Рождественка. Прогулки по старой Москве
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Рождественка. Прогулки по старой Москве

Алексей Митрофанов

Рождественка

Прогулки по старой Москве






16+

Оглавление

  1. Рождественка

Улица Рождественка, пожалуй, самая провинциальная из всех улиц московского центра. Дома невысокие. Социально значимых объектов — кот наплакал. «Детский мир», гостиница «Савой», архитектурный институт, Рождественский монастырь. Последний, впрочем, под сомнением — чай, не Троицкая лавра.

Тем не менее, именно в этом — привлекательность Рождественки. Она не заносчивая, не требовательная, не пафосная. Она абсолютно соразмерна самому простому обывателю.

И за то — любима.


Повседневные бани


Здание Центральных бань (Театральный проезд, 3) построено в 1893 году по проекту архитектора С. Эйбушитца.


В наши дни по адресу Театральный проезд, №3 — высокое, мощное, во всех отношениях столичное здание. Оно памятно старым москвичам по баням — некогда, в те времена, когда здесь был не Театральный и, к тому же, не проезд — проспект Маркса, проходящий мимо пешеход обычно вздрагивал: так неожиданно в центре Москвы было вдруг уловить запах веника, пара и мыла. Бани носили гордое имя «Центральные» и в негласной борьбе занимали второе, почетное место, после Сандунов, в те времена известных на весь мир.

А в позапрошлом веке тут располагалась не менее известная гостиница Дюссо — одна из престижнейших и, вместе с тем, одна из самых противоречивых в городе.

В частности, здесь в июне 1866 года останавливался Федор Достоевский. Он тут провел всего несколько дней. После чего переехал к сестре в Люблино. Переезд мотивировал так: «Нестерпимая жарища, а пуще всего знойный ветер (самум) с облаками московской белокаменной пыли, накоплявшейся со времен Ивана Калиты (по крайней мере, судя по ее количеству) заставили меня бежать из Москвы. Работать положительно невозможно».

Впрочем, скорее всего, причина была не столько в пыли и в жаре, сколько в сложном характере Федора Михайловича. Во всяком случае, Лев Николаевич Толстой весьма охотно бывал у Дюссо. Больше того, он поселил сюда, в одну из самых респектабельных гостиниц нашего города, своих героев — Левина, Вронского и Каренина.

Вронский — тот вообще предпочитал эту гостиницу всем мыслимым соблазнам города Москвы: «Он прикинул воображением места, куда он мог бы ехать. „Клуб? партия безика, шампанское с Игнатовым? Нет, не поеду. Chateau de fleurs, там найду Облонского, куплеты, cancan? Нет, надоело… Поеду домой“. Он прошел прямо в свой номер у Дюссо, велел подать себе ужинать и потом, раздевшись, только успел положить голову на подушку, заснул крепким и спокойным, как всегда, сном».

Кстати, эта респектабельность частенько выходила постояльцам боком. Здесь, по демократической западной моде, вывешивали имена посетителей на специальную доску. И местоположение многих гостей (как, например, Каренина), против их желания, становилось известным всему городу. А московские бездельники забегали к Дюссо просто так — посидеть в буфете, пообщаться с постояльцами и, конечно, посмотреть на доску — не приехал ли знакомец.

Опять же из Толстого:

« — Ну как не грех не прислать сказать! Давно ли? А я вчера был у Дюссо и вижу на доске «Каренин», а мне и в голову не пришло, что это ты! — говорил Степан Аркадьич, всовываясь с головой в окно кареты. — А то я бы зашел. Как я рад тебя видеть! — говорил он, похлопывая ногу об ногу, чтобы отряхнуть с них снег. — Как не грех не дать знать! — повторил он.

— Мне некогда было, я очень занят, — сухо ответил Алексей Александрович».

Может быть, именно из-за этой традиции нервный Достоевский и удрал из прекрасной гостиницы. А может быть, из-за долгов — в центре первопрестольной столицы, да еще с такой страшной доской была высока вероятность встретить кого-нибудь из многочисленных кредиторов. Впрочем, все это — досужие домыслы. Вероятнее всего, писателю и вправду не понравился столь специфический московский климат. И один из современников, А. Милюков косвенно это подтверждал: «В июле он писал мне из села Люблина, куда, по его словам, бежал из гостиницы Дюссо, потому что номер его в жаркие дни „походил на русскую печку, когда начнут в нее сажать хлебы“, и, следовательно, работать там не было никакой возможности».

Тем не менее, в свой следующий приезд в Первопрестольную писатель снова поселился у Дюссо. На этот раз все было, вроде бы, нормально, и его супруга вспоминала: «Каждое утро мы отправлялись осматривать достопримечательности города… Федор Михайлович, москвич по рождению, был отличным чичероне и рассказывал мне много интересного про особенности Первопрестольной».

Видимо, не раздражали Достоевского ни любопытные бездельники, снующие в буфете, ни доска, где было крупно выведено имя знаменитого писателя. Однако же, сама гостиница Дюссо — наглядное напоминание о том, насколько малопредсказуемы те результаты, к которым, вроде бы, четко ведут наши намерения. Завели европейскую модную доску — потеряли часть клиентов, из числа ценителей инкогнито. Сделали модное кафе — опять же часть клиентов как отрезали.

А вообще, в Москве каких гостиниц не наделай — на любую обязательно найдется свой постоялец, да и не один. Ибо не так уж много в городе гостиниц.

Кстати, именно гостинице «Дюссо» молва приписывала гибель знаменитого «белого генерала» Скобелева. Но действительность была совсем другая. Владимир Гиляровский провел целое расследование:

«Говорили много и, конечно, шепотом, что он отравлен немцами, что будто в ресторане — не помню в каком — ему послала отравленный бокал с шампанским какая-то компания иностранцев, предложившая тост за его здоровье… Наконец, уж совсем шепотом, с оглядкой, мне передавал один либерал, что его отравило правительство, которое боялось, что во время коронации, которая будет через год, вместо Александра III, обязательно объявят царем и коронуют Михаила II, Скобелева, что пропаганда ведется тайно и что войска, боготворящие Скобелева, совершат этот переворот в самый день коронации, что все уж готово. Этот вариант я слыхал и потом.

А на самом деле вышло гораздо проще.

Умер он не в своем отделении гостиницы Дюссо, где останавливался, приезжая в Москву, как писали все газеты, а в номерах «Англии». На углу Петровки и Столешникова переулка существовала гостиница «Англия» с номерами на улицу и во двор. Двое ворот вели во двор, одни из Столешникова переулка, а другие с Петровки, рядом с извозчичьим трактиром. Во дворе были флигеля с номерами. Один из них, двухэтажный, сплошь был населен содержанками и девицами легкого поведения, шикарно одевавшимися. Это были, главным образом, иностранки и немки из Риги… И там на дворе от очевидцев я узнал, что рано утром 25 июня к дворнику прибежала испуганная Ванда и сказала, что у нее в номере скоропостижно умер офицер. Одним из первых вбежал в номер парикмахер И. А. Андреев, задние двери квартиры которого как раз против дверей флигеля. На стуле, перед столом, уставленном винами и фруктами, полулежал без признаков жизни Скобелев. Его сразу узнал Андреев. Ванда молчала, сперва не хотела его называть.

В это время явился пристав Замойский, сразу всех выгнал и приказал жильцам:

— Сидеть в своем номере и носа в коридор не показывать!

Полиция разогнала народ со двора, явилась карета с завешанными стеклами, и в один момент тело Скобелева было увезено к Дюссо, а в 12 часов дня в комнатах, украшенных цветами и пальмами, высшие московские власти уже присутствовали на панихиде».

Бедная же Ванда после этого события получила прозвище «могила Скобелева».


* * *

Особенно же славилась здешняя кухня. Николай Некрасов посвятил ей и атмосфере, царящей там, не одну строфу:

У Дюссо готовят славно

Юбилейные столы;

Там обедают издавна

Триумфаторы-орлы.

Посмотрите — что за рыба!

Еле внес ее лакей.

Слышно «русское спасибо»

Из отворенных дверей.

Заказав бульон и дичи,

Коридором я брожу;

И так далее, так далее, так далее.

Чайковский же писал к фон Мекк: «Не могу также понять, отчего, будучи так чутки к музыке, Вы можете быть сторонницей Писарева, который доказывал, что любить музыку так же глупо, как любить соленые огурцы, и что Бетховен настолько же велик, насколько велик повар у Дюссо».

Впрочем, не совсем понятно, какой именно ресторан Дюссо имели в виду авторы — ведь заведение с аналогичным названием было и в Санкт-Петербурге. Не исключено, что оба заведения были одного примерно класса.


* * *

Теперь же — про бани.

Костюм может быть выходным и повседневным. Притом первый не обязательно лучше и даже дороже. Просто у них разные задачи. То же самое было и с банями.

Парадными, конечно же, считались Сандуновские. Они располагались на Неглинной — респектабельной, торжественной, престижной улице. Сюда ходили не затем, чтобы попариться или помыться. Визит в Сандуновские был событием и ритуалом — попить квасу, понежиться, легонько покуролесить, людей посмотреть и себя показать. Ну и заодно смыть недельную грязь. Да, иные москвичи ходили в Сандуновские чуть ли не каждый день, но это дело не меняет. Есть же люди, жизнь которых — постоянный праздник.

Повседневными же банями были так называемые «Хлудовские», или же, иначе говоря, «Китайские» (известные в советскую эпоху под названием Центральных). И расположение у них было гораздо менее престижным — в торговом, шумном месте, там, где в древности располагался пушечно-литейный двор («При речке же за Неглинной, протекающей в городе, стоит и великокняжеская литейня, где льют большие орудия и колокола»). И задачи здесь решались несколько попроще: отдохнуть, помыться — и домой.

Нет, Хлудовские бани (названные так по имени владелиц, четырех наследниц хлудовского капитала) вовсе не были дешевкой для разнорабочих. Приметы роскоши, — всякие фрески, витражи, красное дерево и позолота, — в этих банях наблюдались. Один из современников строительства, некий предприниматель А. Вагурин взахлеб рассказывал своим приятелям-купцам:

— Бани будут чудом! Тратят деньги на постройку их без счету! Во главе стоит Левиссон, совершенно неопытный в стройке человек, позволяющий архитектору переделывать одну и ту же работу по несколько раз. Оконченную залу, уложенную плитками, приказывает сломать и вновь переделать на другого цвета плитки, после чего опять приходит и ему вновь не нравится, вновь ломают. Архитектор приводит художника-декоратора, который приказывает опять все ломать и вновь укладывать плитками другого цвета и размера. Одну из зал пришлось переделывать пять раз!

Купцы слушали и кивали головами. Да, капиталы хлудовских наследниц, — Клавдии, Прасковьи, Александры и Любови, — такую роскошь безусловно позволяли.

Воду же качали прямо из Москвы-реки по специальному водопроводу.

Нельзя сказать, чтоб москвичи здесь вовсе не встречались. Только, в отличие от Сандуновских, в некотором роде клубных встреч, они были случайными. Например, книгоиздатель Михаил Сабашников писал в своих воспоминаниях: «Оставив домашнюю ванну в распоряжении Софии Яковлевны и девочек, я забрал Сережу и поспешил в Центральные бани. Мы там сразу натолкнулись на нашего юрисконсульта Алексея Васильевича Шилова. Он страдал от ожирения и, не знаю, по совету ли врача, или по собственному разумению, чуть ли не ежедневно ходил в баню „спускать жир“. Низкого роста, с отвислым брюшком, с громадной лысиной, на которую он зачесывал сбоку жиденькие пряди волос, степенный и обстоятельный. Когда он, надев на свой горбатый нос золотые очки, внимательно, бывало, пробегал своими умными глазами какой-нибудь набросанный мною проект договора, он часто мне казался чрезвычайно характерным типом московского человека, каким-то перешедшим в наш век дьяком какого-нибудь государева приказа. Сейчас, в полном обнажении, с простыней на плечах, он сошел бы, пожалуй, за римского сенатора… Нас окружила банная публика, среди которой я узнавал в костюме Адама знакомых и обменивался приветствиями».

Словом, вполне себе клуб.

К примеру, как-то раз В. И. Танеев (композиторский брат и философ) здесь повстречал Льва Толстого. Он рассказывал об этом историческом свидании своей любимой матушке:

— Ну вот, и я, наконец, увидел вашего Толстого.

— Быть не может! Где?

— В центральных банях.

— Ну и что же?

— Ах, как он безобразен!

В атмосфере Сандунов, всегда приподнятой и в некотором роде пафосной, Лев Николаевич, возможно, не был бы столь омерзителен Владимиру Ивановичу.

Чуть ли не с самого начала в этих банях возникла любопытная традиция: здесь встречались и парились вместе представители разных московских диаспор. В одно время — немцы, в другое — французы, а в третье — британцы. Самыми колоритными были армяне. Они даже при самом невообразимом морозе после парилки танцевали во дворе.

Находилось при банях особенное, детское отделение — с множеством игрушек и особенной, специально обученной банщицей, закрепленной за каждым ребенком. А еще у этих бань был любопытный филиал. Не баня — пляж. Он находился на Хамовнической набережной, куда специально доставляли с Финского залива белый, мельчайший, нежнейший песок. Разумеется, и прочая инфраструктура была на высоте. В частности, на пляже действовал горячий душ — по тем временам роскошь недосягаемая.


