, разрушая и убивая, мы получим удовольствие или выгоду. Напротив, мы можем подтвердить, что большинство жителей этой страны горит желанием защитить прекрасный дикий мир пернатых. Те же, кто по другую сторону баррикад, могут быть отнесены к трем типам: во-первых, это служащие мамоне варвары, которые проводят время в охоте и только поприветствуют исчезновение большинства видов наших птиц от дрозда и крупнее во имя охраняемых парков с полуручными фазанами; во-вторых, частные коллекционеры — этот подлинный «бич сельской Англии»; в-третьих, батальоны ужасных женщин, настойчиво украшающих головы плюмажами и тушками убиенных птиц. И всё же за сорок с небольшим лет, прошедших с момента первой попытки защитить птиц, в Англии изменилось многое; да и не только в Англии: те земли и континенты, где властвуют представители британской расы, в своем большинстве последовали нашим путем. И не будь американцы столь медлительными, возьмись они за охрану птиц на тридцать лет ранее, можно было бы избежать многих невосполнимых потерь и слез. Что говорить о чайе и тьме других видов благородных пернатых, в мгновение ока исчезнувших в стране, наводненной итальянцами, если в Соединенных Штатах безо всякой попытки реанимации у нас на глазах исчез странствующий голубь — самая многочисленная из птиц обеих Америк. Теперь, под опустевшим небом, свидетельства Одюбона [9] и Фенимора Купера о перелетных стаях, столь масштабных, что в полдень они затмевали солнце, читаются как самые настоящие сказки — небылицы столь же дикие, как скопища чаий в моей Ла-Платской истории или огромные косяки рыб в Тихом океане, описанные Германом Мелвиллом.
Я возвращаюсь к предмету, занимавшему меня в наибольшей степени, когда я садился за эту главу-отступление. К тому особенному восторгу, который мы испытываем, созерцая и слушая птиц, особенно больших, особенно когда их много и они в стаях. Птица уже сама по себе — произведение искусства, в этом отношении превосходящая все прочие формы жизни и потому, как мы уже увидели, возведенная искусством в символы всего наивысшего в духовном мире. И если таков наш восторг от созерцания птицы в единственном числе — каковым он должен быть от созерцания целого птичьего сообщества! Возьмем упомянутого выше дикого серого гуся — крупную элегантную птицу, — когда он, к радости наблюдателя, летит или монументально стоит с поднятой головой посреди широкой плоской равнины или марша. Радость бесконечно возрастает, когда я вижу стаю гусей в одну, две или даже три тысячи птиц, как здесь, на восточном побережье, где я пишу эти строки. Вот гуси возникают вдалеке и летят в мою сторону: поначалу просто черная линия — колеблющаяся, распадающаяся и строящаяся заново; затем облако, набухающее и меняющее форму по мере приближения и вдруг расщепляющееся на сонм больших ширококрылых птиц, то черных на фоне бледного бескрайнего неба, то на солнце сверкающих белым. Но еще до того как их увидеть — я их слышу: сперва далекий слабый гул, нарастающий и меняющийся с каждым взмахом крыльев, — и вот уже великолепный шум из множества пронзительных и глубоких звуков, будто в облаках, создавая оркестровый эффект, играет целый ансамбль струнных и духовых инструментов.
Как объяснить восторг, охватывающий меня при виде этого зрелища, своей силой затмевающий все иные восторги и дарящий мне заряд радости на много дней вперед? Очевидно, что не просто усиленным, удвоенным или во сто крат умноженным удовольствием от созерцания одной птицы. То не просто знакомое старое чувство, возведенное в степень, здесь появляется что-то, выводящее чувство на новый уровень. Представьте милый вашему глазу пейзаж, но вот вы поднялись на гору и осматриваете те же виды с более высокой точки, и вас охватывает совершенно новое чувство — разбежавшийся горизонт высвобождает бескрайность, величие, не ведомое настроенному на земные плоскости взгляду. Вашим органом чувства становится возвышенность. То же самое происходит, когда вы видите и слышите стаи и скопления больших птиц — это внезапное высвобождение дикой жизни в ее самых благородных проявлениях: ликующей свободе, мощи и величии.
Сильней ли, приглушенней ли это чувство звучит в нас везде, где массово гнездятся наши большие птицы, а особенно на побережьях Йоркшира и Нортумберленда, Оркнейских и Шетландских островах, Басс-Роке и на «самом одиноком острове Килда» [10]. Те, кто хоть раз его испытал, ставят его превыше всех прочих восторгов нашего чудесного мира и страстно жаждут его повторения. Именно за ним, а не чтобы изучить или пофотографировать птиц, как многие их них утверждают, они ежегодно съезжаются тысячами в птичьи уголки, а те, кто имеет возможность, отправляются искать становища больших птиц за границей.
