Знак скрепки
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Знак скрепки

Григорий Каковкин
Знак скрепки. Теория и практика расставаний

Посвящается

моему младшему сыну Матвею



© Каковкин Г. В., текст, 2016

© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2020

Знак скрепки. Теория и практика расставаний

Что особенного в том, что женщина сорока с лишним лет, с предчувствием последней любви – «потом будут только старческие и предстарческие связи» – расстается с мужчиной? Что?!

Ничего.

Недавно в институтской столовой к ней подсел дряхловатый, немного взвинченный мужчина. Навскидку – под шестьдесят. Сказал, что из отдела продаж. Она подумала: теперь все женщины ее возраста из этого отдела. Мужчина так был горд собой, так пытался всерьез заигрывать… Допивая разбавленный сок, он без тени смущения на поношенном лице предложил встретиться после работы. Она поняла это как знак.

Поднимаясь по прокуренной лестнице на инженерно-конструкторский этаж, где уже не было никаких инженеров и конструкторов – давно перевелись, как когда-то динозавры, не оставив следов, – здесь, в длинном коридоре с множеством дверей, ютилась серая туристическая фирма, куда она последние три года приходила, ради того, чтобы выполнить школьное упражнение – снова жить как обычные люди, работать, ни от кого не зависеть, быть собой, – поднимаясь, она произнесла про себя: «Теперь, когда я окончательно рассталась с мужем, меня будут домогаться только такие, у которых, наверное, вообще ничего…» В тот день она решила, что это очень пошло так думать, пошло ожидать необыкновенной любви, страсти, пошло и глупо надеяться на чудо взаимности. В ее возрасте и после всего, что пережито, это уже невозможно, глупо, нелепо. Так она размышляла тогда. А там наверху ОН как будто подслушал ее разговор с собой и определил: вот тебе, не зазнавайся, не считай, что все уже понимаешь, предвидишь, все испытала. Я посылаю к тебе человека, сама во всем разберешься, поймешь. Но не сразу.

1

Может быть, если бы не было жары, шестидесяти девяти дней непрерывного, изматывающего зноя, эта история пропеклась и поджарилась бы иначе, развернулась в иную сторону, развернулась бы так, что ее вовсе не было бы. Может быть. Но жара была. Гарь была. Тревога была. Сердце рвалось в прохладу, но не в такую же!


Полицейский участок в Замоскворечье, куда ее привезли на уазике, зареванную, с растекшейся тушью, старый, на века пропахший мочой и хлоркой. Эти два запаха невозможно было вывести ничем: ни сменой вывесок, ни настоящими и мнимыми евроремонтами, ни стараниями поколений заслуженных советских уборщиц, ни сменой общественного строя. Казалось, два родных запаха страны, и от них не избавиться никогда, никакими силами. Ими, как духами, пахнут теперь даже президенты, а раньше генсеки и все те, кто сейчас ее стережет, не дает уйти, убежать, полицейские пахнут тем же соединением, может быть, не таким резким, но точно именно им.

Она никогда так не плакала. Никогда в жизни. И никогда при незнакомых людях.

Рядом, на противоположной скамейке, за стальной решеткой, нехитро сваренной, свежевыкрашенной, сидела еще одна женщина, молодая, лет под тридцать. Она, не поднимая головы, рассматривала свои ладони, пальцы, ногти на предмет их красоты и только ей известных изъянов – и молчала, не обращая внимания на слезы другой. Через час ей надоел этот потоп, постоянные всхлипывания – или просто вдруг стало интересно? И она спросила:

– За что ты его убила?

Татьяна Ульянова чуть приподняла глаза, посмотрела в сторону сокамерницы и вдруг с новой силой почувствовала всю невозвратность утраты, горечь, стоящую за коротким словом «убила», и слезы потекли сильнее.

– Убила, сучка, и ревет, – удивленно качнув головой, негромко, для себя, сказала другая арестантка. – За что, чего он тебе сделал-то? Из ревности, что ль… Вот они…

Кто они – она не сказала. Но имела в виду убийц-женщин, которые, вопреки ей, мошеннице, третий раз попадающей за решетку, на зоне (она это знала не понаслышке) ведут себя гордо и нагло, а в камере предварительного заключения, оказывается, ревут белугой, как простые бабы, потерявшие мужиков. Плакать на самом деле надо ей – попалась на пустяке, обидно, – она сядет ни за что, за три тысячи рублей, а эта ревущая дурр-ра убила своего хахаля и теперь… Тут мысль сокамерницы обрывалась. Она вообще не любила домысливать до конца, потому что концы с концами с самого детства не сходились. Ее мыслительное устройство будто знало эту критическую точку, это окончание, эту ленивую и спасительную слабость – и предлагало вовремя перейти на многоточие.

Квадрат дешевого кафеля на полу, в который уставилась плачущая Таня Ульянова, сейчас был выразительнее любой когда-либо виденной ею картины, независимо от того, Рембрандт это или Шагал, или любой другой художник, кого она знала и любила, стараясь не пропустить выставок в Москве. Все искусство – любой его вид и жанр – было никчемно по сравнению с одной криво положенной желто-грязной плиткой, задиристый угол которой возвышался, как знамя над огромной ревущей толпой. Она видела себя и его в этом квадратике десять на десять размазанной и убитой, лежащей, так же, как он лежал простреленный на сером сухом асфальте и, наверное, последнее, что заметил, какую-нибудь неровность земли, камешек, пылинку, увеличенную до размеров глобуса. Она пыталась остановить этот поток образов, но тот ни за что не останавливался, так же как и слезы. Ей хотелось чего-нибудь одного: или думать, или плакать, но все, как и обычно в ее жизни, получалось вместе. Только он умел разрывать этот порочный круг осмысливания всего и вся по любому поводу, с ним одним она чувствовала, что только любила, что была только, как говорят юристы, физическое лицо. Это новое в ее жизни чувство, пришедшее с ним, быть «физическим лицом», иметь вес, рост, грудь, ягодицы, ноги, руки, пальцы, волосы, уши, голос, и все без мыслей – просто быть, принадлежать ему, а теперь его нет и уже не будет. Никогда.

Слезы новой волной начинали душить. Она проплакала еще, возвращаясь к неотступному в последнее время вопросу: что он со мной сделал? «Вот видишь, видишь, чем все закончилось, ты хотел расставания и вот? Я так и знала, я чувствовала что-то такое, последнее, самое…»

– А ты не еврейка? – вдруг спросила ее сокамерница – она закончила осмотр своих рук и теперь, уставившись на свои протертые кроссовки, спрашивала себя: почему евреи не попадаются, как она, на пустяках, а всегда сидят за крупное?