* * *

Разумеется, не все в «Хлудовских» банях было безмятежно. В 1893 году в газетах появилось вот такое сообщение: «Вчера, в исходе седьмого часа вечера, в «хваленых», так называемых центральных банях Хлудова, на Китайском проезде, произошел страшный переполох. Дело в том, что в 10-копеечном помещении, находящемся во втором этаже громадного здания, в холодном отделении, под лавкой, на которой моются, произошел взрыв трубы парового отопления; удар был точно из пушки; отделение моментально наполнилось горячим паром; посетители подняли крики о помощи, причем в испуге шайками принялись выбивать окна, из которых в шести окнах были выбиты стекла и открыты рамы; многие нагими начали кидаться в окна; из них одиннадцать человек, падая на мощеный двор, получили сильные ушибы. Всех ушибленных подняли и отвели в те же бани, где им подано было медицинское пособие, но из потерпевших никто в больницу лечь не пожелал, а отправились в экипажах извозчиков по квартирам.

Слух об этом несчастии собрал многочисленную толпу у ворот бань, которые на это время вынуждены были запереть».

Ситуация усугублялась тем, что происшествие пришлось на начало апреля. Соответственно, несчастные помимо многочисленных ушибов вполне могли приобрести разнообразные простудные заболевания.

Но такое все же было редкостью, если не исключением. Чаще всего в тех банях если и случались неприятности, то незначительные. Например, такая: «Г. Пономарев, содержащий бани в доме Хлудова, на углу Неглинного и Театрального проездов, с наступлением летнего времени, ради экономии, начал топить не все номера своих „Китайских“ бань, а только некоторые из них, хотя публика, желающая омыть свои телеса, допускается во все номера, как в топленые, так и в холодные».

Но это можно было все же пережить.


* * *

После революции в жизни «Китайских» бань, конечно, наступили перемены, и не самые приятные. Один московский обыватель занес в свой дневник грустную запись: «Был сегодня в Советской бане (бывшей Центральной). За вход 110 р. — это так, но вздумал там попросить остричь на ногах ногти и заплатил за такое буржуазное удовольствие 500 р. Если бы заранее спросил банщика о гонораре, то отложил бы эту операцию до дома, и поделом — не зная брода, не суйся в воду».

Однако роли между Хлудовскими и Сандуновскими распределялись так же, как до 1917 года.

Бани пытались переименовывать. Сначала к ним примерили название «Имени десятилетия Октября». Затем — «Имени Свердлова», «Имени Куйбышева». Намеревались им присвоить имя Жданова — ведь улица Рождественка во времена СССР звалась именно Ждановской. В результате осталось название безликое, но тем не менее почетное — Центральные.


Савойский отель


Здание гостиницы «Савой» (Рождественка, 3) построено в 1912 году по проекту архитектора А. Величкина.


11 февраля 1998 года обитатели «Савойя» были в панике. Еще бы — рядышком горит огромный факел — здание департамента морского флота. Все боялись, что огонь может переброситься и на соседние дома. На крыше фешенебельной гостиницы, словно в войну, дежурили пожарные. Иностранцы спешно собирали чемоданы и переселялись от департамента подальше. Залы окрестных магазинов заволокло едучим дымом. «Снова урну подожгли», — возмущались ничего не ведающие кассирши.

Гостиница выстояла. Ей все нипочем.


* * *

В 1912 году на углу Рождественки и Пушечной по проекту архитектора В. А. Величкина возвели роскошнейшее здание. В качестве заказчика выступила «Саламандра» — общество страхования от огня. Со стороны Рождественки расположился вход в гостиницу «Берлин». С Пушечной — в ресторан и собственно в правление страхового общества.

Его девизом было следующее: «Горю, но не сгораю». Современники, конечно, насмехались над девизом, но гостиница действительно ни разу не пострадала от огня.

А в 1914 году гостиницу пришлось срочно переименовывать. Поскольку в Первой мировой войне Берлин был вовсе не на стороне России. Назвали понейтральнее — «Савой». Значения этого слова практически никто в Москве не знал, а значит и придраться было не к чему.

Собственно, роскошной гостиница была совсем недолго. Начались трудности военного времени, затем — революционного, и в новую эпоху гостиница вошла каким-то вшивым общежитием. Ирма Дункан (приемная дочь Айседоры) и Аллан Росс Макдугалл так описывали пребывание американской танцовщицы в ресторане этого отеля: «Голодные, как волки, они пошли в обеденный зал, надеясь на хороший обед. В центре комнаты стоял один большой стол и несколько поменьше по сторонам. За центральным столом сидело с дюжину чумазых, немытых мужчин. Они были в шляпах и пальто и, громко глотая, хлебали из железных мисок темный, грязноватого вида суп, заедая его огромными ломтями черного хлеба. Это были «товарищи»! Айседора собралась присесть за их стол, хотя там стояли и другие столы поменьше, за которыми втроем можно было сидеть свободнее и в некотором уединении. Она приветствовала их радостно: «Хау ду ю ду, товарищи!» — даря им свою самую ласковую и простодушную улыбку.

Но товарищи продолжали есть, едва бросив в ее сторону взгляд, достаточный, чтобы представить себе этих «товарищей» персонажами Калло, — и затем вернулись к своему серьезному занятию — поглощению супа. Путешественницам пришлось в молчании ожидать, пока такого же вида алюминиевые миски с таинственным темным супом и три больших ломтя черного хлеба были выданы и им. Айседора с видом, дающим основание предположить, что она собирается пригубить прозрачный черепаховый суп на банкете у лорда-мэра, старалась попробовать колдовское варево. Ирма сумела лишь донести свою ложку до миски, но поднять ее к губам уже не могла. Жанна, горничная, сидела молча и смотрелась раннехристианским мучеником».

Кончилось тем, что к ним пришел курьер и уже в номере скормил американским путешественницам термос какао с белым хлебом.

В те времена гостиница «Савой» носила гордое название — общежитие Наркоминдела. И описанные здесь «товарищи», наверное, имели самое прямое отношение к дипломатическим кругам молодой республики.

Здесь же проживал товарищ Блюмкин, член Компартии Ирана, а также останавливались знаменитые артисты — Мэри Пикфорд и Дуглас Фэрбенкс. При этом перед зданием «Савойя» постоянно пребывала огромная толпа зевак. Разумеется, ортодоксальные советские газеты возмущались этим фактом и рассуждали о том, как настоящий интерес к искусству подменяется бездумным обожанием кумиров.

Впрочем, зеваки к тем газетам не прислушивались.

Находил здесь кров и известный террорист международного масштаба Яков Блюмкин. Вытаскивал приятеля Есенина из очередной истории, когда поэт в который раз вступал в конфликт с законом.

Писал официальный документ:

«Подписка о поручительстве за гр. Есенина Сергея Александровича, обвиняемого в контрреволюции по делу гр. Кусиковых 1920 года октября месяца 25 дня, я нижеподписавшийся Блюмкин Яков Григорьевич, проживающий по адресу гостиница «Савой» №136, беру на поруки гр. Есенина и под личной ответственностью ручаюсь в том, что он от суда и следствия не скроется и явится по первому требованию следственных и судебных властей.

25/Х 920 г.

Москва

Парт. билет ЦК Иранск. коммунистичес. партии».

Террорист с иранским партбилетом пользовался у властей доверием.


* * *

В тридцатые гостиница вновь стала набирать остатки старой роскоши. И, разумеется, обзаводиться новой, социалистической. Тут останавливались «прогрессивные» писатели — Ромен Роллан, Анри Барбюс, Джон Стейнбек. Правда, по сравнению с западным миром здесь было все-таки довольно аскетично. Но, к примеру, Стейнбеку, приехавшему со своим приятелем, фоторепортером Капой, достались вполне сносные апартаменты. Он так описывал свой номер: «У нас была большая комната. Позже мы узнали, что этот номер был предметом зависти для людей, которые жили в других номерах „Савойя“. Потолок — двадцать футов высотой. Стены покрашены в скорбный темно-зеленый цвет. В комнате был альков для кроватей с задергивающейся занавеской. Украшением комнаты был гарнитур, состоящий из дивана, зеркала, шкафа мореного дуба и большой картины до самого потолка. Эта картина внедрилась со временем в наши сны. Если ее вообще можно описать, то, наверное, так: в нижней и центральной части картины был нарисован акробат, лежащий на животе с согнутыми колесом ногами. Перед ним две одинаковые кошки выскальзывают у акробата из-под рук. У него на спине лежат два зеленых крокодила, и у них на головах — явно ненормальная обезьяна в царской короне и с крыльями летучей мыши. Эта обезьяна, у которой длинные мускулистые руки, через отверстия в крыльях держит за рога двух козлов с рыбьими хвостами. У этих козлов — нагрудники, которые оканчиваются рогом, протыкающим двух агрессивных рыб. Мы не поняли этой картины. Мы не поняли, ни о чем она, ни почему ее повесили в нашем гостиничном номере. Но мы стали думать о ней. И конечно же ночью нам стали сниться кошмары».

Самым же загадочным в номере Стейнбека (и, видимо, в других «савойских» номерах) была ванная комната. Дело в том, что вход в нее перегораживался собственно ванной. Поэтому желающему постоять под душем следовало сначала открыть дверь, затем протискиваться внутрь, заходить за раковину, после чего закрывать дверь и, лишь закончив эти упражнения, лезть в ванну.

Впрочем, у «савойских» ванных был еще один довольно ощутимый минус. В то время эта роскошь была в Москве большой диковинкой, и все друзья гостей столицы, проживавшие в дурновских, кривоколенных и подколокольных переулках, приходили в номера к своим гостиничным приятелям, чтобы помыться. Поначалу у приезжих скапливались целые очереди дорогих гостей с мочалками и полотенцами, а также с кипами нестиранных подштанников. Но со временем хозяева заветных ванн делались все строже и, стремясь к нормальной жизни, отказывали визитерам в банно-прачечных услугах.

Визитной же карточкой этой гостиницы был большой бурый медведь. Стейнбек так отзывался о нем: «На лестнице, на самом верху, стояло огромное чучело медведя в угрожающей позе. Но какой-то робкий посетитель оборвал когти на передних лапах, поэтому медведь нападал без когтей. В полутьме верхнего зала от него постоянно шарахались новые клиенты „Савойя“».

Впрочем, уже в то время гостиница была не только местом для проживания богатых иностранцев, но и неким клубом элитной молодежи из самой Москвы. Она любила собираться в ресторане. И Анатолий Рыбаков описывал в «Детях Арбата» такие встречи. Там бильярдист Костя заказывал «Герцеговину Флор», а после — салат, заливное, водку, мускат и запеченный карп — на горячее. Сегодня, разумеется, такой набор можно считать вполне обыденным, а по поводу «Герцеговины» большинство, пожалуй, лишь иронично ухмыльнется: даже самые малоимущие курильщики успели пристраститься к американским сигаретам с фильтром. Однако в начале тридцатых годов все это было в диковинку. И бильярдист, заигрывая с не искушенной в ресторанном быте Варей, явно рисовался:

«Повар в белом фартуке и высоком белом колпаке принес садок, на дне в сетке трепыхалась живая рыба.

— Как называется эта рыба? — спросил Костя у Вари и предупреждающе поднес палец, чтобы никто не ответил за нее.

— Вы ведь заказывали карпа, — ответила Варя, — он и есть, по-видимому.

— Но какой карп — простой или зеркальный?

— Не знаю.

— Это карп зеркальный, — пояснил Костя, — у него спинка высокая, острая, видите, и чешуя крупная. А у обыкновенного карпа спинка широкая и чешуя мелкая. Понятно?

— Понятно. Спасибо. Теперь я могу поступать в рыбный институт.

Костя кивнул повару, и тот унес рыбу».


* * *

В 1958 году гостиницу переименовали снова. Никому не ясное, зато неуловимо буржуазное слово «Савой» опять сменилось на «Берлин» — название столицы братской социалистической державы. Обстриженный медведь, который так понравился туристу Стейнбеку, вошел в новое качество: он стал уже не символом русской природы и души, а знаком города Берлина, изображенном на его гербе.

Изменился и характер этого отеля. Советский Союз стал чуть-чуть пооткрытее, прошла эпоха впечатлительных американцев, изумляющихся всякой мелочи, наш город стал уже не странным чудом-юдом, а столицей государства — лидера так называемого социалистического лагеря.

Прошел шпанистый антураж гостиничного ресторана. Словом, «Савой», то есть «Берлин», стал добропорядочной гостиницей, относящейся к разряду «высший Б», с 22 местами первой категории, 39 местами третьей категории и 22 «люксами».

«Бюро обслуживания предоставляет следующие виды услуг: химчистку и глажение одежды, ремонт одежды, ремонт обуви, продажу билетов в театры и на концерты.

На 1-м этаже работают киоск по продаже сувениров, почтовое отделение. Для иностранных гостей — прокат легковых автомобилей с услугами водителя, услуги гида-переводчика, организация дегустации блюд в ресторанах столицы, организация турпоездок в различные города Советского Союза».

Разумеется, без соответствующей «организации» иностранцы не могли проехаться по «различным городам Советского Союза», так что эта услуга, мягко говоря, навязывалась. Зато в ресторане играл на скрипке будущая знаменитость — композитор Виктор Чайка.

Иллюзионист же Игорь Кио описывал забавную историю, случившуюся с ним в этом отеле благодаря его довольно экзотической фамилии: «Рядом с Союзгосцирком на Пушечной улице находился ресторан «Берлин». То есть, он и сейчас там, но называется «Савой». Мы много времени проводили в Союзгосцирке и часто заходили в «Берлин» выпить, перекусить. Нас все знали в лицо, и проблем попасть в ресторан не бывало, хотя в те годы на дверях гостиниц и ресторанов «Интурист», даже пустовавших, вывешивали табличку «Мест нет» и людей «с улицы» не пускали.