Это чувство невозможно выразить словами, оно — драгоценное воспоминание, тайна, навсегда осветившая сердце радостью. Те, кто его не познал — кто не имел возможности его для себя открыть, — не могут его даже представить. Какое чудачество, — думают они, — оставить блага цивилизации ради долгих изнурительных дней в пустынной скуке; сгорать на солнце, кормить москитов, барахтаться в малярийных болотах — и это не ради захватывающей охоты (тогда всё было бы понятно!), но ради птичьего базара или скопища больших птиц в местах гнездования. Но те, кому это чувство известно, легко перенесут подобные и еще худшие тяготы, во имя той восхитительной благости, которой созерцание птиц наполнит их сердца. За ней, а не за стопкой фотографий и пачкой дневников, они и выходят из дома.
[10] Острова Сент-Килда — архипелаг в составе Гебрид, объект Всемирного наследия. Цитата из книги шотландского путешественника Мартина Мартина (1703).
[9] Джон Джеймс Одюбон (1785–1851) — американский натуралист, орнитолог и художник-анималист, автор труда «Птицы Америки» (1827–1838).
[8] Доктор Синтакс — комический персонаж, созданный в 1812 году Уильямом Комбре и иллюстратором Томасом Роуландсоном. Абсурдные истории о нем пародировали сложившуюся к тому времени культуру путешествий. Доктор постоянно попадал в уморительные передряги: то он потонет в озере, то корова загонит его на дерево.
[7] Современные зоологи относят чайю (она же паламедея) к гусеобразным.
Глава V.
Птицы правят бал
Разговор с охотником
Дикие гуси
Гусак-авторитет
Домашние трубачи
Необыкновенное поведение самца береговушки
Птицы на часах
Танцевальные шоу чибисов
Церемониальное купание с испитием
Пернатые забавы
Мой путь лежал на запад Англии. На протяжении примерно ста двадцати миль от вокзала Ватерлоо моим единственным спутником по купе был мужчина около шестидесяти лет элегантной внешности. Его грубое обветренное лицо, живой, проницательный взгляд вкупе с одеждой выдавали в нем охотника. Скоро он подтвердил мою догадку, действительно оказавшись охотником (да еще каким!), а поскольку компанейскости ему было не занимать, мы проговорили всю дорогу, и под конец я знал о нем почти всё. Его главными радостями и интересами в жизни были охота и рыбалка: стрелял и удил он с самых ранних лет, как в Англии, так и за ее пределами. Последние десять или двенадцать лет он жил на другом боку планеты, занимая какой-то важный пост в одной из колоний. Но вот незадача: охота, столь любимая его сердцу, была в далекой стране какой-то пресной, не то, что дома, поэтому он брал частые и долгие отпуска ради месяца на вересковых пустошах и перелесках, а также охотничьих и рыбачьих вылазок на континент. Из всех видов охоты самым захватывающим он считал охоту на диких птиц, так что появление в нашей беседе гусей было лишь делом времени.
К тому моменту мои мысли были основательно заняты этой птицей — я как раз вернулся с восточного побережья, из Уэлс-некс-Си, где, если можно так выразиться, жил с дикими гусями плечом к плечу, ежедневно наблюдая их несметные стаи и слушая многогласый трубный крик, производящий поистине колокольный эффект; «как колокол надбитый, дребезжит» [11], как заметил поэт, — но сколь приятны нашему сердцу очарование дикости и свобода, в том колоколе звучащие.