Вопрос о принадлежности к этому народу всегда заставлял Татьяну Ульянову встрепенуться, прийти в тихую упругую ярость. Она подняла глаза, развернулась к женщине, одетой не по погоде, тепло, в засаленный дутый черный жилет, в вытянутый акриловый свитер, увидела одутловатое, но милое детское, чуть припухшее от алкоголя лицо, полное национального добродушия, и ответила резко:

– А тебе что?! Что тебе они сделали?!

– Значит, еврейка!!!

«Как они это чувствуют, каким звериным чутьем эта глупая, с тремя классами поселковой школы, пронюхала во мне пятьдесят процентов крови моего любимого отца? Если я буду сидеть за бетонной стеной, в соседней камере, они будут и через бетон чувствовать меня, хотя я не еврейка, но она этого не знает, я – шикса, меня за свою не признают».

Когда Татьяна Ульянова снова взглянула на кафельный пол, она вдруг поняла, что слезы уже не текут. Минутное отключение, больная тема заставила ее вернуться к себе и вспоминать, что, почему и как произошло, и ждать, уже без слез, когда эти полицейские-милицейские наконец разберутся и выпустят ее.

Еще через полчаса к решетке подошли двое: крепкий моложавый человек лет под сорок, в черной футболке от «Найк», с пустой кобурой справа под мышкой, и грузный, видавший виды полицейский в нелепой новой форме – его Ульянова заметила еще при входе, когда ее привезли в участок.

– Татьяна Михайловна, я за вами, – с какой-то даже теплотой сказал моложавый, пока сопровождающий полицейский отпирал решетку. – Пойдемте-ка за мной.

Она вышла из камеры и понесла по коридору свое разделенное на части, стонущее каждой клеткой тело. Ульянова шла за человеком с кобурой, четко слыша каждый шаг. Его и свой. В самом конце коридора, у торцевой стены, за которой точно была воля, солнце, воздух, свет, потерянная, кажется навсегда, жизнь, он пнул ногой легкую картонную дверь и пропустил Ульянову вперед.

– Я – Зобов Сергей Себастьянович, следователь. Буду вести ваше дело.

– Мое дело?! – почти вскрикнула Ульянова.

– Ну, не ваше, а это дело. Об убийстве, – поправился следователь. – Будем вместе во всем разбираться. Разобраться же надо? Да?

– В чем? В чем здесь разбираться! Я уже все сказала…

– Тихо-тихо-тихо. Я знаю, все знаю, – лениво и буднично произнес Зобов. – Вот, садитесь. Бумага, ручка, стол, стул…

Ульянова села и хотела придвинуть его поближе к столу.

– Это у вас не получится – он привинчен. Вот напишите. Все как было: где, во сколько, почему вы там оказались, почему вы взяли папку с бумагами, для чего, кто этот человек, откуда вы его знаете… Час-полтора вам хватит, чтобы все изложить?

– Мне и пяти минут хватит…

– Пять минут – это совсем мало, и потом я все равно должен отойти на часок, так что не торопитесь, пишите спокойно. Если что понадобится, нажмите на кнопку.

Зобов глазами показал на обычный квартирный звонок рядом с дверью.

– Вот. Не волнуйтесь, угощайтесь яблоками, с дачи, меня с нее вызвали. Сегодня, между прочим, воскресенье. – И, вздохнув, через паузу добавил: – Могло быть.

Зобов достал из полиэтиленового пакета, висевшего на оконной ручке, зеленое, кислое на вид яблоко и сказал:

– Вот здесь, берите. К сожалению, немытые, но прямо с дерева.

– Простите, я не расслышала ваше имя-отчество, заволновалась и пропустила…

– Сергей Себастьянович Зобов, – почти по складам повторил он.

Зобов взял с собой яблоко и вышел, а Татьяна Ульянова осталась за закрытой дверью в комнате, где на уныло голубых стенах не было ничего – ни прошлогоднего календаря, ни даже инструкции по противопожарной безопасности.

«…сделали, чтобы ничего не отвлекало, как у них это называется: дознавательская? пыточная? камера правды?…Себастьянович. Его отец – Себастьян. Может, немец или француз? Но не святой Себастьян. Или кто он там? А Саша уже никто…»

Опять подступили слезы, но Татьяна сдержала себя. Стиснув губы, она стала похожа на провинившуюся девчонку, которую хотели насильно примирить с папой, мамой, бабушкой, заставить поцеловаться, а она не хотела и сопротивлялась.

За решеткой окна Ульянова увидела типовой железобетонный забор, который отливают на цементных заводах и быстро устанавливают с помощью подъемного крана. Она наблюдала это не раз, и ей казалось странным, что взрослые люди, словно малолетние дети, играют в кубики и кран, возводя такое безобразие, что невозможно смотреть, а теперь этот неигрушечный забор перегораживал всю жизнь, все ее чувства. Теперь она испытала на себе все неоспоримые преимущества конструкции – даже маленького кусочка свободной жизни увидеть нельзя.

Из пакета, висевшего на оконной ручке, Ульянова по очереди достала три яблока: красное с побитым бочком, она подумала, что следователь соврал, что с дерева, определенно падалица, зеленое, такое же, с каким ушел Зобов, и желтоватое кривое, не круглое, но милое. Она положила их на стол перед собой в ряд, интуитивно расставив в светофорном порядке – красное, желтое, зеленое, и снова попыталась придвинуть поближе стул к столу, но тот не двинулся – «ах, ну да», вспомнила почему.

Она не знала, как можно это описать, с какого места надо рассказывать эту историю следователю Сергею Себастьяновичу Зобову, а в его лице всему миру, всему просвещенному и непросвещенному человечеству. Можно ли вообще это рассказать? Белый лист бумаги, простая шариковая ручка, три яблока, несущие сюда еле слышный запах осени…

«Дорогой Сергей Себастьянович! Выпустите меня отсюда, потому что я никого не убивала. Это же понятно. Думаю, что в последнее время я была единственным близким человеком Саше Васильеву. Это тоже должно быть понятно. Даже если он хотел со мной расстаться, то все равно я была ему самым близким человеком. Я бы вам рассказала о том, как я понимаю близость. Близость – это…»

2

«– Ну вот, приехали, – сказала я тогда вслух и положила трубку заряжаться. Так и сказала, помню. Я помню тот день. Это было тринадцатого мая прошлого года. У меня странная память, помню ненужные фамилии, имена, цифры, телефоны и совершенно забываю, что я хотела сделать с утра, плохо помню, где что лежит. Вечером неожиданно вспоминаю о самом главном, для чего, собственно, стоило вставать с постели. Мы проговорили два часа. О чем можно говорить с неизвестным мужчиной, про которого ничего не знаешь, никогда не видела? Я, конечно, могу – с подругами, с Люсей или со Светой особенно, но так – никогда. Как полная дебилка, я рассказала ему почти всю свою жизнь, про мужей даже кое-что и про тех, кто был „до“, и вообще, как у психоаналитика, про все. Я не знаю, про что еще можно было рассказывать человеку, которого совершенно не знаешь. Повесила трубку и поняла, что он профессионал по выуживанию чужих тайн, ему надо в КГБ работать или как это теперь называется».