Однажды, как-то зимой, перебегаем мы из Союзгосцирка в «Берлин» — стучу, прошу открыть двери, но незнакомый швейцар качает головой в фуражке, мол, не пущу. Я его поманил рукой, показываю: «Приоткрой на цепочке». Приоткрыл. Я: «Передай, пожалуйста, метрдотелю, что пришел Кио». Он изобразил лицом, что понял, исчез в глубине, а дверь опять захлопнул. Через две минуты возвратился и сам уже подзывает меня пальцем — и в приоткрытую дверь объявляет: «Пива нет!»».

Тот же иллюзионист рассказывал еще одну занятную историю, случившуюся в том же ресторане: «Помню, я приехал из гастролей по Скандинавии, и мы в ресторане гостиницы „Берлин“ отмечали это событие. А Фрадкис (Леонид Фрадкис, администратор цирка на Цветном бульваре. — АМ.), когда выпивал, становился очень шумным. Не скандальным, а просто шумным — очень громко разговаривал… К нему подошел человек и сказал: „Я бы попросил вас говорить чуть потише…“ — „А кто вы такой, — спросил Фрадкис, — чтобы учить меня, как мне разговаривать?“ Тот протянул ему красную корочку, где было написано „оперуполномоченный Комитета государственной безопасности“. Фрадкис долго смотрел на корочку, долго смотрел на ее владельца, а потом спросил: „А права человека?..“»

Нужно жить в ту эпоху, чтобы по достоинству оценить эти две истории.


* * *

Но наступила перестройка. Ресторан отреставрировали (силами югославской фирмы), сделали совместным (советско-финляндским) предприятием и вернули исконное историческое название — «Савой» (то, что «исконным» было все-таки «Берлин», пожалуй, никому и в голову не приходило). Медведя за ненадобностью (как уже неактуальный герб Берлина) передали в «Метрополь». И началась новая жизнь. Роскошная до невозможности.

Правда, поначалу тут устраивались всевозможные «фуршеты» и «коктейли», на которые иной раз попадали не слишком рафинированные господа в китайских майках и отечественных свитерах. Больше того, в «Савойе» устраивали угощение для детей-сирот. «Столы были сервированы по высшему классу: салаты, лососевое масло, котлеты из индейки, экзотические пирожные, кофе, мороженое… Вышколенные официанты по привычке были готовы выполнить любые капризы гостей, но таковых не последовало», — сообщала пресса.

Но со временем подобные мероприятия из моды вышли. А на приглашениях в «савойский» ресторан теперь указывается форма одежды. Смокинг или фрак.


Горячий привет мертвеца


Доходный дом (Пушечная улица, 4) построен в 1902 году по проекту архитектора А. Остроградского.


Гостиница «Савой» выходит на две улицы — Рождественку и Пушечную, названную так по старому литейному двору, располагавшемуся здесь в средневековье. Не удивительно, что самой стратегически значительной продукцией, которая тут выпускалась, было не что-нибудь, а именно пушки.

Со временем о том воинственном дворе полностью позабыли. Переулок стал ассоциироваться больше с развлечениями, более-менее культурного порядка. Театральное училище на углу с улицей Неглинной, та же гостиница «Савой». И Дом учителя. И там же — Госцирк.

Появление учительского клуба в городе Москве симптоматично. Одной из основных задач советской власти было уничтожить безграмотность. Соответственно, профессия учителя сразу же сделалась одной из элитарных, пусть подчас только на словах. Решать же эту самую задачу довелось наркому просвещения Луначарскому. Он принялся за дело с невиданным энтузиазмом.

В одном из писем родственникам сообщал: «Но главная работа — культурно-просветительная городская. Сегодня целый день объезжал городские училища. Осмотрел одну начальную школу, одно мужское и одно женское 4-классное училище и одну городскую женскую гимназию, пока открывшую только два класса.

Конечно, как водится, мне показывали казовый конец (выполненный напоказ. — АМ.). Надо еще поездить и самому, без Бельгарда, но пока впечатление чрезвычайно хорошее. 4-классные училища, лучшие, по крайней мере, поставлены образцово, учителя и учительницы полны рвения и дружно работают.

Надо поскорее созвать собрание и успокоить педагогическое стадо, которое в ужасе от мысли, что во главе их ведомства стоит большевик!»

Он вообще уделял очень много внимания тому, чтобы понравиться интеллигенции: «Сильно работаю по приручению интеллигенции. В студенчестве начинается прилив к нам понемногу… Мой 2-й публичный отчет сопровождался большими овациями. Пока дело понемногу улучшается. Массу грубых ошибок совершают все же наши большевистские военные бурбоны, ошибок, от которых морщишься, как от физической боли. Но что же поделаешь? Ведь и та сторона, умеренные социалисты бешено борются с нами. Твердая власть, увы! необходима, это приходится проглотить».

Луначарский и вправду радел за образование, организовывал по всей стране школы и рабфаки по ликвидации неграмотности, заботился о быте педагогов из глубинки. С отчаянием зачитывал по телефону Ленину тревожные учительские телеграммы: «Шкрабы голодают». Правда, тот долго не мог понять, кто именно такие эти шкрабы — вероятно, крабы в каком-нибудь аквариуме. Приходилось объяснять, что шкрабы — это «школьные работники», новая аббревиатура.

Даже Ленин осадил тогда Анатолия Васильевича — дескать, разве можно называть таким поганым словом педагогов?

Результат не замедлил сказаться. Только в 1920 году в стране научились читать и писать около трех миллионов человек, а всего за первые три года новой власти — около семи. Правда, Закона Божьего в новой школьной программе не было. Больше того, обучение проходило на жесткой атеистической платформе.

А юрист Анатолий Кони, человек, которого было бы трудно заподозрить в особенных пристрастиях к большевикам, писал про Луначарского: «Это лучший из министров просвещения, каких я когда-либо видел».

В таких условиях появление особого учительского дома — необходимость и, можно сказать, неизбежность.


* * *

Именно на сцене этого учительского клуба Владимир Высоцкий сыграл свою первую театральную роль. Это состоялось в 1959 году. Сыграл же Владимир Семенович роль Порфирия Петровича из «Преступления и наказания» Ф. Достоевского. То был учебный спектакль. Высоцкому поставили «пять».

А Госцирк описывал Юрий Никулин: «В коридорах людно. Толпятся артисты, режиссеры, авторы — кто проездом, кто по вызову. Гудят голоса, почти все курят, и дым стоит коромыслом.

Я отдал одному из инспекторов заявление с просьбой разрешить нам с партнером сделать заказ на новые рубашки и шляпы для работы и долго потом по всем комнатам искал женщину — страхового агента, чтобы внести очередной взнос за себя и Таню. Долго я считал, что страховать свою жизнь не нужно. Зачем? Мы, клоуны, менее рискуем, чем акробаты, гимнасты, жонглеры, дрессировщики. Но когда на моих глазах упавшим из-под купола осветительным прибором убило на манеже клоуна, я решил пользоваться услугами Госстраха.

К сожалению, страхового агента так и не нашел. Из дверей художественного отдела прямо на меня вышел режиссер Борис Романов, мой товарищ, в прошлом — сокурсник по клоунской студии. Мы давно не виделись, поэтому радостно обнимаемся, и Борис, любитель анекдотов, тут же рассказывает:

— В цирке умер одногорбый верблюд. Директор говорит завхозу:

«Пошлите в центр заявку на двугорбого верблюда».

«А почему на двугорбого? Ведь у нас умер одногорбый?» — спрашивает завхоз.

«Все равно срежут наполовину»».

Ну чем не профессиональный клуб?

Уже упоминавшийся фокусник Игорь Кио рассказывал об управляющем «главка», личности незаурядной: «Феодосий Георгиевич Бардиан управлял Союзгосцирком около двадцати лет — с начала пятидесятых годов. В прошлом он полковник, политработник. Как коммуниста его „бросили“ на цирк. Говорят, что кандидатуру управляющего утверждал сам Сталин. Бардиан, безусловно, был умным человеком и для развития цирка сделал много. Он создал, я бы сказал, цирковую империю. Построил в Советском Союзе порядка семидесяти пяти зданий цирка. В каждом городе, где есть цирк, он построил и гостиницы для артистов. В те годы это было особенно важно, поскольку многие артисты, напоминаю, не имели ни прописки, ни своего жилья. При Бардиане начали создаваться дома отдыха и пансионаты для „цирковых“. Он пробил специальные пенсии, по аналогии с балетными. Артисты физкультурно-акробатических жанров, артисты-дрессировщики получили право на льготную пенсию при двадцатилетнем стаже. Это великое дело. Правда, человек, ступивший на манеж, уже крайне редко меняет профессию, скорее переходит из жанра в жанр, но редко уходит на пенсию. А может быть, и лучше уйти — не „пересиживать“ свой актерский срок».

Бардиан, что греха таить, был не без странностей: «Когда приподняли „железный занавес“ и мой отец получил возможность гастролировать за рубежом, он после поездки в Японию зашел как-то к Бардиану и сказал: „Феодосий Георгиевич, вы знаете, что я человек приличный, что мне от вас, в общем, ничего не надо, что все у меня уже есть, но мне просто было бы очень приятно, если бы вы приняли от меня этот подарок, поймите меня правильно“. И подарил ему хорошие японские часы в красивой коробке. И сразу вышел из кабинета. Прошло полгода, отец ездил работать в Ленинград, а когда вернулся в Москву, снова пришел к Бардиану — решить какие-то текущие вопросы. Бардиан всегда хорошо относился к нему — и все быстро решил, но когда отец уже попрощался, задержал его: „Одну минутку, Эмиль Теодорович“. Подошел к сейфу, открыл дверцу и спросил: „Вы ко мне относитесь с уважением?“ — „Да, конечно“. — „И я к вам отношусь с уважением. Вы не хотите, чтобы между нами пробежала черная кошка?..“ Короче, он вынул из сейфа этот футляр с часами и заставил моего отца забрать подарок обратно».

Конечно, Бардиан был начальником старой формации, который все решал приказами, но человеком он оставался, повторяю, умным и неплохим. При нем больших глупостей почти не делалось. Другой разговор, что, спустя восемнадцать или там сколько-то лет, он погорел на слабости, которая была ему совершенно несвойственна. Бардиан считался настолько авторитарным и серьезным начальником, что едва ли не все смотрели ему в рот, — и уж по линии личных удовольствий он, будь половчее и смелее, мог бы добиться всего, чего только пожелал бы. Он, однако, всегда игнорировал женщин. Но вот под финал карьеры неожиданно влюбился в одну даму, работавшую в управлении, отнюдь не блиставшую красотой и юностью… Человек он был сильный — на грани какой-то сталинской ненормальности. Помню, у него случилось горе — погибла дочь (попала под поезд), и все, когда узнали, очень переживали за него. Но когда наутро после трагедии к нему зашли принести искренние соболезнования ведущие артисты, начальники отделов, он коротко поблагодарил и тут же сказал: «Но работа есть работа. Прошу всех на свои рабочие места».

Такой был человек — вот и не скажешь, что главный циркач государства.

Впрочем, не менее своеобразным был последователь Бардиана. Кио рассказывал о нем в таких словах: «Пришедший на смену Бардиану Михаил Петрович Цуканов работал секретарем парткома Министерства культуры СССР. По-моему, до назначения его в Союзгосцирк он в цирке никогда не бывал. И в делах наших ничего не понимал, не разбирался. Но, человек важный и значительный, придя в цирк, он без сомнений взялся за дело. И уже через неделю выглядел «крупным специалистом» в цирковом деле. Я не зря говорю об этом с иронией.

Примерно через неделю после назначения Цуканова мы собрались на гастроли в Турцию и пришли к управляющему за напутствием, хотя нового начальника практически не знали. В кабинете собралось человек шестьдесят-семьдесят — наш коллектив. Цуканов бодро поздоровался и вдруг спрашивает: «Инспектор манежа присутствует?» Ну а как же! Инспектор манежа встает. Начальник обращается к нему: «Ну как, все в порядке?» Тот отвечает: «Все в порядке», не совсем понимая, почему именно ему адресован вопрос. Следующий вопрос ему же: «Ну что, тросы и чикеля взяли?» Тросы — это специальный трос для подвески воздушных номеров, а чикеля — специальные приспособления для подвески (я сорок лет в цирке и все равно точно не могу объяснить, что такое чикеля). Цуканов этим своим вопросом как бы подчеркнул, что уже глубоко влез в цирковые дела и знает все проблемы, включая мелочи… Так сказать, был той закваски, что он все понимает лучше всех. Разговаривать с Михаилом Петровичем было очень трудно. Типичный советский номенклатурщик. И никто не удивился, когда через пару лет его из цирка перевели не куда-нибудь, а в кремлевские музеи — директором, на что Анатолий Андреевич Колеватов, его сменивший, остроумно пошутил: «Ух, у Мишки работа — просто позавидуешь. Какие заботы? Только смотри, чтобы Царь-Пушку не сперли»».

К счастью, Колеватов оказался мил и адекватен. Но в конце своей карьеры погорел на взятках. Словом, как писал Хармс, «хорошие люди не умеют поставить себя на твердую ногу».