Слушая о его гусиных приключениях, я думал, что, даже будь я охотником, я никогда бы не поднял ружье на дикого гуся: стрелять в эту умную птицу — всё равно что стрелять в человека. Мой спутник не разделял моего чувства, не понимал его. То, что гуси умнее других птиц, делало их лишь более интересной мишенью, которую страсть как приятно перехитрить. Неделька или две с дикими гусями — и прощай оскомина от охоты на полуручных откормленных птиц. Он как раз вернулся с норвежского побережья, где чудесно поохотился. Кстати, у него для меня есть одна история оттуда. Да, дикие гуси действительно относятся к числу самых умных птиц. Друг, у которого он проводил время, владеет архипелагом, точнее, архипелажцем у берегов Норвегии — он еще давно купил его исключительно ради охоты, зная, что дикие гуси непременно отдыхают здесь на пути своих перелетов. Несколько лет назад на одном из островков, который служил гусям точкой сбора и где их по прилету сбивалось несметное множество, один гусь имел неосторожность попасть в стальной лисий капкан. Смотритель рассказывал, что увидел издалека, как всё несметное становище взмыло в воздух и закружилось облаком, страшно крича. Приплыв на место, он обнаружил отчаянно бьющуюся в капкане птицу. Он забрал гуся с собой, на остров покрупнее, где у хозяина, то бишь друга моего рассказчика, была ферма. С того дня дикие гуси не садились на свой излюбленный остров, хотя тот прослужил им местом отдыха много лет. Потерпевшим оказался старый гусак: капканом ему сломало ногу, но усилиями смотрителя повреждение выправили, и гусак с перебинтованной конечностью был помещен в сарай, где в конце концов вполне поправился. Смотритель подрезал ему крылья и подселил к остальным птицам. Случилось так, что незадолго до этой истории сущим бичом для фермы стали лисы, и на ночь птиц запирали в клетках и специально сооруженных домиках, а поскольку днем птицы предпочитали находиться снаружи, изрядную часть вечера смотритель тратил на то, чтобы сбить их в кучу и загнать в места ночлега. По мере того как старый дикий гусак освоился, стало заметно, что он всё больше начинает выказывать свое превосходство. Каждый день с приближением темноты он собственным примером пытался надоумить птиц разойтись по клеткам, а когда собственный пример не помогал, пускал в ход крылья. Желая посмотреть, как далеко это зайдет, смотритель намеренно сбавил обороты и откладывал время прихода, и ровно настолько, насколько его энтузиазм слабел, рос энтузиазм гусака, пока однажды не настал вечер, когда гусак сделал всю работу сам и смотрителю оставалось только обойти клетки и закрыть все двери. Это вошло в рутину, и несколько последующих лет старый гусак был признанным вожаком и властителем всех птиц на ферме.
История мудрого дикого гусака — его готовность приспособиться к абсолютно новому образу жизни и умение оценить обстоятельства: ночную опасность и необходимость кому-нибудь стать во главе разномастного сборища птиц, разучившегося летать и от постоянного надзора потерявшего чувство самосохранения, то, что он взял ситуацию в свои крылья и в конце концов возглавил эту стаю, — может показаться совсем уж удивительной, но в ней нет ничего, что противоречило бы поведению домашних птиц. Истории о старом властном гусаке, который правит птичьим населением целой фермы, иногда тираня его, можно услышать сплошь и рядом. Сам я не раз наблюдал или с чьих-то слов слышал о затяжной чрезвычайно ожесточенной вражде между деспотичным гусаком и каким-нибудь членом пернатого сообщества — индюком, селезнем мускусной утки или фазаном, — не желавшим ходить под деспотом. Но мне было особенно приятно услышать эту норвежскую гусиную историю из уст представителя класса охотников и вдохновенных стрелков по птицам, в чьей среде вообще не принято думать о психологии существ, которых они с таким удовольствием преследуют и уничтожают.
Подобные истории, когда птицы берут на себя лидерство и ответственность за безопасность своих сородичей, я слышал и о других видах. Например, об относящемся к трубачам южноамериканском Psophia leucoptera — необычном, прекрасном создании ростом чуть повыше гуся, чем-то напоминающем страуса, с темной окраской, белыми крыльями и отливающими зеленью и пурпуром головой и шеей. Его голос и поведение также необычны и удивительны: собравшись втроем или вчетвером, трубачи исполняют что-то наподобие ударно-духового концерта, делая па, кланяясь, выбрасывая причудливые жесты и коленца в такт своей музыке. Увы! В наших зоологических садах эти деликатные птицы не привились и погибли — будем надеяться, чтобы затем возродиться к жизни на далекой родине, в каком-нибудь бразильском лесу.
Американский натуралист доктор Расби, лет двадцать назад побывавший в той части Боливии, где трубачей заведено держать в качестве домашних питомцев, утверждает, что испанские поселенцы души в них не чают за дружелюбный нрав и настоящее участие в жизни семьи. Рано утром трубач заходит в комнату к спящему и будит его танцем, кланяясь и припадая к самому полу крыльями и хвостом, до тех пор пока его присутствие не будет замечено и его не окликнут по имени, тогда он перемещается в следующую спальню, где повторяет церемонию и так далее, пока не разбудит весь дом танцевальным «Добрым утром». Затем, когда все встанут, он выберет себе члена семьи, к которому сегодня питает особенную привязанность, и будет ходить за ним целый день. Трубач любит всех обитателей дома, включая забредших незнакомцев, но особенно предан одному или двоим.
Важно понимать, что описанный благородный нрав трубача и все его чудесные повадки не являются следствием общения с людьми, а были перенесены из леса, где они служат средством общения трубача с сородичами и, возможно, с птицами других видов, живущих с трубачами в выгодном соседстве. Во всяком случае, мне приходилось слышать истории о том, как в загородных домах Венесуэлы или Бразилии, где свободно содержались домашние и всяческие дикие птицы, трубач по собственной инициативе становился пернатой нянькой: дежурил у кормушек, стоял на часах, оповещал о приближающейся опасности, загонял на ночлег.