«Ну вот, приехали» была ее любимая фраза, будто она профессиональный водитель, и ей надо только остановиться и сказать, поставить точку: все – приехали.

Она не раз со всеми все обсуждала, это было ее свойство, откликаться на любой вопрос, словно звонок возле двери – нажал и… Голос звенел искренне и правдиво. Она открывала в очередном пересказе известных ей событий новые оттенки смысла, но он в первом же разговоре вывел ее на то, о чем она никогда не задумывалась и не вспоминала, что не приходило в голову. Она сказала – еще тогда они говорили на «вы»:

– Вы не понимаете, что такое жить под плитой. Я сбросила с себя тонну веса, когда развелась с мужем три года назад! Я жила как животное, которое держали в конуре, впрочем, хорошо оборудованной. Мне завидовали – я знаю, но это была настоящая конура, с настоящим ошейником и очень короткой цепью, мне было дозволено заниматься сыном, домом, готовить пищу – все!

– Ну, вы, наверное, еще лаяли перед сексом, если были такой безупречной домашней собачкой? – спросил он.

– Нет, я не лаяла, – ответила она. – Я молча отдавалась, хотя мне это не приносило радости.

– А надо было лаять, возможно, это уберегло бы ваш брак.

– Я не лаяла – я выла в одиночестве!

– И какую новую плиту вы сейчас подбираете для себя? Сколько тонн вам нужно теперь? – спросил он.

В любви ей нравилось, когда муж просто лежал на ней, придавив немалым весом. Дышать становилось трудно, но ощущать тяжесть мужчины на себе – какое-то особенное удовольствие, наверное, исключительно женское. Часто ей не хотелось ни отношений, ни любви, ни секса, а только чтобы кто-нибудь с пьянящим мужским запахом пришел и раздавил ее своим телом, молча лежал до тех пор, когда дышать станет невозможно. Она представляла, как станет синеть, задохнется и умрет. Либо решит жить, и последним усилием столкнет пропитанное феромонами мужское бревно…

– А вы что ищете? Вам кто нужен?.. Кто нужен вам?

В первых разговорах, когда женщины давали телефон и писали в окне сообщений сайта знакомств – «звоните прямо сейчас», этот вопрос был самый мучительный для Александра Ароновича Васильева. На него не было внятного ответа. Но в перестановке слов «вам КТО нужен и кто нужен ВАМ» ему чудился различный смысл.

– Я ищу близость.

– Какую? – спросила она. – Физическую?

– Вы бросите трубку, если я скажу – физическую?

– Это, по крайней мере, будет честно.

– Физическую и духовную.

– Про духовную вы сказали специально, чтобы выглядеть пристойно. Когда люди знакомятся, они…

– …тогда что? – прервал он. – Близость – это расстояние между моими и твоими словами, это языковая дистанция. И все.

Он это произнес, будто прочитал на телесуфлере, и продолжил:

– Вы сказали, что «отдавались и это не приносило радости». Радости или разрядки?

– Будем разбирать мою жизнь? Или вашу?

– Мне все равно. Можно вообще об этом не говорить.

– Слушайте, я же на городском телефоне, а вы по мобильному – вам недорого будет об этом слушать? Мне перезвонить на городской?

– Это не имеет значения, тем более что у меня его нет. Не будем прерываться. И так – радость или разрядка?

– Вы хотите узнать – испытывала ли я с мужем оргазм? Не беспокойтесь – испытывала. У меня с этим все в порядке.

Татьяне не хотелось говорить правду: интимная жизнь не складывалась. Сначала он старался, был заботливый, иногда неуклюже нежный, но его кожа, его густые волосы на груди, чем-то походившие на шелк, красивый, прохладный, но холодный даже для глаз, не говоря уже о том, чтобы просто захотелось провести рукой… И еще запах. С годами он поменялся. Вначале молодой, легкий, но и тогда почему-то чужой, потом это ощущение стало основным – ощущение не твоей ткани. Словно в магазине – расцветка нравилась, а на ощупь – нет. Но в двадцать четыре года – разве понятно, как это важно?!

Она специально ввернула словцо, которого всегда стеснялась, – оргазм, пусть он почувствует ее раскрепощенность – смешно теперь притворяться в сорок-то с лишним лет.

Васильев догадался, что с «оргазмом» она спустилась на ступеньку вниз с женского, якобы таинственного пьедестала, и вспомнил, как давным-давно, в молодости, у него были короткие отношения с высокой, полной женщиной-прокурором, старше его лет на пятнадцать. Теперь он забыл и ее лицо, и имя, но буквально до деталей помнил комнату в Питере, тогда еще Ленинграде, где они неделю в белесые ночи искали окончание их встреч. Она – долго, и по-учительски занудливо, объясняла ему, что он должен сделать, чтобы он или оно наступило, где провести рукой, какое слово шепнуть на ушко, и еще про смену ритма… Без юмора она зачитывала техрегламент, подробно останавливаясь на каждом пункте, будто Васильева, как паренька из ПТУ, прислали к ней на стажировку, в самую первую комнату по коридору огромной питерской коммунальной квартиры. Незаметно прошмыгнув от входной двери, он сразу же попадал на урок и строго всему следовал, по молодости полагая, что потом это пригодится. Тогда его удивляло: насколько у мужиков яснее – прощаясь, прокурорша точно знает, что он получил, он – в полном неведении. Теперь ему стало понятно: каждая женщина – новая территория, обнесенная собственным забором.

– Что вы замолчали, Саш? Вас что-то беспокоит?

– Я думал, сейчас вы будете продолжать рассказывать. Я только жду. Кстати, Таня, а как ваша фамилия?

– А зачем вам это?

– Не хотите – не говорите. Просто имя и фамилия – особое сочетание, тонкая энергия, доступная только для нашего интуитивного чтения. Мне одна паспортистка рассказывала, что по именам она определяла людей. Если в имени много «А», то значит, вы имеете дело с прямолинейным, уверенным, без всяких сомнений человеком. Тамара – три «А».

– Вы с ней спали?

– С кем?

– С паспортисткой Тамарой?

– Ну, наверное, да.