* * *

Кстати, до революции и в этом доме, построенном А. Остроградским, размещалась гостиница — знаменитая «Альпийская роза», в которой, в свою очередь, зародилась известная литературная организация. Гиляровский о том сообщал: «Литературно-художественный кружок основался совершенно случайно в немецком ресторане „Альпийская роза“ на Софийке. Вход в ресторан был строгий: лестница в коврах, обставленная тропическими растениями, внизу швейцары, и ходили сюда завтракать из своих контор главным образом московские немцы. После спектаклей здесь собирались артисты Большого и Малого театров и усаживались в двух небольших кабинетах. В одном из них председательствовал певец А. И. Барцал, а в другом — литератор, историк театра В. А. Михайловский — оба бывшие посетители закрывшегося Артистического кружка. Как-то в память этого объединявшего артистический мир учреждения В. А. Михайловский предложил устраивать время от времени артистические ужины, а для начала в ближайшую субботу собраться в Большой Московской гостинице».


* * *

В «Альпийской розе» находились также номера для постояльцев. Номера пользовались популярностью в среде российских декадентов. Один из современников, искусствовед Л. Сабанеев вспоминал: «Я и Поляков должны были пойти на какой-то концерт. Зашли по дороге в гостиницу «Альпийская роза», где жил художник Российский, чтобы взять его с собой. У Российского сидел Бальмонт, и у него уже было настроение вздернутое — до нас тут пили коньяк. Так как Бальмонт не хотел (да и не мог) пойти на концерт, решили, что пойдем втроем, а он посидит тут, нас подождет. Для безопасности, видя его состояние, сказали служащему, чтобы ему ни в коем случае не давать ни вина, ни коньяку, сказать, что «нет больше».

Мы ушли. В наше же отсутствие произошло следующее. Оставшись один, Бальмонт немедленно спросил еще коньяку. Ему, как было условлено, ответили, что коньяку нет. Он спросил виски — тот же ответ. Раздраженный поэт стал шарить в комнате, нашел бутылку одеколона и всю ее выпил. После того на него нашел род экстаза. Он потребовал себе книгу для подписей «знатных посетителей». Так как подобной книги в отеле не было, то ему принесли обыкновенную отельную книгу жильцов с рубриками: фамилия, год рождения, род занятий и т. д. Бальмонт торжественно, с росчерком расписался, а в «роде занятий» написал: «Только любовь!» Что было дальше, точно выяснить не удалось, но когда мы вернулись с концерта, то в вестибюле застали потрясающую картину: толпа официантов удерживала Бальмонта, который с видом Роланда наносил сокрушительные удары по… статуям негров, украшающим лестницу.

Двое негров, как трупы, с разбитыми головами валялись уже у ног его, сраженные.

Наше появление отрезвило воинственного поэта. Он сразу стих и скис и дал себя уложить спать совершенно покорно. Поляков выразил желание заплатить убытки за поверженных негров, но тут выяснилось, что хозяин отеля был поклонником поэзии и, в частности, Бальмонта, что он «считает за честь» посещение его отеля такими знаменитыми людьми и просит считать, что ничего не было. Но сам поэт об этом своем триумфе не узнал — он спал мертвым сном».

Такая вот любовь.


* * *

Именно здесь, за столиком «Альпийской розы» у писателей возникла некая идея — всего-навсего сфотографироваться вместе. Но фотография вышла гораздо значительнее, нежели предполагалось вначале. Иван Бунин писал: «Есть знаменитая фотографическая карточка, — знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысячах экземпляров, — та, на которой сняты Андреев, Горький, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в московский немецкий ресторан «Альпийская роза», завтракали долго и весело и вдруг решили ехать сниматься. Тут мы со Скитальцем сперва немножко поругались. Я сказал:

— Опять сниматься! Все сниматься! Сплошная собачья свадьба.

Скиталец обиделся.

— Почему же это свадьба, да еще собачья? — ответил он своим грубо-наигранным басом. — Я, например, собакой себя никак не считаю, не знаю, как другие считают себя.

— А как же это назвать иначе? — сказал я. — Идет у нас сплошной пир, праздник. По вашим же собственным словам, «народ пухнет с голоду», Россия гибнет, в ней «всякие напасти, внизу власть тьмы, а наверху тьма власти», над ней «реет буревестник, черной молнии подобен», а что в Москве, в Петербурге? День и ночь праздник, всероссийское событие за событием: новый сборник «Знания», новая пьеса Гамсуна, премьера в Художественном театре, премьера в Большом театре, курсистки падают в обморок при виде Станиславского и Качалова, лихачи мчатся к Яру и в Стрельну».

Вот еще одна из старых добрых традиций, которую мы потеряли, — ездить сниматься в художественный фотосалон. Происходи все это в двадцать первом веке — так достал бы Бунин из кармана телефон, подозвал бы официанта, попросил бы его на кнопочку нажать — и в тот же день исторический снимок висел бы в сети. Не надо было бы ни типографий, ни сетей распространения полиграфической продукции — кликов было бы больше, чем проданных экземпляров открытки. Правда, и дохода эта операция не принесла бы никому.


* * *

И, разумеется, в «Альпийской розе» устраивали славные новогодние ужины: «Громадная, залитая электричеством елка. Все столы красиво убраны живыми цветами. Гремят два оркестра музыки: 1-го Сумского гусарского полка под управлением г. Маркварта и салонный г. Пакай».

А еще здесь было замечательное пиво, завозимое прямым путем из Мюнхена.

Прелестно.


* * *

Кстати говоря, именно здесь служил один из самых колоритных булгаковских героев — Варфоломей Петрович Коротков из повести «Дьяволиада». То есть, не в ресторане, разумеется, а в той организации, которая, по воле сочинителя, въехала в стены ресторана после революции — Главной Центральной Базе Спичечных Материалов. Именно там и приключилось историческое увольнение Короткова: «Напившись чаю на скорую руку, Коротков потушил примус и побежал на службу, стараясь не опоздать, и опоздал на 50 минут из-за того, что трамвай вместо шестого маршрута пошел окружным путем по седьмому, заехал в отдаленные улицы с маленькими домиками и там сломался. Коротков пешком одолел три версты и, запыхавшись, вбежал в канцелярию, как раз когда кухонные часы «Альпийской розы» пробили одиннадцать раз. В канцелярии его ожидало зрелище, совершенно необычайное для одиннадцати часов утра. Лидочка де Руни, Милочка Литовцева, Анна Евграфовна, старший бухгалтер Дрозд, инструктор Гитис, Номерацкий, Иванов, Мушка, регистраторша, кассир — словом, вся канцелярия не сидела на своих местах за кухонными столами бывшего ресторана «Альпийской розы», а стояла, сбившись в тесную кучку у стены, на которой гвоздем была прибита четвертушка бумаги. При входе Короткова наступило внезапное молчание, и все потупились.

— Здравствуйте, господа, что это такое? — спросил удивленный Коротков.

Толпа молча расступилась, и Коротков прошел к четвертушке. Первые строчки глянули на него уверенно и ясно, последние сквозь слезливый, ошеломляющий туман.

«1. За недопустимо халатное отношение к своим обязанностям, вызывающее вопиющую путаницу в важных служебных бумагах, а равно и за появление на службе в безобразном виде разбитого, по-видимому, в драке лица, тов. Коротков увольняется с сего 26-го числа, с выдачей ему трамвайных денег по 25-е включительно».

Параграф первый был в то же время и последним, а под параграфом красовалась крупными буквами подпись:

«Заведующий кальсонер»

Двадцать секунд в пыльном хрустальном зале «Альпийской розы» царило идеальное молчание. При этом лучше всех, глубже и мертвеннее молчал зеленоватый Коротков».


Шустерклуб


Жилой дом (Пушечная улица, 9) построен в 1850-е годы.


Самым колоритным из московских клубов был, конечно же, немецкий. Не потому, что немцы отличались этакой избыточной оригинальностью. И не потому, что пиво было хорошо, хотя оно и вправду было хорошо. И даже не из-за колбас — подумаешь, колбасы, нашли, чем удивить. Дело было даже не в немецких женщинах, хотя — да, женщины.

Просто у дворянской молодежи, а в первую очередь, естественно, военной, был странный обычай — приходить сюда и дурить немцев. Говорить, якобы всерьез, комплименты им самим, их пиву, их колбасам, женщинам и пр. Приглашать тех женщин танцевать. А после обращать все это в анекдот. Случалось весело.

Мемуарист А. Д. Галахов так описывал конечный результат подобных шоу: «Я не любил шустер-клуба по причине скандалов, там случавшихся. Каждый раз выводят под руки одного, двух визитеров за учиненные ими дебош или проказу. Вывод совершался просто или торжественно, то есть без музыки или с музыкой (трубным звуком), смотря по важности вины и по желанию виноватого. Справедливость требует сказать, что провинялись по преимуществу русские посетители, которые иногда намеренно выбирали местом своих подвигов Немецкое собрание, зная, что в нем сойдет им с рук то, что никак не сошло бы в Благородном».

Помимо прочих бузотеров в этот клуб ходили спускать пар купцы, настроенные против немцев.

Впрочем, по порядку.

История Немецкого клуба глубока и укутана покровами тайн. Существовал он еще с допетровских времен — в том или ином виде, в том или ином месте. Здесь же клуб обосновался в 1860 году. И только в 1870 году сюда открыли вход для всех граждан всех национальностей (что, собственно, и спровоцировало эти самые курьезы).

Существовал дресс-код. Некий герой забытого теперь писателя Ивана Барышева (псевдоним — Мясницкий), а именно, конторщик Настилкин специально для участия в немецких танцах строил себе специальный костюм: «сшил себе смокинг с шелковыми лацканами, и хоть портной испортил ему этот смокинг, очень окоротив, но все же это смокинг, а не какой-нибудь пиджак, в котором являются некоторые кавалеры Немецкого клуба, нахально выдавая пиджак за смокинг и доказывая это целыми часами дежурному старшине, который не дозволяет принимать участие в танцах одетому «не по правилам».

— Разве это смокинг, Давид Абрамыч? — спрашивал старшина.

— Смокинг, — уверял его член клуба. — Я уж знаю, что смокинг, что пиджак, вы уж мне-то поверьте, Пал Палыч!..

— Я верю вам, Давид Абрамыч, но разве смокинги такие бывают?..

— Бывают и такие, Пал Палыч… Не всегда, но бывают, вы уж мне поверьте…

— Гм!.. Хорошо, верю, пусть будет смокинг!..

И Настилкин танцевал в этом смокинге уже несколько раз».

Антон Павлович Чехов был большой любитель поиронизировать при случае над деятельностью этого клуба. В частности, писал в одном из фельетонов: «В Немецком клубе происходило бурное заседание парламента. 62 члена подали заявление, протестующее против забаллотировки 86 кандидатов, не попавших в чистилище только благодаря своим русским фамилиям. Первым делом прочли 3 пар. устава, не возбраняющий русским быть членами, потом начались речи. Поднялся какой-то член с очень кислой физиономией и, прижав руку к сердцу, начал:

— Я, как известно, человек справедливый и… и гуманный, и поэтому буду справедлив… Наш Немецкий клуб играет большую (очень!) роль в обществе и пользуется большим почетом и даже уважением (дальше тянется канитель все в том же кадрильно-душеспасительном тоне). За что мы забаллотировали 86 человек? Что они сделали дурного?? (слезы на глазах.) Ничего!!! Остается — русская фамилия!

— Бррраво! Урааа! Верно!!.

— Ведь они наши братья… За что мы их оскорбили?

И в конце концов оратор требует представить «этот вопрос» на рассмотрение властей. Публика соглашается. Другой оратор против обращения к властям. Публика кричит: «брависсимо! веррно!» Потом начинают судить старшину Цине, который 2-го апреля оставался в клубе за картами до 9 часов утра и должен был заплатить 38 руб. штрафа, но уходя велел записать за собой только 90 коп. Гвалт, махание руками, вскакивания, стук кулаком по столу. В конце концов парламентеры, оглохнув, охрипнув и с пеною у ртов, уходят восвояси».

Зато драматург Александр Островский, напротив, хвалил этот клуб: «В праздничный день всякого трудового человека тянет провести вечер вне дома; бедная семейная обстановка за неделю успела приглядеться и надоесть, разговоры о своем ремесле или о домашних нуждах успели прислушаться. Перекоры, упреки, домашние ссоры, ругань женщин между собою — все эти обыденные явления неприглядной, трудовой жизни не очень привлекательны. Хочется забыть скучную действительность, хочется видеть другую жизнь, другую обстановку, другие формы общежития. Хочется видеть боярские, княжеские хоромы, царские палаты, хочется слышать горячие и торжественные речи, хочется видеть торжество правды. Все это, хоть изредка, нужно видеть ремесленнику, чтоб не зачерстветь в тех дрязгах, в которых он постоянно обращается. Если вечер, проведенный в театре, не принесет хорошему мастеру положительной пользы, то принесет отрицательную. Не будет на другой день тоски, угрызений совести за пропитые деньги, ссоры с женой; не будет нездоровья и необходимости похмелья, от которого недалеко до запоя. Кто приглядывался к жизни этого класса людей, т.е. мелких торговцев, средних и мелких хозяев ремесленных заведений, тот знает, что все их благосостояние, а иногда и зажиточность, зависит от энергии в делах, от трезвости. Трагические рассказы о погибших „золотых руках“, „золотых головах“ так часты в Москве, что они уж от обыденности потеряли свой драматизм. „Золотые были руки, никакому иностранцу не уступит“ (говорят о каком-нибудь часовщике, мебельщике, слесаре и пр.), „сколько денег доставали, зажили было не хуже купцов; да вот праздничное дело — скучно дома-то, завелись приятели и втянули. Стал из дому отлучаться, запивать и по будням, от дела отставать, заказчиков всех помаленьку растерял, да вот и бедствует“. Что ремесленники ищут заменить свое праздничное пьяное веселье каким-нибудь изящным, развивающим ум времяпровождением, это давно известно; известно также и то, что они, к несчастью, не имеют успеха в своих законных стремлениях. Самое богатое ремесленное общество представляет московский Немецкий клуб, он успел накопить большой запасный капитал, имеет обширное помещение и дает драматические представления для своих членов. Но и ему они обходятся так дорого, что он может доставлять подобные удовольствия своим членам не более двух, иногда четырех раз в месяц».