Если мой читатель не из тех, для кого птицы — только способ удовлетворения мужской жажды разрушения или материал для украшения возлюбленной, чья прелестная душа возжелала внешнего выражения в виде прелестной шляпки, — я надеюсь, что он не счел мои истории про мудрого серого гуся на сером севере и прекраснодушного трубача на жарком юге диковинными баснями, потому что история, которую я хочу рассказать ему на десерт, еще диковинней.
То, что самцы определенных видов принимают деятельное участие в насиживании яиц, а также контролируют самок, чтобы те не задерживались и поскорее возвращались к своим наседкиным обязанностям, — в природе обычное дело. Чтобы убедиться, достаточно взглянуть на простого стрижа. Но видел ли кто-нибудь когда-нибудь, чтобы птица, как правило самец, становилась своего рода наставником для определенного количества самочек в отсутствие их партнеров? А ведь именно это однажды мне повезло наблюдать, но спроси я хоть дюжину, хоть полсотни натуралистов, о каком виде пойдет речь, держу пари, они все ошибутся, ибо речь пойдет о птице, которую испанцы любовно называют «горной бабочкой», — о крохотной, как взаправдашний мотылек, хрупкой, почти игрушечной, береговушке.
Ласточки, о которых будет мой рассказ, гнездились в большом заброшенном песчаном карьере возле Йовила. Стоял май — время насиживания яиц. Когда я заглянул в провал карьера, подо мной в погоне за насекомыми (а может, после завтрака, предаваясь играм), нарезáли круги четырнадцать или пятнадцать ласточек. В самой крутой стене карьера темнело около пятидесяти пещерок. Спустя некоторое время я заметил самца, действующего необычным образом: проведя какое-то время в одной пещерке, он быстро перелетал и скрывался в следующей, затем в следующей, затем еще в нескольких, задерживаясь в каждой на пять или шесть секунд — ровно на то время, которое требуется для забега в конец норки и обратно. Наконец, закончив свой инспекционный облет, он сел на хвост одной из ласточек, бесцельно нарезающих круги. Закипела жаркая и отчаянная погоня, окончившаяся тем, что преследуемой ласточке пришлось искать убежища в одной из пещерок. Тогда он переключился на следующую, и снова была погоня, которая окончилась тем же. Последовала третья погоня, за ней — четвертая, и так до тех пор, пока все ласточки (непременно после разгоряченного преследования) не были разогнаны по пещеркам. Оставшись в одиночестве, наш самец совершил несколько воздушных этюдов и, выпорхнув из карьера, помчался прочь, скорее всего, к какому-нибудь ручью или на дальний росистый луг, жужжащий мухами, где он присоединится к остальным самцам.
Я постоял еще какое-то время, внимательно следя за маленькими черными норками на оранжевом обрыве, но из них никто не вылетал и даже не выглядывал; те, кто был в отлете, тоже не возвращались.
Заведено ли у этого вида ласточек в период насиживания оставлять дежурного самца на время, когда остальные улетают на обед, а самочки должны сидеть на яйцах, точно так же, как у других птиц принято выставлять часовых во время кормления и сна? На разгон самочек по кладкам вполне можно посмотреть как на развитие подобного инстинкта или привычки у стрижей: возможно, социальное поведение береговушек — усовершенствованный вариант этого инстинкта, а их сообщества — более сплоченные, чем у большинства видов птиц. В любом случае, организацию птичьей жизни нам еще предстоит изучить.
Для любителей наблюдать за животными нет ничего удивительного в том, что птица с властной натурой может утвердить свое лидерство и доминировать над сородичами; хотя у социальных птиц это случается реже, чем у млекопитающих, и гораздо менее заметно. Что касается примеров выше, то они, на мой взгляд, совершенно иного рода и отличаются мотивом и самим духом. Птицы в этих историях брали на себя лидерство во имя общественного блага, и, как мне видится, не выделяясь среди сородичей особым умом или силой, они явно острее чувствовали опасность и были в большей мере наделены бдительностью и тем духом взаимопомощи, без которого невозможно представить сообщества диких животных. В основе вечернего пастушества гусака и действий трубача, загоняющего птиц в клетки, несомненно лежит то же, что и в действиях стрижа, понукающего самку лететь в гнездо, или наблюдаемого мной самца береговушки, преследующего самочек своей колонии, чтобы загнать их в норки. Не столь выраженно, это можно увидеть в любой стае птиц: в идеальной дисциплине полета, в том, как они абсолютно синхронно, как кажется нашему глазу, вспархивают в воздух и летят в едином направлении, то дружно приземляясь подкрепиться, то уносясь на какие-то новые далекие пастбища, то садясь на деревья и кусты, чтобы отдохнуть или попеть, — и во всём этом их словно ведет единый разум. Но стая — не машина, она состоит из многих птичьих разумов, и среди них находится один, более быстрый, снабженный чуть большей остротою чувств, который и подает сигнал; его тончайший звук, едва заметное движение — слышимые, видимые и понимаемые всей стаей — находят мгновенный и синхронный отклик. Распознавание и реакция происходят столь быстро и слаженно, что заметить остроглазого пернатого лидера крайне сложно. Любителям наблюдать за дикой природой известна и другая форма проявления этого духа взаимопомощи — когда животные сами выставляют стражей или часовых, в то время как вся стая пасется или спит. Некоторые млекопитающие действуют просто поразительно, например, обитающие на Патагонских равнинах гуанако, один из которых несет дежурство на холме или любом другом возвышении, пока его сородичи внизу ощипывают травку и кустики. У некоторых птиц дух бдительности развит настолько, что пернатый часовой или сигнальщик не удовлетворяется, предупредив лишь своих собратьев по виду, — ему нужно, чтобы все кто ни есть в перьях в радиусе его крика, спаслись от опасности. Охотники рассказывали мне, как кроншнеп яростно налетал на замешкавшуюся утку, понукая ту бежать следом за всеми остальными.