– Что значит – «наверное». Вы даже забываете, с кем спите? Моя фамилия Ульянова. Татьяна Ульянова. Татьяна – довольно много «А»…

– …но там еще есть «Я», смягченное мягким знаком. Смягченная твердость. Я буду называть вас Ту.

– Почему? – не сразу сообразила она.

– Но это же понятно, вы залетели в мою жизнь. И первая «подмигнули». Ту – как самолет.

– Хорошо – Ту. Напоминает какое-то имя, японское или корейское.

Так возникала их близость. Первоначально она действительно была языковая. Фотографии в анкетах на сайте ничего не меняли. Им двоим было известно, что фотография специально придумана, чтобы люди при встрече увидели совершенно иного человека, за редким исключением. Другое дело – голос, интонация.

Ту тоже попыталась придумать Александру Васильеву какое-нибудь сокращение, но тщетно, ничего не получалось, предложения были нежизнеспособны. Она предлагала – он отвергал. Потом она спросила, чем он занимается. Он велел подождать. Было слышно: положил трубку, куда-то пошел, достал. «Слушайте», – наконец сказал Васильев. На телефоне включил громкую связь и на саксофоне сыграл для Ту короткий кусочек из «Бранденбургских ворот». Затем на кларнете исполнил песню пастушка из Карчило Чипито, итальянского композитора семнадцатого века, которым на самом деле был сам. Придумал еще в музыкальной школе короткую пьесу и играл. Карчило Чипито всегда нравился, казался очень современным.

– А как мне аплодировать? Я хочу аплодировать! – восторженно сказала она. – Тоже по телефону?

После разговора, положив трубку заряжаться, возникло какое-то новое ощущение – была уверена, познакомилась с очень умным, интересным человеком, наделенным к тому же способностями извлекать из инструментов нежные и точные звуки. Ей вдруг показалось, что и из нее тоже извлекли, вытащили наружу забытую взволнованность от мужчины. На беспощадном, игривом словесном ветру прожитое показалось более интригующим и запутанным. Теперь, подумала она, с этим Васильевым, если все получится, из нее всегда будет «выдуваться это». Что «это» – пока неясно. Оно похоже на легкое опьянение, пришедшее немедленно, или словно поездка в иную страну, или как сойти на случайной станции – все обыкновенно, обычно вокруг, но и жутко, и страшно, и любопытно все.

Татьяну Ульянову (ей сразу понравилось о себе думать – Ту) переполнял романтический интерес к этому мужчине – новое имя, новая жизнь. Ей хотелось снова набрать его номер и договориться о встрече. Немедленной. Остановила себя только тем, что это уже совсем недопустимо-детское поведение для зрелой женщины. И еще. Она знала за собой один большой недостаток – состояние благодарности и преданности, можно даже сказать, самоотверженности. Причем оно наступало, как приступ особой болезни – сразу. Ничего еще не произошло, одни слова, а она, как говорила о себе, «уже готова нести все чемоданы».

3

«Мы расстались с тобой впервые за почти два месяца. Кажется, ток? И я стал думать о себе, о нас. Время здесь есть. Я тебя выудил из моря женщин, или ты меня поймала из моря (нет, наверное, все же озера) мужчин. Озеро, потому что нас меньше. Мы как-то нашлись. Ты знаешь, что я об этом думаю, я тебе говорил, что счастлив, хотя это слово, сама знаешь, какое-то затертое, советское даже. Нам было хорошо, прекрасно, но наедине с собой я задумался: почему я выудил именно тебя? Почему – ты это знаешь? Люди разделены на мужчин и женщин, но непонятно, отчего в многократных попытках соединения я часто ошибался. Хотя сожалеть не о чем. Совсем. У меня тут созрела одна идея, оно тебе не понравится, это точно, но о ней потом. Сейчас я придумал тебе, вернее, не тебе, скорее себе, и прежде всего себе, очередную порцию самодопрашивающих вопросов, на которые ты, пожалуйста, ответь. Не ленись. Пронумеруй их, чтобы не переписывать, и поставь галочки над своими вариантами ответов. Пришли мне только номера, я разберусь, не волнуйся. Я употреблял «вы», потому что так легче было формулировать. К нашим отношениям это не относится, ничего не меняет в них, не подозревай.

Я прикрепляю. (Знак скрепки.)


У меня вопрос: вы любите своих детей?

– да, глупый вопрос

– нет.


Почему я задаю этот вопрос? Потому что его надо задавать – я так думаю. Потому что, в конце концов, надо же сказать правду об абсолютной привязанности, о привязанности, скрепленной не только языком, культурой, историей, но физиологией, никогда не истлевающим родством.

А теперь ответьте на этот вопрос честно: вы действительно любите своих детей?

– да, еще больше, чем отвечая первый раз

– как вам сказать…

– нет.


Вы согласны, что любовь к детям могла бы быть точкой отсчета, единицей измерения в отношениях мужчины и женщины? Поясню. Любовь к родным существам, в ком течет ваша кровь, кого вы вырастили и воспитали, – это линейка для всякого рода любви, которую испытывает человек?

– да, конечно, в этих отношениях, в любви рождаются дети

– только отчасти это можно сравнивать

– нет

– совсем нет, это разные чувства.


Допускаете ли вы, что в некоторые моменты жизни вы имеете право не любить своих детей?

– Да

– нет.


Было ли у вас такое чувство, что вы их, как бы хоронили, то есть вам мог сниться, скажем, такой сон? Был ли этот сон страшным для вас? Или представим дело иначе: было у вас нестерпимое раздражение по какому-то случаю, поступку ребенка, происшествию, такое, что вы умозрительно, хотя бы на мгновение, хоронили своего ребенка и как бы даже присутствовали на его похоронах, думая, что без него вам было бы легче?

– нет, никогда

– всего один раз

– естественно, это бывает

– в моих обстоятельствах это нормально.


Или еще, по-другому. Расставание с родным, может быть, даже самым родным человеком не было бы, не казалось ли вам, хоть на мгновенье, освобождением?

– Да

– нет

– нет, нет и нет.


Любовь к своему ребенку должна быть слепой? Это ее обязательное качество?

– конечно, только будучи слепой, она полноценна

– скорее да, она такова в большинстве случаев

– нет

– прозрение наступает потом, когда они выросли.


Почему вы так ответили? Вас слепо любили в семье или вы хотели, чтобы вас так вот именно любили – безоглядно, безотчетно. Любили в детстве, а потом так же должны любить в жизни?

Но оставим это пока.


Еще некорректный вопрос: если вы слепо любите своего ребенка, на что, прежде всего, приходится закрывать глаза?