И вправду, в Шустерклубе иногда устраивали драматические представления, из которых некоторые были событиями яркими, заметными. К примеру, «Плоды просвещения» Л. Н. Толстого с Комиссаржевской в роли Бетси. Маститый актер В. В. Лужский восхищался: дескать, «такой барышней бывшего дворянского круга, и именно круга семей Толстых, Давыдовых, Лопатиных… приблизившихся к разночинству, к влиянию профессорских и докторских кружков, с налетом цыганщины, начинающегося декадентства, — такой Бетси, как В.Ф., не было ни на одной из сцен… Какая и тогда была в этой актрисе загорающаяся и зажигающая окружающих сила!»

Зрители, разумеется, тоже были в восторге.


* * *

Здесь же в 1883 году произошла своего рода сенсация — выставка картин художника В. Верещагина. Сенсационность ее состояла в том, что выставка для более полного охвата посетителей работала до позднего вечера, в связи с чем по наступлении темноты картины освещались электричеством. Сам Павел Яблочков, известный как изобретатель электролампы (или, как в то время говорили, «свечи Яблочкова»), разрабатывал систему освещения для этой выставки.

С этой выставкой связан еще один курьез. Верещагин сам назначил за билет скромную, если не сказать символическую, плату — всего лишь 5 копеек. Вроде как для того, чтоб выставка стала доступной для самого широкого круга любителей, в том числе и малоимущих. Затея удалась. Верещагин писал Григоровичу, что среди посетителей был замечен народ «преимущественно мастеровой, на выставки обыкновенно не ходящий, что мне лестно». Это, впрочем, было грамотно и с точки зрения коммерческой. В первый день на выставке побывала тысяча человек, а во второй — две с половиной тысячи. Кроме того, каждый день продавалось около тысячи каталогов. Сработал известный закон — создавать продукцию для бедных выгоднее, чем для богатых.

Однако это показалось оскорбительным московскому бомонду. Художник писал В. В. Стасову: «Кажется, здесь озлились на мою цену — 5 копеек. Долгоруков хотел приехать, назначил время и не приехал, когда стала известна эта обидная цена, конечно, его уверили, что тут кроется пропаганда и прочее — черт бы побрал всех идиотов и мудрецов».

Впрочем, всерьез репутации В. Верещагина это не повредило.


* * *

Одним из колоритнейших завсегдатаев Шустерклуба был некто И. И. Смирнов, издатель так называемой «Русской газеты». По утверждению В. А. Гиляровского, он весь доход от газеты спускал в клубе в карты и платил своим сотрудникам только тогда, когда выигрывал. А выигрывал он крайне редко.

Владимир Алексеевич описывал это издание в таких словах: ««Русская газета» — было весьма убогое, провинциального вида издание, почти не имевшее подписки, не имевшее розницы и выплакивавшее у фирм через своих голодных агентов объявления, номинальная цена которых была гривенник за строку, а фирмы получали до 70 процентов скидки.

Издавалась «Русская газета» несколько лет. Основал ее какой-то Александровский, которого я в глаза не видал, некоторое время был ее соиздателем Н. И. Пастухов; но вскоре опять ушел в репортерскую работу в «Современные известия», потратив последние гроши на соиздательство…

Хозяйственной частью ведал соиздатель И. М. Желтов, одновременно и книжник, и трактирщик, от которого зависело все дело, и он считал совершенно лишним платить сотрудникам деньги.

— За что? У тебя фирма есть — тебя печатаем, чего же тебе еще? Ну и кормись сам.

Многие и кормились, помещая рекламные заметки или собирая объявления за счет гонорара. Ухитрялась получать от И. И. Смирнова деньги заведовавшая редакцией «Соколиха», Александра Ивановна Соколова, которой было «все все равно» и которая даже не обиделась, когда во время ее отпуска фельетонист Добронравов в романе «Важная барыня» вывел ее в неказистом виде. Добронравов в романе вставлял рекламы фирм и получал с них за это взятки».

Самыми же колоритными сотрудниками были двое: «Кормились объявлениями два мелких репортерчика Козин и Ломоносов. Оба были уже весьма пожилые. Козин служил писцом когда-то в участке и благодаря знакомству с полицией добывал сведения для газеты. Это был маленький, — чистенький старичок, живой и быстрый, и всегда с ним неразлучно ходила всюду серенькая собачка-крысоловка, обученная им разным премудростям. И ее, и Козина любили все. Придет

в редакцию — и всем весело. Сядет. Молчит. Собачка сидит, свернувшись клубочком, у его ноги. Кто-нибудь подходит.

— Мосявка, дай лапку!

Ощетинится собака, сидит недвижимо и жестоко начинает лаять.

— Дай лапку!

Еще больше лает и злится. Все присутствующие смотрят, знают, что дальше будет, и ждут. Подходит кто-нибудь другой.

— Мосява Мосявовна, соблаговолите ножку дать, — и наклоняется к ней.

Мосявка важно встает, поворачивается к говорящему задом и протягивает левую заднюю ногу».

Такое вот достойное издание.


* * *

Кстати, в том же здании располагался книжный магазин с библиотекой Анатолия Черенина — один из самых популярных в городе, в первую очередь у молодежи. Петр Черенин, родственник книготорговца, отзывался между делом о московском предприятии Анатолия Федоровича: «Все отделано под орех. Товар в магазине чистый, а в библиотеке книг очень довольно».

Книготорговец был не прост. Придумывал свои особые ноу-хау: «Для успешной торговли книгами нужно не только знать им цену, исправно выполнять требования, производить быстрые торговые обороты и т.п., но еще необходимо приохочивать покупателей к покупке книг, заинтересовывать их полезными для них произведениями, применяясь к их потребностям, наклонностям, образованию, а для этого книгопродавец должен возвыситься до полного понимания окружающей его среды, до горячего участия в ней, т.е. он должен иметь образование и предаться своему делу с полною и искреннею любовью».

Правило, казалось бы, ну совершенно очевидное: любой торговец понимает, что необходимо создавать моду на свой товар. Но книга в России — особый предмет. И в скором времени у Анатолия Федоровича начинаются легкие трения с властями. Неопределенные, невнятные, но от того не менее обременительные. В частности, в 1866 году на Черенина пишут донос — дескать, его покупатели «навлекают какое-то сомнение в отношении политической благонадежности, чему служит доказательством то, что большая часть арестованных лиц были постоянными посетителями и подписчиками».

В результате был предпринят обыск, и в библиотеке и впрямь обнаружилась нелегальная литература. Следствие длилось долго, больше года. И в результате летом 1867 года магазин с библиотекой закрываются. Бедному книготорговцу приходится подписывать довольно неприятную бумагу: «Я, ниже подписавшийся, дал сию подписку Господину Полицмейстеру 1-го отделения, что я согласно предписанию господина обер-полицмейстера от 16 сего июня за №1504-м обязуюсь в оставшиеся незапечатанными двери никого для чтения не впускать и вообще не производить торговли книгами, журналами и другими сочинениями, равно имеющуюся мою вывеску над магазином снять».

Самого же Черенина вскоре выслали в Пензу. Впрочем, спустя год он возвращается и спустя некоторое время поступает в качестве приказчика в свой бывший магазин, доставшийся, по счастью, не кому-нибудь, а его падчерице, Люде Поздняковой.


* * *

С началом Первой мировой войны клуб, как и упомянутый уже отель «Берлин», был реорганизован — по контрасту в клуб Славянский. А после революции здесь разместилась новая организация — Клуб коммунальников. Его открытие было событием. Газеты сообщали: «В здании Славянского клуба состоится открытие клуба Центрального Союза всех Местных Комитетов городских служащих и рабочих.

Повестка дня:

1. Вступительная речь Председателя Центрального Совета.

2. Исполнение международного гимна рабочих (Интернационал), исполнение похоронного марша в память павших жертв за свободу (Вы жертвою пали) (играет оркестр, поют все присутствующие).

3. Речь о значении клубов как очагов культуры — просветительской деятельности в рабочей среде.

4. Доклад Председателя культурно-просветительской комиссии о деятельности последней с начала ее функционирования до последних дней.

5. Приветственные речи представителей Совета Рабочих депутатов, Профессиональных Союзов, Политических партий и Местных Комитетов Центрального Союза».

Славянский клуб на правах старшего пытался ограничить права новоявленной организации: «Правление Славянского клуба отдает в пользование правлению Центрального Союза часть своего помещения в доме Захарьиных по Рождественке, а именно: зрительный зал со сценой и боковым фойе с прилежавшими уборными». И больше ничего. При этом «право пользования парадным входом со стороны Софийки правлению Центрального Союза не предоставляется». Ходить следовало со двора, что при новой власти становилось, в общем-то, привычным делом — даже в жилых домах парадные подъезды запирались, люди пользовались более демократичной «черной лестницей».


* * *

В 1939 году в доме на Пушечной разместился Центральный дом работников искусств — ЦДРИ, переехавший сюда из более тесного помещения. Владимир Яковлевич Хенкин шутковал: «Мне говорили: «Как хорошо, что клуб переехал на Пушечную. Вот теперь вы отоспитесь!».

Говорили мне это друзья, знавшие, что я живу в ближайшем соседстве от Клуба Мастеров Искусств, в том же дворе, где находится старый «Пименовский подвал»…

На деле же вышло обратное. Клуба в нашем дворе не стало, а сон потерян, и я вышел из «нормы».

С нетерпением жду открытия нового клуба для того, чтобы вновь войти в норму и обрести покой. Ибо выяснилось — за 9 лет моего пребывания в клубе я привык определенные часы отдавать работе для клуба и, поработав, спокойно спать.

А теперь эти часы я бездействую и не сплю.

Нельзя же так!»

Один из современников — поэт Михаил Пустынин — даже написал на этот счет стихотворение:

И вот, вздохнув свободней,

Дождались мы зари:

Счастливые, сегодня

Мы в новом ЦДРИ.

Скатилась с плеч забота,

Открыт широкий путь…

Нам есть, где поработать,

И есть, где отдохнуть!

С. Лемешев исполнил на открытии такую песенку:

Новый клуб еще не вышел из пеленок,

Он лежит в кроватке недвижим,

Но глаза уже ясны и голос звонок,

Он для нас не может быть чужим.

Рина Зеленая писала: «Когда клуб мастеров искусств переехал на Пушечную улицу, все немного растерялись — слишком много оказалось места».

А знаменитая ткачиха Евдокия Виноградова написала в книге отзывов: «У вас всегда так интересно, остроумно и весело, что я не знаю, что вам еще пожелать».

И подписалась: «Дуся Виноградова. Орденоносец».

Страсти здесь кипели приблизительно того же градуса, как и в блаженной памяти Немецком клубе. Этот ЦДРИ, к примеру, стал причиной ссоры карикатуриста Бориса Ефимова и Рины Зеленой, актрисы. Художник вспоминал: «Наша дружба с Риной Васильевной безмятежно продолжалась из года в год, мы встречались чаще всего в ЦДРИ на всевозможных творческих, юбилейных и новогодних вечерах. И надо же было такому случиться, что как-то в своем большом очерке о деятельности Центрального дома работников искусств среди дружеских шаржей на самых известных активистов я нарисовал, естественно, и Рину. И вдруг… Совершенно для меня непостижимо, Рина Зеленая, с ее огромным чувством юмора, настолько обиделась на этот абсолютно безобидный и подлинно дружеский шарж, что перестала со мной разговаривать… Я безуспешно пытался ее успокоить, переубедить. Так до конца она и осталась при своей обиде, а я — при неожиданном открытии, что самое безупречное чувство юмора может „давать осечку“. Вот так мы глупейшим образом раздружились и больше не встречались».

Тот же Борис Ефимов явственно передавал и дух, и быт Центрального дома работников искусств: «Однажды мне позвонила Лепешинская:

— Как вы смотрите, дорогой Шевро, на то, чтобы показать в ЦДРИ рисунки одного талантливого паренька, студента художественного института в Ленинграде? По-моему, это интересно.

— Студент из Ленинграда? Гм… Дорогая моя Замша, я не против, но… Как бы не возмутились в Московском союзе художников. Там ведь месяцами и годами ждут возможности показать свои работы пожилые художники. А тут, вы говорите, Замшечка, молодой паренек… А впрочем, рискнем. В конце концов мы все-таки Центральный, а не только Московский дом. Мы вправе показывать талантливую молодежь любого города.

Выставку устроили. Она прошла с успехом, причем, как и следовало ожидать, я не избежал взбучки от председателя МОСХа Федора Богородского. И произнес он те самые слова:

— Ты с ума сошел, Боря? Не знаешь, что ли, сколько ждут у нас старые художники своей выставки?