Тема эта неисчерпаема: думаю, у каждого охотника, да и у любого, читающего эту главу, кто хоть сколько-нибудь близко наблюдал за повадками птиц, нашлась бы для нее своя история о птичьем духе взаимопомощи — однако пора двигаться дальше. Но я не сойду с места, пока не поделюсь с читателем удивительным примером того, как одна птица, точнее, несколько птиц, подчинили себе целую стаю не ради чего-то важного, как это было выше, а из чисто спортивного интереса, или забавы ради. Случай, о котором пойдет речь, я наблюдал много лет назад и кратко изложил в «Птицах Аргентины», но поскольку работа эта малоизвестная и достать ее трудно, я рад возможности рассказать о нем более подробно и полно на этих страницах.
Речь пойдет о птице рода Vanellus, хохолком, окраской и силуэтом вполне себе чибисе наших лугов и вересковых пустошей, но на треть крупнее, с розовым клювом, малиновыми глазами, алыми шпорцами крыльев и ярко-красными ногами [12]. Вся эта «алая сила» [13] придает птице выражение вызывающей дерзости, так что наш родной чибис смотрится бледной жалкой копией аргентинского собрата, который к тому же вдвое громче, наглее и задиристее. Среди повадок, которые у него вполне чибисовые, стóит отдельно выделить страсть к игре, коей он предается как в воздухе, так и на земле. Во втором варианте, известном у местных как «танец» и практикуемом в разное время суток на протяжении всего года, участвует трио птиц. Чибисы настолько без ума от своей игры, что даже в брачный сезон, разбившись на пары и разлетевшись по равнине, они часто оставляют своего партнера дома и летят в гости к соседней паре. Те же, вместо того чтобы поднять разгневанный крик и яростно выдворить пришельца, как сделали бы любые нормальные птицы, встречают его с преогромной радостью: выбегают к нему навстречу и становятся за ним, уже неподвижно застывшим, формируя шеренгу. Затем, распушив перья, под громкий, ритмичный, барабанный бит, издаваемый парой и не менее громкий одиночный размеренный бит направляющего, трио начинает быстро маршировать, ступая в такт музыке. Стоп, марш окончен! Остановившись, направляющий, как правило, поднимает и расправляет крылья, по-прежнему издавая громкие звуки, в то время как двое позади, не разбивая шеренги, под увядающий барабанный бит слегка разводят крылья, сдувают перья и опускают шеи, до тех пор пока кончики их клювов не коснутся земли. Это означает, что представление окончено и можно начинать сначала. Если же гость спешит, он возвращается к своему партнеру — пришла их очередь ждать кого-нибудь в гости.
Как-то в разгар сухого лета, когда брачный сезон был уже далеко позади, проезжая мимо лагуны или озерца — источника питья для птиц на много миль вокруг, — я заметил у воды стаю из примерно сотни чибисов. Птицы тихо стояли у воды — было видно, что они напились и искупались, и теперь вместе сохнут, чистят перышки и отдыхают перед тем как разлететься по пастбищам. Моим вниманием сразу же завладела непоседливая парочка, чье необычное поведение резко контрастировало со всеобщими тишиной и покоем. Стоит отметить, что чибисы не стояли тесно — у каждой птицы был как минимум фут личного пространства, и неутомимая парочка расхаживала как раз в свободных промежутках, издавая громкие повелительные крики и явно пребывая в каком-то загадочном возбуждении. Я никогда раньше не видел ничего подобного и объяснить поведения птиц не мог. Но вот показался новенький, и всё прояснилось. Вместо того чтобы опуститься у кромки воды, прилетевший чибис приземлился в тридцати футах от берега, в двух или трех ярдах от ближайших соседей и величаво застыл в позе недвижного ожидания. Тогда озабоченная парочка, не унимая крика, помчалась к нему, выстроилась позади и по сигналу, выдерживая все принятые в их «танце» (который, скорее, марш) позы и жесты, под барабанный бит вся троица рысью устремилась к лагуне. Окончив по колено в воде, направляющий жадно напился, присел, ополоснул перья — всё вместе заняло не больше полуминуты. Видно, что он с удовольствием купался бы еще, но загнавшая его в воду настойчивая парочка на берегу продолжает издавать громкие требовательные крики. Он вышел из воды, стал во главе шеренги и под громкий барабанный бит отправился к остальным сохнущим. Оставив направляющего отдыхать, парочка сдула перья, сменила мотив и вновь принялась маршировать среди сородичей, пока на горизонте не появился новый чибис и вся церемония не повторилась сначала.