– на его внешность – уродства, физические изъяны

– на его душевные качества

– на интеллект, ум

– на гены отца или матери, которые такие, что…

– на другое_______________________________________________

– на все, слепота на то и слепота.


Вы хотели бы любить вслепую, теряя рассудок, но вы просто так не можете и завидуете тем, кто умеет так любить?

– Да

– нет

– я уже так не могу любить, но вначале получалось.


Почему мы так держимся за нашу любовь к детям? Что нам в ней? Почему кощунственно звучат вопросы о родительском праве не любить? Чем это продиктовано?

– нашей биологией, природой

– общественным мнением, привычкой

– мы не можем сказать правду даже сами себе

– мы не знаем правды об этом, мы просто ее не знаем.


Когда братья и сестры, родители и дети делят имущество, ссорятся из-за наследства, когда ненависть к родным, единокровным людям находит самые обидные, злые формы и, соответственно, слова, не есть ли здесь больше правды, чем в мирном существовании под одной крышей разных людей? Где правды больше – в неподдельной ненависти или в деланой доброте?

– ненависть точнее передает реальное положение дел

– ненависть исключение из правил

– доброта – это только форма приличия

– доброта – естественная форма взаимоотношений супругов, родителей и детей

– доброта переходит в ненависть и наоборот.


Как Он и Она – два чужих, ранее даже не встречавшихся человека – становятся родными, отчего это происходит?

– это просто форма речи, они никогда не становятся родными

– только через общих детей

– только через совместный быт

– это результат неформального соглашения, договора

– никакого родства нет ни с кем, даже с детьми

– есть еще любовь, она соединяет

– тут можно разобраться, только говоря о Боге.


Крупская и Ленин любили друг друга?

– Да

– нет

– она любила, а он нет

– он любил, а она нет

– это была сделка

– они не люди, они – миф, что о них говорить.


Вы согласны, что любовь – это только мгновение, короткий период мнимого родства, некая иллюзия родного, возникающая между разнополыми людьми?

– Да

– нет

– похоже на правду.


Почему слепая любовь между мужчиной и женщиной поэтизирована, вдохновляет нас, а слепая любовь к детям имеет сомнительную репутацию?

– взрослый требует, чтобы его любили безотчетно, как ребенка, это условие, которое нельзя выполнить

– любовь должна быть слепой, любая

– ребенка надо учить, а учитель не может быть слепым, с взрослым надо смириться, принять и любить таким, каков он есть.


Если представить такую меру, единицу измерения силы любви, назовем ее, скажем, «детлюб» или «любдет». Вы смогли бы сказать о ваших любимых мужчинах или женщинах: я люблю (любил) его (ее) в четверть или в пол «детлюба» или в целый «детлюб», вы могли бы измерить ваши любовные истории такой единицей?

– Да

– нет.


Если «да», то был ли у вас хотя бы один роман, который вы оценили бы в целый «детлюб», а вдруг и больше?

– нет

– Да

– такого быть не может.


Теперь к черту детей, забудем о них! Что является самым родным, что невозможно оторвать от себя, что не предаст и не покинет, не обманет? Думайте! У вас есть какие-то варианты ответа?

P.S. Я не знаю, что ты ответишь, Ту, на последний вопрос. Но мой ответ – рукопись, записанные на бумаге ноты, или слова, или музыка, даже просто мысли, вернее, просто вопросы, преследующие всю жизнь, оставленные на салфетке или в головах у тех, с кем говорил когда-то.

P.P.S. Если ты захочешь добавить к этому самодопросу свой вопрос – напиши. Я задавал вопросы про любовь к детям, потому что многим кажется, что это самый безоговорочный вариант любви. Самый. Но даже к нему возникает столько вопросов! Что уж говорить о нашей… я не хочу употреблять это слово, но о наших с тобой, скажем так, попытках родства. Чужие. Как?! Мужчине и женщине – стать родными? Вот что меня волнует. Это вообще возможно?»

4

Татьяна Ульянова старательно затушевала шариковой ручкой все слова. Из текста «Дорогой Сергей Себастьянович…» получились разной длины синие прямоугольники, из которых вылезали прописные «д», «р», «з» и «у». Опять навернулись слезы, но, сдавливая их, слегка прикусывая губу, Ульянова взяла чистый лист бумаги, написала школьным почерком – объяснительная. Подчеркнула. Попыталась сконцентрироваться. Что можно рассказать и как? Почему она должна объясняться, что могут понять себастьянычи, которым нужны только факты. Три последних дня и предыдущая ночь выдались такими густыми на мысли и чувства, но фактов нет, и неизвестно, что можно и надо писать следователю, чтобы выйти из полицейского участка на свободу, спуститься, в конце концов, в метро, оказаться дома и там спокойно заплакать.

«Я, Ульянова Татьяна Михайловна, ехала на машине – красной, легковой иномарке своего друга Васильева Александра Ароновича. Он сказал, что подвезет меня к любой станции метро, с тем чтобы я поехала дальше домой. Уже близко подъезжая к Новокузнецкой, около набережной, мы чуть было не столкнулись с машиной, по-моему, это „Москвич“, их еще называют „каблучок“, маленькая грузовая машинка. Номер я не запомнила. Вообще, в машинах не разбираюсь. Васильев выругался, когда мы чуть не столкнулись с этим „Москвичом“. Он просигналил даже. Дальше мы проехали в небольшой пробке еще, но к метро подъехать было невозможно, потому что там висел кирпич. Дорожный знак. Под кирпич я не советовала Васильеву ехать и вышла, чтобы одной дойти до метро пешком. Мы расстались, но потом я раздумала садиться в метро и повернула в другую сторону – настроение такое. Я видело, как машина Васильева поехала по трамвайным путям, я как бы тоже шла в ту же сторону, захотела пройтись, может быть, вдоль реки, по набережной, когда-то в этом районе жила, хорошо его знаю. Я пошла. Услышала хлопки, как будто выстрел или что-то такое. Народ с противоположной стороны побежал. Впереди я увидела, Сашина машина стоит посреди дороги, уже на мосту через Яузу. Я предчувствовала что-то нехорошее и побежала вперед. Прибежала, а там Саша лежит, окровавленный, и в нескольких метрах еще какой-то мужчина. Рядом с Сашей, можно сказать, в руках он как будто ее держал, лежала синяя попка. Он говорил мне, что напишет необычную книгу, там будут одни вопросы, но что-то в этом духе. Он распечатал это специально для меня, а я забыла в машине. Я взяла папку, поцеловала его в лоб и пошла. А одна женщина из прохожих крикнула милиционеру, который подбегал: „Держите ее, она убийца, вон та с синей попкой“. Меня задержали. И все. Больше мне добавить нечего».