И я тоже ответил ему готовыми словами:

— Мы — Центральный дом искусств, Федя. Почему мы не можем показывать подающую надежды молодежь?

Замша стояла рядом со мной и очаровательно улыбалась Богородскому. Он махнул рукой и тоже заулыбался. А имя молодого студента из Ленинграда стало вскоре широко известным. Это — Илья Глазунов…

И еще хочется вспомнить: неутомимый остряк, выдумщик и любитель розыгрышей Борис Филиппов, директор ЦДРИ, а потом ЦДЛ, прислал мне как-то фотографию, на которой я, совсем по-балетному, держал Лепешинскую на вытянутых руках. Дело происходило явно на одной из веселых «посиделок», как именовались в ту пору «крамольные» встречи «старого» Нового года. Фото сопровождалось анонимным пародийным посланием «шантажно-вымогательного» характера с угрозой нарушить семейное благополучие и мир в наших семьях. «Шантаж», однако, был разоблачен».

Здесь произошла первая встреча актрисы Татьяны Окуневской и министра госбезопасности Виктора Абакумова. Окуневская об этом вспоминала: «Встреча этого, наступающего сорок восьмого года в Центральном доме работников искусств, за столиком Берсенев с Гиацинтовой, Охлопков с женой, я с Борисом. Меня пригласил танцевать Охлопков, я в красивом белом платье, зажегся сиреневый свет…

— Танечка, вы пленили еще чье-то сердце! Незаметно посмотрите, я вас поверну в танце: за колонной мужчина с вас не сводит глаз, как Неизвестный в «Маскараде».

Я посмотрела и на мгновение встретилась со жгучими глазами, он откачнулся, спрятался за колонну, и уже тогда мне показалось знакомым это лицо. Я спросила у Бориса, знает ли он человека, стоящего за колонной. Он пошел посмотреть.

— По-моему, это новый министр госбезопасности вместо Берии, но это невероятно, что он здесь. Им в таких местах бывать запрещено. Я, наверное, ошибся, он в штатском…»

Следующая встреча с Берией была уже в его начальственном кабинете на Лубянке. Похоже, что в ЦДРИ возможно было все.

Юрий же Трифонов писал в своем романе «Дом на набережной»: «В ЦДРИ был наплыв. Вся модная, светская, золотая, фарцовая, деляческая Москва рвалась в дом муз: здесь ожидались цыгане, клоуны, гороскоп, лотерея, французские легкомысленные фильмы всю ночь. И женщины нервничали, боясь, что праздник сорвется из-за капризов мужчин, которые, по их мнению, вели себя как женщины: с тем вожусь, с этим не вожусь».

Что поделать, творческие личности.

Тот же Трифонов наглядно описал традиции этой «тусовки»: «В одиннадцать заехали Мирон с Люсьеной на «москвиче», забрали Антипова и Таню и покатили по снежной пустоватой Москве. Таня и Люсьена разговаривали о туалетах, в том смысле, что не придают этой ерунде никакого значения. Таня взяла в разговоре тон вялого неудовольствия, означавший, что она с радостью осталась бы дома, но Антипов потянул, она подчинилась. «Все это в конечном счете суета», — говорила Таня. Люсьена была того же мнения, но высказывалась возбужденно, с хохотом: «Ты увидишь, какие там будут чучела! Я всю эту кодлу знаю!» Мирон спросил: зачем дамы отправились в путь, если у них такое настроение? Люсьена ответила: потому что сидеть вдвоем дома — еще худшая перспектива, и захохотала. Затем Мирон сообщил, что все в порядке: Ройтек и Поплавков перешли за другой стол. Все свободно вздохнут. Антипов молчал, волнуясь. Его мысли бродили между женою Никифорова и Ириной, которую он увидит через сорок минут.

И он увидел ее. Поздоровались едва заметными кивками. Была красивая. Сразу понял, что потрясающая красавица, красивее всех в этом зале, набитом людьми. Черное платье с каким-то мелким серебристым украшением на плече, на груди и смуглая, чисто смуглая желтизна лица, открытой шеи. Рядом с ней сидел такой-то. Антипов видел его впервые и не успел разглядеть. Стол, за которым они сидели, был через стол от антиповского, и Антипов сел к ним спиной. Он не видел Ирины полтора часа, до тех пор пока не стали танцевать. Встав из-за стола вместе со своей соседкой Региной, женой Кубарского, которую он пригласил на танго, Антипов стал двигаться в направлении стола Ирины — был уже навеселе, хотел быть дерзким, поглядеть ей прямо в лицо и все сказать глазами, — но почему-то все повскакали с мест одновременно, в середине зала сгустилась толпа, люди не столько танцевали, сколько толкались, качались под музыку и разговаривали. Антипов стал пробиваться в нужную сторону, кого-то оттирал плечом, решительно влек за собою даму, а она, смеясь, негодовала: «Саша, куда вы меня тащите?» Он бормотал: «Я должен быть в гуще… В коллективе…» И вот пробились, оказались перед ее столом, она взглянула на Антипова спокойно и так же спокойно отвела глаза. Она разговаривала с толстой дамой в седых буклях. Тут сидели солидные люди. Почти никто не ушел танцевать. Тут был и Ройтек с Поплавковым. Поплавков подмигнул Антипову и Регине и чуть заметно развел руками: «Что тут, братцы, поделаешь?» — а Ройтек о чем-то, перегнувшись через стол, оживленно рассказывал такому-то. Чем более старел Ройтек, тем более значительной и маститой становилась его ежиная мордочка в пышных сединах. Ирина опять взглянула на Антипова, взгляд задержался чуть дольше, но был столь же невозмутимо спокоен. В ее лице и во взгляде было самодовольство. Во всех, кто сидел за этим столом, было самодовольство. Оно реяло над ними, как облако, и бросало на них теплый розовый свет. Антипов все качался перед столом и то смотрел на Ирину, то разглядывал такого-то, когда Ирина отворачивалась; у такого-то было широкое бледное, в красноватых пятнах лицо, небольшой рот, очки в золоченой оправе. Вполне интеллигентное лицо. Рот несколько мал, пожалуй, комически мал, зато лоб велик, значителен. Лоб благороднейшего и порядочного человека. На лбу тоже было написано самодовольство. Ройтек заметил Антипова, сделал секундную гримаску, означавшую улыбку, приветственно взмахнул рукой, но вновь тотчас всем корпусом, всем вниманием, всем своим оживлением кинулся через стол — к такому-то».

Иногда на сцене этого досугового учреждения случались неожиданные и досадные провалы. Об одном из них рассказывал Юрий Никулин: «В программе цирка они выступали с клоунадой «Полет на Луну». Клоунада рассчитана на трех человек, и, как правило, клоуны приглашали участвовать в ней коверного. Третьим партнером к Любимову и Гурскому выходил Карандаш. Сюжет клоунады простой: Белый клоун заставляет соревноваться двух Рыжих в ловкости. Кто быстрее перелезет через высокую стремянку, держа в руках полное ведро воды, тот получит в награду торт.

Номер смешной. Любимов и Карандаш, перелезая с ведрами через стремянку, обливались с ног до головы. Торт выигрывал Карандаш. С самого начала клоунады «Полет на Луну», как только клоуны начинали лезть по ступенькам, в зале смеялись.

В один из выходных дней для участия в концерте в Центральном доме работников искусств у цирка попросили несколько номеров программы. Байкалов уговорил Любимова, Гурского и Карандаша показать на сцене ЦДРИ клоунаду «Полет на Луну».

— Вы там со своей «водянкой» уложите всех, — сказал Байкалов клоунам.

Мы с отцом присутствовали на этом выступлении. Более позорного провала я не видел. Жалкое получилось зрелище. Все, что в цирке, как говорят, принималось на «ура», здесь шло почти при гробовой тишине. Клоунада оторвалась от родного манежа и потому сразу поблекла, стала глупой, грубой, бессмысленной.

Клоунов, обливающихся водой, зрители жалели. И артисты, не услышав привычного смеха, растерялись и сразу зажались. Антре, так блестяще проходившее на манеже, провалилось на сцене Дома работников искусств…

Когда мы уходили с того злополучного концерта, отец сказал:

— Цирковой клоун на сцене — это все равно что русалка, вытащенная на берег из воды».

Сам же Никулин, впрочем, и описывал причины этого досадного провала: «Я понял, что клоунада со всеми ее буффонадными трюками, громкими репликами, грубоватыми шутками органична только цирку. Большой круглый зал, манеж, ковер диктуют свои законы, и публика артистам верит. Наверное, на сцене могут выступать клоуны, но со специальным репертуаром и с особой подачей трюков. Уже позже, выступая на шефских концертах в небольших залах, мы поняли, что на сцене двигаться, говорить, общаться с партнером нужно иначе: все должно выглядеть сдержаннее, мягче, интимнее».

А случалось, что актеры, проводящие здесь свой досуг в безделье, находили совершенно неожиданно решения своих творческих проблем. Евгений Весник, в частности, писал: «В пьесе «С любовью не шутят» получил роль старика Дона Педро. Репетировать было трудно: никак не мог найти, за что «ухватиться». Мучился, мучился, но как-то зашел в Центральный дом работников искусств (ЦДРИ). Заглянул в малый зал: там шло какое-то собрание или конференция. Объявляют очередного выступающего — скульптора из Ленинграда. Вижу, как к трибуне идет человек с грозным взглядом и львиной гривой волос. Потрясающая внешность: густые брови, невероятной величины скулы, подчеркнуто волевой подбородок. Энергично поднимается на трибуну! Власть! Сила! Человечище! Небольшая пауза. Оратор набирает полную грудь воздуха и вдруг — тоненьким голосочком, почти на фальцете, с трибуны жалобно спорхнуло:

— Материала нету. Инструмента нету. Что делать? Не знаю!

Моя роль Дона Педро была для меня решена!»

Здесь же прощались и со многими известными людьми искусств, отправившимися в мир иной. К примеру, с клоуном Л. Енгибаровым.

Разумеется, Центральный дом работников искусств не переставал функционировать в Великую Отечественную. Больше того — в его работе появились новые, ранее просто немыслимые формы. Директор ЦДРИ С. Сааков в отчете писал: «Война существенно изменила формы работы ЦДРИ. Он стал не столько местом отдыха и развлечения, как центром общественной инициативы и энтузиазма работников искусств, желающих быть максимально полезными нашей героической Красной Армии в ее исторической борьбе.

В суровые месяцы октября — ноября — декабря 1941 г. и января — февраля 1942 г. ЦДРИ действовал как агитпункт Московского управления по делам искусств и ЦК Рабис, занимался всем художественным обслуживанием частей Красной Армии, госпиталей, войск НКВД, трудового фронта и частей МПВО. Здесь формировались десятки концертных бригад, обслуживающие нашу Красную Армию. Достаточно вспомнить, что только в ноябрьские дни 1941 г. для частей, обороняющих Москву, было организовано 590 выступлений, чтобы представить, какой громадный интерес был к выступлению работников искусств у воинов Красной Армии, защищающих Москву.

Помимо выездных выступлений работники искусств принимали защитников Москвы и у себя в клубе. В суровые дни осады, когда большинство московских театров и клубов были эвакуированы, ЦДРИ работал днем и вечером, обслуживая несколькими сеансами в день более 2–3 тыс. бойцов и командиров Красной Армии.

Москвичи хорошо помнят большие общественно-политические вечера, проводимые ЦДРИ, такие вечера, как «Партизаны Подмосковья», «Защитники Москвы», «Севастопольцы», «Герои туляки», «Героический Ленинград», «Сталинградцы», «Герои Днепра», «Казаки», «Сталинские соколы»… и многие другие, где мастера искусств встречались с партизанами, с защитниками Москвы, Севастополя, Ленинграда, Сталинграда, героями-воинами разных родов оружия. Они оставляли неизгладимое впечатление как у нас, творческих работников, так и у наших гостей, которые наше гостеприимство принимали как народную благодарность, как внимание советского тыла, как форму взаимного воодушевления на новые подвиги на войне и в тылу. Многие из наших гостей не только оставались в памяти работников искусств, но через их произведения переходили в память народа. Десятки портретов, картин, скульптур, песен, очерков, стихов, книг были результатом творческого общения мастеров искусств с подлинными героями Великой Отечественной войны. Воодушевленные подвигами нашей армии мастера искусств собрали средства, на которые еще в марте 1942 г. был куплен ныне прославившийся танк «Беспощадный» и на вечере «Танкисты» торжественно передан танковому экипажу капитана Хорошилова.

Видимо, вот это чувство постоянной готовности сделать все, что можно, для нашей любимой армии, подчинение этому всего остального помогло нашему Дому провести в воинских частях и госпиталях более 25 тыс. шефских выступлений, гостеприимно принять у себя в Доме на 800 вечерах около полумиллиона воинов Красной Армии, обратиться с призывом ко всем работникам искусств и литературы включиться в большое патриотическое дело по сбору средств в фонд помощи детям фронтовиков, самому организовать сбор творческих подарков среди артистов, художников, писателей, композиторов, внести в фонд помощи детям фронтовиков миллион сто шестьдесят две тысячи рублей и заслужить этим благодарность т. Сталина за заботу о воинах Красной Армии и их семьях…

Ежедневно в Доме бывает более 2000 работников искусств и их семей. Для удовлетворения разнообразных запросов многих категорий работников искусств в Доме ежемесячно проводится от 40 до 60 докладов, бесед, просмотров, встреч, обсуждений, вечеров коллективов и других культурно-зрелищных и массовых мероприятий. Несмотря на все трудности этих четырех лет, Дом ни на один день не прекращал своей работы. Больше того, в Доме ежедневно получали разностороннее бытовое обслуживание около тысячи работников искусств».