Безусловно, эти представления затеваются исключительно ради игры, и просто удивительно, как органично они вплетаются в канву серьезной жизненной необходимости, собравшей чибисов вместе. Стоит жаркий день, ужасно хочется пить, но каждая из прилетающих одна за другой птиц мгновенно включается в игру и вдохновенно отрабатывает свою роль. Хотя я полагал, что знаю о чибисах почти всё, в тот момент я был поражен этой совершенной новой, доселе не виданной мной манерой игры. Впрочем, не чибисами едиными: у многих птиц в той или иной форме мы можем всегда и повсюду наблюдать подобные, пусть и не такие яркие, манеры поведения и социального быта — все эти маленькие дрязги понарошку, гонки и перегонки, вызванные, несомненно, тем же духом игривости; все эти склоки, грозные нахохливания и перебранки, и даже маленькие розыгрыши, когда, например, одна птица, с «самыми дружескими намерениями» присев возле другой, исподтишка следит за ней, примериваясь выхватить кусок из клюва; а вот другая делает вид, что нашла что-то ценное, и поднимает шум-гам, чтобы надуть товарку; а кое-кто заходит в надувательствах еще дальше, например, приносит в клюве щепку и притворяется, что клюет ее с необычайным наслаждением. Эти, а также сотни других маленьких трюков весьма распространены среди птиц и составляют неотъемлемую часть добывания пищи и многих других рутинных дел.
Необычность представления аргентинских чибисов состоит в той удивительной форме, в которой практически всегда протекает их забава, — в по-военному отточенных движениях, барабанном бите, приказывающих криках и в той невероятной педантичности, с которой всё это исполняется. Та парочка напоминала малых детей, возомнивших себя могучими героями — хозяевами мира. Они были распорядителями озерных вод, с чьего милостивого соизволения всякий жаждущий новоприбывший допускался испить и окунуться — но лишь после исполнения надлежащих церемоний, между прочим, немало урезающих длительность сеанса утоления жажды и купания.
[13] Цитата из стихотворения Джорджа Герберта «Добродетель» (пер. И. Лихачёва):
«И ты, цветок, что алой силой
До слез иного доведешь,
Твой корень обручен с могилой —
И ты умрешь».
[12] Видовое название этой птицы на русском языке — кайеннская пигалица. Но, учитывая солидность описанной игры, мы предпочтем слово «чибис».
[11] Шекспир. Гамлет. Акт 3. Сцена 1 (пер. Б. Пастернака).
Глава VI.
Приморский лес
Сосновый лес в Уэлсе
Необычное эхо
Сипуха тревожит ворон
Фазан и черный дрозд ужинают вместе
Дружба между птицами разных видов
История ручного фазана
Одно из моих излюбленнейших мест в норфолкском Уэлсе — сосновый лес, милю или две бегущий склоном дюн от уэлской насыпи до самого Холкхема: черная полоска, обрамляющая желто-серые дюны и море с одной стороны и широкое зеленое зеркало марша — с другой. В зимнее время лес дает приют ворóнам со всего местного побережья, и я подстраиваю свои визиты так, чтобы оказаться здесь вечером. Сюда же слетаются на отдых грачи и галки, и вместе получается большой конгресс семейства врановых. Как правило, я выхожу на прогулку по насыпи где-то в три, чтобы застать диких гусей, как раз в это время летящих со своих пастбищ в сторону моря, но вот беда, чересчур высоко для поджидающих их бедолаг с ружьями. Бедолаги эти иногда так отчаиваются, что готовы подстрелить всё что угодно летающее, даже серую ворону. И не забавы ради — уйти с полной обоймой им не позволяет гордость; один такой бедолага уверял меня, что если потушить ворону с какой-нибудь птицей — чибисом, например, или травником, кроншнепом или чайкой, или кто там еще отыщется в кладовой, — с голода получится очень даже ничего.