Под объяснительной Ульянова поставила дату «18 сентября 2011 года» и расписалась.

Зобов, как будто стоял под дверью, вошел в комнату дознания в тот момент, когда Татьяна отодвинула от себя исписанный лист и посмотрела на три светофорных яблока, лежащих перед ней, – какое из них съесть?

– Написали? – спросил он вздрогнувшую от неожиданности женщину.

Она протянула бумагу.

– Почерк хороший, – взглянув на текст, заметил Зобов. – Читать приятно. – Прочитав короткий текст, добавил: – И слог хороший. Но вопросы остались.

– Какие? – почти всхлипнула Татьяна.

– Откуда вы ехали, где сели? Или как это было? Кто он вам, этот, Васильев Александр Аронович?

– Знакомый.

– Мы все знакомые в этом мире, что значит знакомый? Не муж…

– Я разведена.

– Не муж. Товарищ по работе? Друг? Любовник?

– Можно и так сказать.

– Непонятно. Убивают вашего любовника прямо, можно сказать, на глазах, а вы берете папку с бумагами и уходите с места преступления. Мне непонятно ваше поведение в данной ситуации… Согласитесь, оно странное. Противоестественное даже. Другая бы разрыдалась, что ли, а вы взяли и пошли?

– Вы знаете, что такое естественное и противоестественное? Знаете, когда я должна разрыдаться?

– Знаю, – уверенно отрезал Зобов. – Я? – Он кивнул головой. – Знаю.

– Извините, запомнила только ваше отчество, Себастьяныч… подскажите.

– Майор Зобов! Следователь. Сергей Себастьянович. – Его стала раздражать эта пренебрежительная забывчивость подследственной.

Он бы ей уж сказал так, чтобы запомнила на оставшуюся жизнь, как его зовут, но на днях жена точно так же забывала и переспрашивала, записала на бумажку, но с собой не взяла, в карман не положила. Он повторял ей по телефону сто раз, а «эта коза» опять перезванивала, потому что не могла удержать «в своей дырявой голове» улицу, номер дома и название организации, куда должна доехать, чтобы подписать договор и начать наконец этот проклятый ремонт в квартире. «Это ты специально звонишь, чтобы только не сделать, или притворяешься?» – «Нет, не специально. Просто ты меня сегодня… за ночь сколько раз – память отбил».

Зобов посмотрел на Ульянову и про себя: «Блондинка».

– Сергей Себастьянович…

Он, кажется, уже знал, что она ему скажет.

– Если вы не верите, отведите меня в камеру, я так устала, что… Я больше не могу.

– Вы хотите, чтоб я вас посадил?

Она промолчала и впервые посмотрела в лицо следователя – как многозначное число, его невозможно было запомнить. Серые глаза, с коротким правильным разрезом, тонкие, будто выщипанные брови, средний гладкий лоб с тремя наметившимися длинными линиями морщин, четко обрисованные азиатские скулы, в целом что-то боксерское, боевое, темное и закрытое. В боксе, если, конечно, они одной расы, противников различают по трусам, цвету перчаток, его тоже, казалось, можно было распознать только по черной майке с галочкой от «Найк».

– И на сколько лет хотите сесть?

Она промолчала.

– Поймите, произошло двойное убийство. Помимо вашего любовника или друга или товарища по работе, это уж как хотите называйте, убит еще… – Зобов не знал, говорить ей или нет, кто конкретно, – еще один человек. Вас это не пугает?

– Я знала только Васильева.

– Вы, вообще, подозрительно мало знаете, судя по этой бумажке. – Зобов показал на написанную только что объяснительную. – Здесь не написано ничего! Все выглядит странно. Убивают человека! Близкого вам. Вы – оказываетесь с папкой. Вы хоть «скорую помощь» вызвали бы!

– Зачем? Он был мертв – все было ясно.

– Какой вы специалист! А папка-то вам зачем?!

– Он просил, чтобы я это читала, он распечатал для меня. Он говорил, что если умрет, чтобы его похоронили вместе с этим текстом, он должен лежать в ногах. Я взяла, чтобы папка не потерялась.

– То есть он просил, чтоб его убили, и вы…

– Нет, он не просил…

– Так просил или нет, я чего-то не понял, конкретно!

– Он просил, чтобы его похоронили вместе с этими вопросами. Он был уверен, что это интересно только ему и должно остаться с ним. Даже потом… он об этом так говорил.

– Да уж, я посмотрел, одни вопросы без ответов, кто это будет читать… такое. Бред… кому он нужен… Ну, черт с ними, он готовился к смерти? Может, Васильев готовился к смерти?

– Нет. Но он об этом думал… как все нормальные люди.

– Понятно. Вам нечего добавить?

– Нечего, я все написала, – ответила Ульянова, внутренне все еще надеясь, что это только неприятный разговор с представителем власти.

– Боюсь, вам сегодня придется ночевать у нас. Вы не хотите давать правдивые показания. – Зобов приоткрыл дверь и крикнул вглубь коридора: – Стеклов! Стеклов! Забирай! Эта дама хочет у нас остаться надолго!

Ульянова услышала, что о ней говорят, как о вещи, которую теперь или перенесут, или передвинут, или переправят, или переместят, или произойдет еще одно неизвестное ей «или», но от нее дальше ничего зависеть не будет. И она закричала:

– Зобов! Майор! Что вы себе позволяете! Я никого не убивала. Ни-ко-го! У вас есть свидетели, отпечатки пальцев, что я не знаю… что вам от меня надо?! Я вам все сказала!

– Не убивали. Допустим, – спокойно ответил Зобов.

– Что значит «допустим»?

– Тогда мы применим другую статью.

– Какую? Какую еще статью! Я ничего, вы понимаете, ничего не совершала!

– Вы ограбили убитого человека. Это – кража, мародерство. Завладели его рукописью… или как вы там говорите – текстом.

– Ну, это…

– Да. Это так называется. Мародерство! Если бы вы с него часы сняли, кошелек вынули – здесь есть состав преступления? Есть? Как вы считаете, Татьяна Михайловна?

– Вы – Бах, Сергей Себастьяныч. Бах. Вы такую музыку сейчас сочинили! Просто!.. Уму не подвластно!

Подошедший к комнате для допросов Стеклов у входной двери равнодушно, даже не вникая в слова, смотрел на перепалку и ждал, когда он сможет увести Ульянову в камеру. Он видел – силы не равны, Зобов не таких обламывал, как эта дамочка.

«Бах какой-то. При чем тут Бах?»

– Уводи, – кивнув в сторону Ульяновой, приказал Зобов дежурному полицейскому. – Уводи. – И через паузу добавил: – Я бы вам советовал подумать над тем, что вы можете еще рассказать следствию. Хотите, чтоб вас посадили? Поверьте, это несложно.