Несмотря на трудности военных дней, осуществлялась и хозяйственная деятельность: «За годы войны Дом трижды ремонтировался. Имущество и капвложения в Дом не только не сократились, но и увеличились более чем на миллион рублей. Дом сумел так организовать свою работу, что за счет собственных доходов и сборов клуба произвел для работников искусств, для обороны более четырех миллионов вложений. За эти же годы в ЦДРИ была впервые организована своя большая библиотека и читальня. Более полумиллиона средств вложил Дом для того, чтобы работники искусств имели свою библиотеку и читальню. Сейчас у библиотеки несколько тысяч читателей — членов профсоюза Рабис. Библиотека организовала по учреждениям и предприятиям искусства более 20 передвижек. Ежемесячно получаем для библиотеки и для читальни сотни экземпляров периодической литературы, каждую неделю проводим для читателей литературные и другие вечера».

Впрочем, у подобных акций была определенная цель. В Москве в годы войны даже метро прокладывалось, новые станции запускались в действие — не в последнюю очередь для того, чтобы убедить людей: победа несомненна, это только вопрос времени.


* * *

Кстати, на протяжении некоторого времени этот дом принадлежал известному врачу Г. А. Захарьину. Он был настолько великим, что Чехов писал: «Из писателей предпочитаю Толстого, а из врачей Захарьина». И, в другой раз: «Захарьина я уподобляю Толстому — по таланту».

Сам Лев Николаевич как будто чувствовал, что стоит с Григорием Антоновичем на одной условной социальной полочке. Писал Захарьину: «Прошу Вас верить и любить меня так же, как я Вас».

Художник Константин Коровин посвятил Захарьину рассказ, который так и назывался — «Профессор Захарьин». Один из героев рассказа, директор правления железной дороги, дожидался этого прославленного доктора и жаловался господину Коровину:

« — Вот, — сказал он. — Что-то ноги плохи у меня стали. Насилу хожу. Завтра Захарьина жду, обещал приехать, ассистентов присылал. Приказали, чтобы все часы в доме остановить. Маятники чтобы не качались. Канарейку, если есть, — вон. И чтобы ничего не говорить и чтобы отвечать, когда спросит, только «да» или «нет». И чтобы поднять его на кресле во второй этаж ко мне, а по лестнице он не пойдет. Вот что. Вот какой. И именем, отчеством не звать, — сказали ассистенты, — он не любит и не велит. А надо говорить «ваше высокопревосходительство». Вот что. А то и лечить не будет.

И хозяин с озабоченным видом ушел».

Дальше, однако же, было еще интереснее: «И вот вижу я, как вошли в калитку дома молодые люди в цилиндрах и один — небольшого роста — в шубе с бобровым воротником, в очках, с темной бородкой. Хозяин стоит у каретного сарая. Кучер и дворник выкатывают пролетку. Хозяин стоит покорно и смирно, опустив руки и голову, а кучер надевает на него хомут, как на лошадь.

«Что за история», — думаю я и говорю приятелю своему, художнику Светославскому:

— Сережа, посмотри, что это делается с хозяином-то нашим? Его запрягают в пролетку…

— Пойдем, посмотрим во двор, — говорит Светославский.

Только мы хотели выйти на крыльцо, а горничная бежит к нам, запыхавшись:

— Анатолий Павлович просил вас подождать выходить, пожалуйста, Захарьин не велел…

Запрягли хозяина. Под мышкой он держал оглоблю. Захарьин шел по двору впереди. За ним — два ассистента. А потом хозяин вез пролетку по двору, заворачивая кругом. Захарьин поднимал руку в белой перчатке, шествие останавливалось на пять минут, а потом опять хозяин вез, как лошадь, пролетку.

Удивлялись мы, смотря в окно. Странное было зрелище».

Лечение, однако, продолжалось в том же духе: «Дня через три после весеннего дождя опять я стал писать свой этюд из окна своей квартиры.

Весеннее солнце светит, горят весело зеленые кустики за загородкой. В каретном сарае настежь открыты ворота. А в нем сидит на пролетке хозяин, в шубе и в меховой шапке.

Он ест апельсины, бросая корки на пол сарая. Пролетка не запряжена в лошадь. Кучер Емельян стоит около и, улыбаясь, беседует с ним. Покуда я писал этюд из окна, хозяин все ел апельсины и бросал корки в сторону. Вдруг послышался звонок у калитки дома. Хозяин встрепенулся. Поправив рукой бороду, рот вытер салфеткой. Кучер побежал к калитке отпирать. В нее вошел Захарьин и двое ассистентов.

Один из них нес большой сверток, плетенку, завернутую тщательно в розовую бумагу. Видно, что из хорошего магазина. Захарьин прошел к сараю и пристально посмотрел на хозяина. Тот с каким-то особенно виноватым видом сидел перед профессором. Ассистенты развернули привезенный пакет. В нем были большие яблоки, которые поставили перед хозяином. Тот взял яблоко и стал есть, а Захарьин смотрел на него. Потом подошел к нему близко и пристально смотрел в лицо, поднимая веки пальцем. Хозяин поворачивал голову то кверху, то книзу.

Все это делалось молча. Захарьин вышел с ассистентами и за воротами дома сел в коляску, запряженную парой вороных, покрытых сеткой.

Я вышел во двор и подошел к сараю, поздоровался с хозяином, а тот все ел яблоки.

— Анатолий Павлович, — спросил я, — что это такое: вы то в сарае яблоки кушаете, то коляски возите?

— Что? Ведь вот, вы видали, что делается, — ответил мне хозяин. — Как лошадь, а? Пролетку возил! А сегодня утром не видали? Я ведь в шесть часов вон энту бочку-то, — показал он, — по двору катал. Целых два часа, нате-ка. Гимнастика, что ли, это и сам я не пойму. Уж очень лошадью-то неохота быть. Подумайте, ведь я не кто-нибудь, а директор правления. На праздники хотел яичко съесть — сказать должно, что аппетит-то у меня явился, это верно, — так он как на меня затопает ногами да закричит: молчать! Вот тут что поделаешь? Лошадей продал, жалко было. Вот ездить теперь не велит. Пешком ходить надо. Нуте-ка, к вокзалу-то, правление-то там. Хорошо, никто не знает, только вы видите. А то засмеют… Только одно обидно. Лекарства никакого не дает. А вот за это-то самое, что бочку катаешь, пролетку возишь, что яблоки ешь, — тыщщи ведь платить надо. Вот что! И платишь. Что с ним сделаешь? Сказать-то ведь ему ничего нельзя».

Лечение, впрочем, подействовало: «Сижу я в саду с приятелями и вижу, как в калитку во двор пришел хозяин с портфелем под мышкой и с ним — миловидная дама, в белой широкой шляпе, сбоку спускалась роза ей на лицо. Хозяин прошел по саду и остановился у капельной бочки, которая была наполнена дождевой водой. Он посмотрел в бочку, и дама рукой брызнула ему водой в лицо. Хозяин рассмеялся.

Я прошел в сад к хозяину, сказал:

— Ну что ж, Захарьин-то вылечил вас, Анатолий Павлович.

— Да, да. Совсем себя чувствую человеком. Даже разрешил мадеру с водой. Полстаканчика. Замечательный человек. Так благодарен. Совсем другой стал. Одно: на лошадь сесть нельзя. Ходи пешком. Так верите ль, что я испытал: вот с Анной Федоровной, — показал он на даму, — из «Мавритании» извозчика нанял, еду, а сам молюсь: «Господи, — говорю, — не встретить бы его. Вот увидит, что будет». Гляжу, а он напротив и катит. Я-то голову за ее спрятал. Видел он меня или нет? Вот теперь вы знаете, какая у меня забота. Я у него через неделю быть должен. Так сейчас трясусь. Если видел, ведь он меня выгонит… Вот что с ним поделаешь? У меня на Тверской дом есть. А он не велит там жить. Помните — у меня в зале, когда вы Айвазовского смотрели, там зеленые обои были: так он мне самому велел переклеить белыми. «Сам, — говорит, — переклеивай. А зеленые, — говорит, — нельзя». Вот вы и возьмите: он — профессор, все видит. Но ведь и спасибо скажешь. Другую жизнь увидал. И совсем по-другому все кажется. Ну обедать иду. Яблоки, а мяса никакого. И, заметьте, — навсегда…

И он, смеясь, ушел с дамой».

А Владимир Гиляровский описывал визит этого чудо-доктора к одному из пациентов, богачу Михаилу Ляпину: «И вот у… подъезда, прошуршав по соломе, остановилась коляска. Из нее вышел младший брат Ляпин и помог выйти знаменитому профессору Захарьину.

Через минуту профессор, миновав ряд шикарных комнат, стал подниматься по узкой деревянной лестнице на антресоли и очутился в маленькой спальне с низким потолком.

Пахло здесь деревянным маслом и скипидаром. В углу, на пуховиках огромной кровати красного дерева, лежал старший Ляпин и тяжело дышал.

Сердито на него посмотрел доктор, которому брат больного уже рассказал о «вторничном» обеде и о том, что братец понатужился блинами, — так, десяточка на два перед обедом.

— Это что? — закричал профессор, ткнув пальцем в стенку над кроватью.

— Клопик-с… — сказал Михалыч, доверенный, сидевший неотлучно у постели больного.

— Как свиньи живете. Забрались в дыру, а рядом залы пустые. Перенесите спальню в светлую комнату! В гостиную! В зал!

Пощупал пульс, посмотрел язык, прописал героическое слабительное, еще поругался и сказал:

— Завтра можешь встать!

Взял пятьсот рублей за визит и уехал».

Все это чудо-доктору сходило с рук. А офтальмолог В. Филатов так и вовсе почитал Захарьина если не в первую, то во вторую очередь как раз за эти выкрутасы. Он писал: «Захарьин совершил… одно крупное дело — он поднял значение врача в глазах тогдашнего общества. Захарьин приучил смотреть на врача с почтением, прибегая то к ударам по карману, назначая свои высокие гонорары, то прибегая к резкостям. Надо заметить, что и то и другое Захарьин делал в состоятельных слоях общества, особенно среди ожиревшего купечества».

Здесь же, в доме на нынешней Пушечной улице доктор открыл недорогое студенческое общежитие — благотворительность.


* * *

Таким образом, формально получается, что и ЦДРИ, и Шустерклуб, и даже выставка художника В. Верещагина — явления вторичные по отношению к забытому сейчас владельцу этого строения.

Но это, к счастью, только лишь формальности.


Для монахов из Суздаля


Здание Суздальского подворья (Рождественка, 5) построено в 1886 году.


Напротив, через улицу Рождественку — комплекс зданий знаменитого Суздальского подворья, построенного в первую очередь для расселения монахов, приезжавших сюда из далекого Суздаля. Однако здесь сдавались и обычные квартиры для обыкновенных обывателей, подчас и не воцерковленных. Квартиры с прислугой и самоваром. Посуточно — от 50 копеек, помесячно — от 12 рублей.

Размещался здесь и магазин игрушек Евдокии Дойниковой. В ассортименте — гуттаперчивые девицы с полным набором туалетов, посуда, утюжки, индейские головные уборы, пояса шерифов, кегли, кубики. В начале прошлого века — заводные игрушки. Куклы кивают головами, слоны качают хоботами. Эстеты возмущались заводной дамой, танцующей канкан, и заводным пьяницей, качающимся из стороны в сторону.

Располагалась здесь и мастерская переплетчика: «огромный выбор всевозможных материалов для переплетов, золотое и серебряное тиснение».

Магазины одежды, конфет, мебели, шоколада, спортивных товаров и прочая, прочая, прочая. Своего рода небольшой дореволюционный торговый центр.

А рядом с Суздальским подворьем находился уникальный рыночек. Одна из современниц, А. Изергина писала: «На этом базаре продавалась не только массовая кустарная продукция, но и уникальные художественные изделия из дерева, металла, кожи, стекла, фарфора, майолики, а также вышивки, пряники, игрушки и украшения для елки».


* * *

А после революции в одной из комнат коммуналки (разумеется, тут появились коммуналки) проживал Илья Шнейдер, секретарь Айседоры Дункан. Краевед Яков Миронович Белицкий вспоминал о его скромном обиталище: «Теперь, когда проходишь по этому коридору, с расположенными на видных местах книгами, плакатами и диаграммами, даже мне, не раз бывавшему здесь раньше, трудно вспомнить, где была его комнатка… Я помню этот коридор узким и темным, с длинным и унылым рядом обшарпанных дверей, за которыми бесконечно и разноголосо шумела московская коммуналка… Мне и сейчас еще слышится, как на кухне шипят, обливаясь кипящим молоком и щами, керогазы и примусы, хотя, возможно, это наплыв более давних и совсем других воспоминаний…

Я пришел сюда юным студентом к Илье Ильичу Шнейдеру, чтобы послушать его рассказ о Сергее Есенине и Айседоре Дункан. К нему многие тогда ходили и потом приводили других, и он не обижался и снова все рассказывал сначала и показывал есенинское кресло и кушетку знаменитой танцовщицы. А над столом висел написанный маслом портрет Айседоры Дункан… Я не знаю, когда он переехал в эту комнату. Телефонные справочники конца двадцатых годов называют другой адрес: Кропоткинская, 20… Ходили легенды, одна замечательнее другой, и поэтому так стремились мы в этот старый дом на Пушечной, где жил человек, который лично знал поэта! И он рассказывал нам, что потом вошло в его книгу «Встречи с Есениным»; и о знакомстве Айседоры Дункан с Есениным на вечере у Георгия Якулова, и о том, как в доме на Пречистенке было написано стихотворение «Волчья гибель». Запомнился ему этот эпизод потому, что он впервые видел Есенина работающим за книжным столом. Ведь сам Есенин не раз повторял, что создает свои стихи не пером — они как бы постепенно вынашиваются в голове, а затем уже переносятся на бумагу… Вспоминал он, и как Есенин с увесистым поленом в руках охранял покой маленьких «дунканят», которых будили странные шорохи по ночам (это не было выдумкой ребятишек. Потом уже выяснилось, что по особняку под покровом темноты бродила шайка воров, прослышавшая про то, что бывшие владельцы особняка, убегая из Москвы, оставили в тайниках немалые сокровища)».