Затем я иду к морю, по дороге встречая последних возвращающихся засветло рыбаков и тружеников отмелей — мужчин и совсем мальчиков в больших сапогах и тяжелой мокрой одежде, навьюченных вилами и лопатами, корзинами с наживкой и моллюсками. Устало волоча ноги, они проходят мимо, передоверяя мир темноте и мне.
В один из таких вечеров я стоял на гребне дюны, глядя в морскую даль — был отлив, и плоское песчаное дно обнажилось до самого темнеющего горизонта, — когда возле меня возникла старушка. Было совершенно ясно, что на столь дальнюю прогулку ее вывел большой жесткошерстный терьер, бежавший рядом. Преодолев гребень, они вместе спустились к пляжу. От глади песка пес пришел в такой восторг, что принялся нарезать вокруг хозяйки широкие круги, заливаясь бешеным радостным лаем. Это был необычный лай — над песчаной поверхностью он повторялся и стократно множился. Впервые в жизни я слышал подобного рода эхо. Возможно, окажись я внизу, рядом с ними, никакого эха бы не было, но вышло так, что я стоял сверху. Я слушал его и не мог разгадать его природу. Это эхо не было похоже на привычное дословное повторение звуков, которые возвращаются, отразившись от стен, лесов или скал. Слабое и рассеянное, оно, казалось, состоит из сталкивающихся и разбегающихся по широкой равнине голосов, возникающих то здесь, то там и распадающихся на таинственные шепоты, — словно задорный лай живого пса разбудил призраков отмелей и сотни погибших собачьих душ, и они восстали из земли, бессильные противостоять его заразительному примеру и «памяти о былых счастливых днях», и теперь надрываются призрачным лаем и невидимо носятся над песками.
Главной же целью моих прогулок были ворóньи сборы на ночлег, продолжавшиеся примерно с четырех до шести вечера, пока окончательно не темнело. Ворóны прибывали небольшими группами от двух-трех до тридцати-сорока товарок. За время моих наблюдений место ночлега два или три раза менялось, причем последний переезд мне посчастливилось наблюдать воочию и даже обнаружить его причину. Закат, птицы спокойно сидят по деревьям, как вдруг какой-то вороний сектор взрывается громким озлобленным карканьем, однозначностью смысла напоминающим бури негодования и протеста, так часто возникающие у нас в Палате Общин, когда сидящую вместе партию или группу лиц в своем выступлении намеренно уязвляет какой-нибудь почетный член. Карканье затухает, чтобы некоторое время спустя разразиться уже в новом месте, допустим, в пятидесяти ядрах справа. В другом месте ворóны взлетают, громко негодуя, кружат минуту или две и снова рассаживаются по деревьям.
Сначала я подумал, что здесь замешан хищник, представляющий угрозу для птиц, например лиса, что всякий раз, завидев ее движение между деревьями, вороны поднимают тревогу; но за час наблюдений ни лисы, ни кого-нибудь подобного не обнаружил.
На третий вечер тревога птиц заметно возросла и усилилась, и в какой-то момент стала просто невыносимой. Вспышки карканья разорвали целые акры леса, и вот уже весь несметный конгресс парил в небе. Покружив пятнадцать или двадцать минут, вороны снова опустились, рассевшись по самым верхушкам сосен. Я наблюдал их с гребня дюны, стоя на одном с ними уровне. Странное это было зрелище — на черных гребнях сотни черных неподвижно застывших птиц на фоне бледного закатного неба, которое делало их еще черней. Какое-то время спустя, когда я уже стоял на зеленой полянке в самом сердце их места ночлега, с его края прямо на меня покатилась новая волна тревоги, срывая птиц в небо. И вдруг я увидел возмутительницу спокойствия, потусторонне белую на фоне черных стволов, которые она, огибала, скользя. Сипуха! Через несколько секунд всё несметное воронье сообщество с громким шумом взмыло в воздух, не в силах выносить этого таинственного, скользящего белого птицеобразного существа. Покружив минуту или две и набрав высоту, вороны стали исчезать в густеющей темноте неба. Их новый лагерь я обнаружил в том же лесу в полумиле от старого. Все последующие дни они прилетали ночевать сюда.
Согласитесь, неожиданное поведение для «Иллариона мудрых слуг» [14] — птиц, которых мало кто знает как существ нервических и подверженных беспочвенным тревогам; впрочем, уже несколько вечеров спустя мне посчастливилось стать свидетелем сцены даже более интригующей. На сей раз главным действующим лицом выступит фазан — птица, которой только ленивый полевой натуралист не помянет изнеженности, видя в фазаньем пестовании катастрофу для нашего птичьего разнообразия. Но стоит лишь посмотреть поверх невеселых ассоциаций, как мы убедимся, что эта залетная в наших лесах птица обладает не только ослепительной внешностью, но и тем, что гораздо ценнее блестящих перышек, а именно высоким птичьим достоинством и умом.