5

Зобов проводил глазами странную фигуру Татьяны Ульяновой, женщину, как он определил для себя, когда-то красивую.

Теперь он четко знал, уже несколько лет, равных однозначному числу своей семейной жизни, что весь мир окружающих его особ противоположного пола делится для него только на две части. Одна – это стареющая жена, которую он будет желать до конца своих дней, потому что она «Его», и это произносится с большой буквы. В это увеличение он вкладывал благородную верность и преданность однажды сделанному выбору, их прошлое, их романтическую историю: знакомство на теплоходе «Лев Толстой», идущем по Волге из Москвы в Астрахань, соблазнение и то, что она мать его ребенка. И далее, конечно, дети, которые еще, он надеялся, появятся. И вторая часть – женщины до тридцати, даже до двадцати семи, он называл их нараспев: «красотки». С ними позволительно отвлечься, они созданы специально для того, чтоб мир вращался, не застаивался – его мир, мужской. Все остальные женщины, выбывшие за границы схемы, переставали существовать, были просто гражданки – потерпевшие и подозреваемые. Зобов всегда радовался, когда под следствием оказывалась молоденькая блондинка, худенькая, нагловатая, задиристая, желающая нравиться, и неважно, какое преступление она совершила – украла, убила, – он всегда после допроса становился бодрым, подтянутым, какая-то пружина распрямлялась в нем, придавала силы и блеск глазу.

Ульянова давно перешла возрастную черту его интереса к противоположному полу, и именно это он увидел в когда-то хрупкой, но теперь несуразной фигуре, под присмотром мешковатого Стеклова бредущей по коридору в камеру.

«Что скрывает? Сказала бы все и ушла».

Зобов прошел в кабинет следователей, в комнату шестнадцать – двадцать квадратных метров, с зарешетчатым окном, с тремя рабочими столами, с компьютерами и огромным принтером в единственном свободном углу. Все это – на троих «следаков» и одного помощника, только календари на стенах рядом со столами обозначали личное пространство каждого.

Сегодня никого, пусто; он любил воскресную тишину кабинета, она позволяла понять, как он на самом деле устал от людей, от вопросов и допросов. Зобов сел на свое рабочее место, положил перед собой бумагу, которую написала Татьяна Ульянова, и еще раз бегло перечитал ее, выделяя для себя имеющие значение детали. Получилось так:

«…ехала на машине – красной, иномарке друга Васильева Александра Ароновича… подвезет к метро… поехала… домой… чуть было не столкнулись с машиной, „Москвич“, „каблучок“… номер не запомнила… он гуднул даже… там висел кирпич… потом я раздумала садиться в метро… в этом районе жила… знаю хорошо… услышала хлопки… машина стоит посреди дороги, прибежала, в нескольких метрах еще какой-то мужчина… синяя папка… взяла папку, поцеловала его в лоб и пошла…»

Она чувствовала, что не может удержать равновесие, как в детстве, когда отец на дорожках военного гарнизона учил ее кататься на велике – поддерживал ее за седло велосипеда с советским названием «Орленок». Название шло от популярной песни про детей-героев – орлят, а не от птицы. Таня вертела рулем со страха как сумасшедшая, а отец подсказывал: крути педали, ты должна ехать быстрее, тогда будет легче, скорость будет держать. Но поверить в «держащую скорость» было невозможно. Так и сейчас – вошла в камеру, увидела знакомую фигуру в засаленной черной куртке… невозможно представить, что это происходит с ней.

– Раскололась?

– Во всем, – бросила она в ответ.

– Как тебя звать?

– Ту.

– Что – Ту? – не поняла сокамерница.

– Меня зовут.

– А меня – жопа! – зло отреагировала женщина, а потом добавила, когда Ульянова села на скамью: – Ту так Ту. Мне все равно. Долго он тебе мозги трахал! – Через мучительную паузу мошенница примиряющее назвала себя: – А меня – Эмма. Тоже хорошее имя. Никогда не спутаешь.

В голове пронеслось: зачем ей знать имя этой женщины, выросшей в темном советском бараке, в дальнем углу, как говорили раньше, «необъятной Родины»? Ульянова не знала, что девочку специально назвали Эммой, необычным заморским именем, чтобы в том бараке с удобствами на улице стало чуть светлее, чтобы поселилась надежда в доме: барак снесут, им выделят новую квартиру – именно для счастья родившейся Эммы. Но неожиданно Татьяне вдруг стало ясно: она сама сейчас не так далеко от этого затерянного в просторах некрашеного барака, и теперь с ней может быть все. Много раз слышала в разговорах на кухне, что живет в стране, в которой может произойти все – все что угодно, но теперь она прочувствовала, что это означает: именно с ней может произойти все что угодно. С ней! Она часть этой страны, этого длинного коридора, этой решетки, замка и прорези для огромного доисторического ключа, которым отпирается и закрывается теперь ее свобода. А эта грязная, много лет ночующая где придется и с кем придется женщина, Эмма, не получившая ничего от жизни, кроме пинка под зад, больше знает про устройство этой решетки, этого замка и ключа от него.

– Эмма, а почему у меня салфеткой протирали руки и рукава кофты, не знаешь?

– Не-а, у меня такого никогда не было.

Зобов просмотрел пришедшие результаты экспертизы – «смывка на порох». Как он и предполагал, на руках и одежде «следов пороха не обнаружено». Ульянову можно было отпускать, но почему-то он был по-прежнему уверен, что она что-то знает, но молчит – нити по делу все-таки у нее. Зобов по закону мог задержать ее не более двух суток без предъявления обвинения и про себя решил, что вопрос о ее освобождении отложит до «после обеда», теперь, судя по времени, правильнее было бы сказать после ужина.

Когда в женскую камеру изолятора временного содержания принесли две белые одноразовые пластмассовые тарелки с китайской лапшой и тут же, при задержанных, залили кипятком из чайника, Зобов вышел на залитую вечерним закатом улицу и направился в свою любимую «Чебуречную № 1». Она находилась в трех кварталах, здесь всегда было то, что обозначалось двумя наконец-то примирившимися словами – «цена и качество». И самое важное, Зобова здесь уважали. Это не сулило никаких особенных привилегий, кроме разве что при длинной очереди женщина за барной стойкой обращалась к нему напрямую: «Подходите, что будете заказывать?» Сегодня народу не было вовсе – двое мужчин в противоположных углах небольшого зала уныло ели чебуреки и пили пиво. Он заплатил за обычный для себя обед – два чебурека с бараниной, томатный сок и стакан чая. Здесь его подавали в стаканах с подстаканниками, как на железной дороге. Кстати, ему это тоже очень нравилось.