Как-то ноябрьским вечером я вышел из леса к поросшей осокой и пожухлым тростником канаве, отмыкавшей панораму обширного зеленого марша. Днем этот укромный уголок был излюбленным пастбищем фазанов, в изобилии водившихся в лесу. Я застал их за окончанием болотно-лугового застолья: они уже перемещались в лес, резвясь и порхая между стволами, шумно рассаживаясь на ночлег по деревьям, кудахча и кукарекая. Вскорости воцарилась тишина, но не успел я пожелать птицам спокойной ночи, как, водя биноклем по плоской зеленой глади, обнаружил ярдах в двухстах самца фазана — весь нахохленный и какой-то удрученный, он стоял между канавой и проволочной сеткой, вдоль которой кое-где росла ежевика. На вид он был совсем плох: то ли от засевшей в нем шальной свинцовой дробинки, то ли от гложущей его болезни. За те двадцать или двадцать пять минут, что я не сводил с него глаз, он ни разу не пошевелился. Но вот над моей головой всплеснули крылья, и из леса в сторону марша пролетел черный дрозд. Поймав его в бинокль, я проследил его путь. Дрозд приземлился на ближайший к фазану куст. Фазан вскинул голову, дрозд слетел к фазану, и обе птицы немедля принялись за поиски еды, каждая по-своему: фазан мерил дерн плавными шагами, одновременно поклевывая; дрозд семенил быстрыми короткими перебежками — вправо, влево, чаще вперед, а иногда назад. Внезапный близкий крик серой вороны, летящей в лес, напугал дрозда. Вспорхнув на куст, он на минуту замер. Фазан, хотя и ни капли не испугавшись, тотчас перестал есть и остановился, терпеливо ожидая друга. Дрозд слетел, и они снова принялись за обед. Вот фазан обнаружил что-то особенно вкусное и, забросив старую тактику, несколько минут вдохновенно и горячо стучал клювом в одном месте; а вот перебежки дрозда увенчались поимкой и изъятием из земли червяка, какое-то время дрозд колдовал над ним, и вот уже две птицы снова вместе.
За всё это время я не заметил на марше ни одной другой лесной птицы, даже певчих дроздов, которые ужинают последними, — все они уже спали; и невозможно было не поверить в дружбу этих двоих, условившихся встретиться и потрапезничать в конкретном месте; и значит, подсмотренная мной безжизненная поза брошенного сородичами страдальца означала лишь ожидание маленького черного товарища, без которого и ужин не в радость.
Уже смеркалось, когда дрозд наконец-таки полетел в лес. Проводив товарища взглядом, фазан незамедлительно зашагал в том же направлении, затем перешел на бег, взлетел и скрылся в соснах.
Наблюдаемые мной эпизоды птичьей дружбы, если этим словом можно описать желание двух птиц проводить время вместе, — встречаются не так редко, хотя смотрители, которым я об этом рассказываю, «о таком не слышали». Что совсем неудивительно, учитывая влияние ружья в руке на особенности восприятия. Впрочем, смотритель, которому я рассказал об увиденном, хотя и недоверчиво качал головой, в ответ поведал мне о галстучнике и травнике, за год до этого водивших компанию на протяжении двух или трех месяцев. Слепым надо было быть, — сказал он, — чтоб не заметить, как они дружили: повсюду таскались вместе, даже когда нужно было кормиться на берегу со своими. Компанейские отношения между птицами разных видов бросаются в глаза, поэтому логично предположить, что гораздо чаще они носят внутривидовой характер и что внутри общительного и социального вида пернатые холостяки, как правило, дружат с кем-то из своей стаи.
Дружба двух птиц, которую я наблюдал в Уэлсе, напомнила мне об истории фазана, дружившего с людьми, — единственном известном мне случае, когда фазана держали в качестве домашнего питомца. Об этом мне поведал мой, увы, покойный друг мистер Каннинг Гейки, в прошлом доктор из Борнмута, автор духовных книг. Фазан принадлежал местной леди и прожил у нее, как утверждал мой рассказчик (хотя он мог ошибаться), девятнадцать лет. Помимо красоты отличительной чертой нашего героя был его характер, а точнее, та привязанность, которую он питал к своим людям, и та отвага, с которой он их защищал. От его рыцарственности иногда становилось просто неудобно. Особенную любовь он питал к своей госпоже, которую часто сопровождал во время прогулок в качестве самопровозглашенного телохранителя. Он не доверял незнакомцам и охранял свою госпожу, даже когда та была дома — как только незваный гость ступал на порог, он смело выдвигался навстречу и в весьма доходчивых угрожающих жестах требовал немедленно покинуть помещение. В случае неподчинения мгновенно следовала атака со шквалом ударов шпорами по ногам незваного гостя.
[14] Строчка из стихотворения «Пчела» валлийского поэта Генри Воэна.