Он сел за столик возле стены, ел и обдумывал картину сегодняшнего преступления. Больше двух часов Зобов с криминалистом и операми из районного отдела рассматривал трупы мужчин: Александр Аронович Васильев, русский, 1959 года рождения, и Ренат Ахметович Дадасаев, 1970 года, татарин. Документы обоих были обнаружены при осмотре – никого опознавать не пришлось. Почти сразу к месту убийства подошел водитель Дадасаева и объяснил, что из-за пробки «хозяин» не стал дожидаться разворота, иначе они могли подъехать к входу, а выскочил из машины, чтобы быстрее оказаться на рабочем месте, где, как президент закрытого акционерного общества, проводил в воскресенье заседание владельцев «Renatus Group». Офис был рядом. Дадасаев человек оказался известный – раньше заместитель председателя комиссии по рынкам и ценным бумагам при Совете Федерации, до того помощник депутата Госдумы, а теперь основной акционер «Renatus Group». Зобову сразу все не понравилось в этом трупе, и его изысканная одежда, и кричащий дороговизной галстук, теперь украшенный несколькими каплями крови, но более всего его нерусская фамилия, его связи, его богатство, и без расследования понятно, каким образом нажитое. Стопроцентный интерес прессы, давление со всех сторон, деньги будут совать, будут просить молчать, бесконечные совещания и бумаги – все понятно уже сейчас, в самом начале. Фамилию имя и отчество Васильева Зобов набрал в Интернете уже позже. У нигде постоянно не работающего пятидесятитрехлетнего музыканта, джазиста, оказалась своя страничка в «Facebook», и на ней много ссылок о концертах и фестивалях, на которых выступал, в общем, тоже получалось человек известный, даже легендарный в своем роде. Так о нем писали.

«Все будет по полной программе», – вздохнул Зобов и даже представил, что уже завтра с утра начнется беготня по кабинетам начальников, составление планов расследования, отчетов по делу.

Его взгляд упал на два стакана рядом – с томатным соком, из которого он уже сделал несколько глотков, и чаем – они стояли недалеко друг от друга, точно так, как лежали два трупа на асфальте; нож, он им не пользовался, блестел между ними, как трамвайные пути. Зобов поправил рельсы прямее. Картина получалась верной. Он откусил от чебурека и уставился на стаканы, будто они могли что-то рассказать. Человек-чай и человек-сок, двое разных, ничем не связанных между собой людей, мужчин с разницей в возрасте в тринадцать лет, лежали, нет, теперь стояли перед ним, как бы отрезанные дешевым столовским ножом.

«Что общего между чаем и томатным соком, между двумя жидкостями, кроме того, что они оказались на одном столе – теперь, видимо, уже в морге? Да, человек состоит из воды. Только разной. Это была встреча или случай? Может быть, один из них что-то хотел передать другому, а их тут поджидали?»

Зобов доел чебурек, но не торопился разрушить получившуюся инсталляцию. Он вспомнил об Ульяновой, сидевшей в камере, о синей папке, что осталась лежать у него на столе, и не мог внятно, как требовала профессия, сформулировать версию, даже предположить, что соединило этих людей в один день, в одно время, в одной точке. Предстояла нудная, кропотливая работа по сбору информации, чтобы понять то, что сегодня знал только убийца или тот, кто его нанял. То, что это убийство организовано и совершено профессионалом, сомнений у Зобова не вызывало.

Звонок мобильного телефона прервал его мысли.

– Тут парень какой-то пришел, вас дожидается, – сказал дежурный.

– Какой?

– Думаю, этой, которая объяснение писала, сынок.

– Скажи, пусть ждет – я сейчас приду. На обеде, скажи.

Дежурный полицейский повесил трубку и передал кудрявому высокому, довольно рыхлому парню:

– Жди. Он с обеда придет. Сказал, чтоб ждал, никуда не уходил.

Потом вдруг дежурному почему-то стало интересно, действительно ли сын, вроде похож, и он спросил:

– Фамилия твоя как?

– Ульянов.

– Ленин, – пошутил дежурный.

Борис Ульянов привык, что в России всегда, когда он представлялся по фамилии, присказывали – Ленин, про себя или вслух. В раннем детстве он этого не понимал: почему если Ульянов, то Ленин? Перед поступлением в обычную русскую школу ему объяснили про вождя мирового пролетариата, и он перестал реагировать на устойчивую связку двух слов. Потом, в Англии, где он учился с двенадцати лет, его называли Боб Ульянов, и никто ни разу не вспоминал, что у Ленина была настоящая, довольно распространенная фамилия Ульянов. За годы учебы в закрытой частной школе в Уэльсе, в трех часах электричкой от Лондона, и потом в университете Кардиф (Cardiff University) он даже забыл о существовании своего знаменитого однофамильца, но теперь, приехав в Россию и начав работать в компании отца, вынужден был вспомнить. Конечно, в кабинете коммерческого директора – должность, куда его определил отец, никто так не смел бы сказать – Ленин. Но гаишники, останавливавшие его машину, заглядывающие в права, или случайные пожилые люди в банке, рядом с которыми приходилось заполнять анкеты, платежные документы, или юристы, часто взглянув на его гладкое розовощекое, все еще младенческое лицо, искали очертания ленинской бородки, татарских скул и пробивающейся лысины на голове. Но Боб – теперь ему было привычней думать о себе так – уже не обращал на это внимания, даже улыбку не вызывало: «Что тут сделаешь, пигмеи, что бы ни делали, всегда вспоминают своих богов».

Сидя на жесткой деревянной скамье, установленной возле дежурного офицера, он, не тревожась, ждал следователя, потому что позвонила мама, сказала: ее задержали, она в милиции. Почему и как, он не понял, но тут же собрался и поехал. Борис привык, что в России существует только милиция и, рассматривая новую для себя обстановку, находил ее весьма интересной. На неровных стенах тусклая голубая краска – странная, как будто бы небо, но всегда без солнца. Большой, но тесный стенд с объявлениями о пропаже людей и разыскиваемых преступниках – ни одного свободного места. Металлические решетки из строительной арматуры в палец толщиной – все говорило: это иная страна, иной мир и иная, странная, запутанная жизнь, на дно которой ему никогда не доводилось спускаться. Теперь он случайно заскочил на минуту – будет что рассказать сегодня же школьному, а потом и университетскому другу, Роджеру Мэнсфилду, с которым чуть ли не каждый день говорил по скайпу.

Зобов почти бегом вошел в дверь участка – он имел привычку ходить быстро и сразу понял, именно этот парень н

...