* * *

А еще здесь находился Центральный музей художественной литературы, критики и публицистики, которым руководил Владимир Бонч-Бруевич. Музей, помимо прочего, скупал архивы «живых классиков» — состоявшихся и знаменитых писателей. Понимая, видимо, что после смерти стоимость тех архивов безусловно возрастет. В частности, стихотворец Михаил Кузмин продал музею свой архив за 25 тысяч рублей. Прознав об этом радостном событии в жизни коллеги, сюда явился вечно нуждавшийся О. Мандельштам — и тоже со своим архивом, на продажу. Его архив специалисты оценили в 500 рублей, то есть в 50 раз дешевле, чем личные бумаги Кузмина.

Возмущению Мандельштама не было предела. Он писал Бончу-Бруевичу: «Назначить за мои рукописи любую цену — ваше право. Мое дело — согласиться или отказаться. Между тем вы почему-то сочли нужным сообщить мне развернутую мотивировку вашего неуважения к моим трудам. Таким образом покупку писательского архива вы превратили в карикатуру на посмертную оценку. Безо всякого повода с моей стороны вы заговорили со мной так, как если бы я принес на утильпункт никому не нужное барахло, скупаемое с неизвестной целью».

Мандельштам этим письмом не ограничился. Памятуя, что главное оружие поэта суть стихи, он написал на Бонча и его сотрудников гневную эпиграмму:

На берегу Эгейских вод

Живут архивяне. Народ

Довольно древний. Всем на диво

Поганый промысел его —

Продажа личного архива.

Священным трепетом листвы

И гнусным шелестом бумаги

Они питаются — увы! —

Неуважаемы и наги…

Чего им нужно?

Существовал и другой вариант этого произведения — вместо слов:

Поганый промысел его —

Продажа личного архива.

в нем значилось:

Паршивый промысел его —

Начальству продавать архивы.

Осип Эмильевич как будто позабыл, что в роли продавца архива выступил он сам и не совсем удачно.


* * *

В середине же двадцатого столетия здесь расположился пивной бар, в который почему-то повадились ходить так называемые ифлийцы — студенты Института философии, литературы и искусства. Выбор был странный — ведь сам институт располагался в Сокольниках. Впрочем, не исключено, что как раз это обстоятельство и повлияло на стихийный выбор: в те времена Сокольники были глухой окраиной, а молодым философам и литераторам хотелось ощущать себя частью столичного центра. Хотя Рождественка в те времена особенной «столичностью» не отличалась, а канализационный люк перед зданием бывшего Суздальского подворья вообще превратили в помойку.

Тем не менее, существовала даже песенка, так называемая «Ифлийская застольная», написанная стихотворцем Наровчатовым:

Веселый бар на Пушечной

Дым заволок.

Летят здесь с силой пушечной

Пробки в потолок…

Поднимем наши кружки

И выпьем за друзей!

Сам Александр Пушкин

Любил напиток сей…

Но лишь за нашим столиком,

Смеясь в лице,

Он выпьет за Сокольники,

Как пил за лицей.

Множество странностей в песенке этой. Во-первых, непонятно, почему в пивной стреляли пробками — в подобных заведениях пиво обычно было разливным. Во-вторых, Пушкин, как известно, отдавал предпочтение хорошему виноградному вину, а не «плебейскому» пиву. В-третьих, странно, что практически профессиональный поэт использовал в своем произведении дикую фразу «смеясь в лице».

Тем не менее, факт остается фактом — песенка существовала.


Галерея-кафе


Здание магазина (Кузнецкий мост, 11) построено в 1883 году.


Для многих поколений москвичей это строение в первую очередь ассоциируется с выставками картин — здесь размещен Московский дом художника. Кажется, что построили его сравнительно недавно, приблизительно тогда же, как и дом художника Центральный (Крымский вал), — настолько аскетична и скромна его архитектура. Это, тем не менее, ошибка. Здание возникло в 1883 году. Его выстроили безо всяких прикрас потому, что прикрасы здесь были бы весьма неуместны. Ведь поначалу это был хотя и магазин, но специфический: тут торговали всевозможными станками и серьезным инженерным оборудованием. Действительно, не украшать же стены столь суровой фирмы амурчиками, купидонами и гиацинтами.

Впрочем, выставочное значение этого места было заявлено уже в те времена: учреждение работало в режиме галереи-магазина. То есть что-то продавалось, что-то просто демонстрировалось, на что-то можно было оставить заказ, при чем-то дежурили высококвалифицированные консультанты и так далее.

Принадлежал тот магазин немецкому предпринимателю Францу Карловичу Сен-Галли, владельцу механических и чугуннолитейных заводов. В 1915 году магазин был разгромлен: после начала Первой мировой войны громить немецкие колбасные, булочные и другие магазины начало входить, увы, в привычку. Здание, где раньше возвышались страшные чугунные котлы и прочие загадочные монстры, снял булочник Филиппов: его происхождение не вызывало у погромщиков физической гиперактивности. Там открылось кафе «Питтореск» (по-французски — «Живописное»), которое вошедший в славу живописец Г. Якулов расписал под блоковскую «Незнакомку».

Получилось нечто новенькое. Художник Н. Лаков писал: «Внутреннее пространство кафе „Питтореск“ поражало молодых художников своей динамичностью. Всевозможные причудливые фигуры из картона, фанеры и ткани: лиры, клинья, круги, воронки, спиралевидные конструкции. Иногда внутри этих тел помещались лампочки. Все это переливалось светом, все вертелось, вибрировало, казалось, что вся эта декорация находится в движении. Преобладали красные, желто-оранжевые тона, а для контраста — холодные. Краски казались огнедышащими. Все это свисало с потолков, из углов, со стен и поражало смелостью и необычностью».

А писатель С. Спасский его дополнял: «Протяжный зал с высокой крышей имел вид вокзального перрона. Якулов расписал его ускользающими желто-зелеными плоскостями и завитками. Плоскости кое-где спрессовывались в фигуры, раскрашенными тенями пластавшиеся по стенам. Над большой округлой эстрадой парила якуловская же, фанерная, условно разложенная модель аэроплана. Предсмертный всплеск буржуазного ресторанного „строительства“, современный московский „Париж“».

Открытие этого «Питтореска» было, пожалуй, самым ярким моментом в истории дома. Тот же Якулов подготовил своего рода рекламный баннер — огромный лист фанеры, а на нем — дама с собачкой, разодетая по самой свежей моде.

Газеты ликовали: «Открылось расписанное Якуловым давножданное кафе „Питтореск“… На открытии выступали знакомые все лица: Маяковский, Бурлюк, В. Каменский».

А вскоре после этого здесь состоялся творческий вечер Маяковского. Он сам составил к этому мероприятию рекламу: «Только друзьям. Я, Владимир Маяковский, прощаюсь с Москвой. 1. Я произнесу в честь друзей моих великолепную речь: „Моя май“… 3. Блестящие переводчики прочтут блестящие переводы моих блестящих стихов… Сам я прочту стихи из моих книг… По окончании вечера меня можно чествовать».

Приблизительно тогда же здесь поставили и «Незнакомку» Мейерхольда. Спектакль в кафе — это было невиданно. Критики писали: «Никто не ожидал, чтобы в кафе уже стали ставить серьезные драмы вроде „Незнакомки“ А. Блока. Это не только попытка ставить Блока в такой обстановке, но и попытка культивировать новую публику, которую придется приучать к новому жанру».

Впрочем, тема декадентства быстренько сменилась на другую — революционную. «Питторекс» был переименован в кафе «Красный петух», сюда захаживали Брюсов, Маяковский, Мейерхольд и даже сам нарком А. Луначарский.

Поэт Рюрик Ивнев писал: «Как это ни странно, но самый неуютный, холодный и не подходящий для собеседования и диспутов «Красный петух» начал вызывать все больше и больше интереса у московской публики. Посетителей клуба нельзя заподозрить, что их тянет сюда запах жареных котлет и звон бокалов. Буфета здесь не было. По мнению Каменевой, которая являлась председателем, закуски и вина могли скомпрометировать идею этой организации.

— Мы — не «Музыкальная табакерка», — отвечала она тем, кто жаловался на отсутствие уюта.

— Тогда похлопочите, чтобы свет был не такой тусклый.

— Свет от нас не зависит, — отвечала она. — Кого интересуют идеи, тот должен примириться с неудобствами. Мы не развлекаемся, а работаем, ищем новые пути в искусстве.

Виктор Ромов, печалившийся больше не об отсутствии освещения, а о буфете, воскликнул однажды:

— Куда лучше искать новые пути при ярком свете, нежели в потемках.

Но Каменева, уставшая от сияющей люстры у себя дома, парировала:

— Кто хочет найти верный путь, найдет его и в темноте».

Страсти здесь были нешуточные: «Однажды на диспуте поэт Клычков предложил издать декрет о снятии и уничтожении всех памятников на улицах и площадях Москвы, а в музеях — буржуазных картин и скульптур. Художник Якулов крикнул с места:

— Я вношу маленькую поправку.

— Какую? — спросил Клычков.

— Зачем уничтожать? Их можно разместить по многочисленным подвалам.

Скульптор Пекарев, прятавший свои шедевры от публики, ни разу не выставлявшийся ни до революции, ни после, счел себя оскорбленным: предложение Якулова поставило его спрятанные шедевры на один уровень со стряпней буржуазных художников.

— Ваш проект, — воскликнул он, обращаясь к Якулову, — есть не что иное, как позорная капитуляция перед буржуазным искусством.

В зале поднялся шум. Зазвенел колокольчик Каменевой.

— Больше того, — повысил голос Пекарев, — он выдает с головой ваши замыслы: прятать по подвалам буржуазную стряпню, — это значит, что вы в душе ждете возвращения власти буржуазии!

— Вы дурак! — крикнул возмущенный Якулов. Зал загудел и заохал. Колокольчик дребезжал, но никто его не слышал. Комендант клуба — рослый парень в потертой гимнастерке и кубанке, надетой набекрень, громовым голосом потребовал тишины (благодаря чему ему и доверили этот пост). Если колокольчик Каменевой можно сравнить с приказом начальства, то голос коменданта нельзя не сравнить с прекрасным исполнителем, ибо зал сразу стих. Разумеется, в клубе «Красный петух» никогда не было затишья абсолютного, всегда относительное».

Выступал здесь и сам Рюрик Ивнев. Выступал со скандалом, того не желая. Вероятно, сам дух места определял градус накала страстей: «Каменева объявила о моем докладе «Истинная поэзия». Я поднялся на эстраду. Сначала все шло хорошо. Публика слушала внимательно, никаких выкриков с мест не было… Я с воодушевлением закончил:

— Итак, я высказываюсь за Музу, которая не шествует по мраморным ступеням, обтянутым бархатом, за Музу, которая не увенчана лавровым венком и золотыми медалями, за Музу, которая не хочет повелевать и властвовать, а пробирается по лесным тропинкам в нищенской одежде, изможденная и босая, без всяких венков и медалей, которая не только не называет себя Музой, но даже не сознает, что она — Муза. Зато озера и леса, травы и ручьи, весь мир понимает, что есть Истинная Муза — не мудрствующими лукаво критиками и не фальшивыми ценителями поэзии, а самой жизнью, живой и теплой, величавой и простой.

Тут произошел взрыв. Вместо аплодисментов, которых я ожидал, послышались свистки и негодующие возгласы.

— Вы ведете нас назад, в восемнадцатый век! — крикнул Виктор Ромов.

— Вместо научной критики рекомендуете травы и деревья, — громко произнесла Майская.

Шум в зале не затихал».

И так до бесконечности.

А в 1965 году здание переделали под выставочный центр. Первой же экспозицией стала юбилейная выставка художника и скульптора С. Т. Коненкова. Сергею Тимофеевичу только что исполнилось 90 лет — повод не шуточный.


Дациаро московский


Доходный дом братьев Третьяковых (Кузнецкий мост, 13) построен по проекту архитектора А. Каминского


В книге «Невский проспект» (серия «Прогулки по Санкт-Петербургу») мы уже писали про магазин Дациаро, который находился в Северной столице. В Москве же, на Кузнецком тоже был магазин этого предпринимателя, точнее говоря, целой предпринимательской династии. Труба пониже — дым пожиже. Главным считался все же петербургский. Но московский филиал играл в жизни любителей, особенно любительниц, прекрасного, возможно, даже более значительную роль.

Впрочем, у гравюр, картин и прочих прелестей Дациаро бывало иной раз вполне функциональное предназначение. Писатель Михаил Загоскин, например, рассказывал приятелю, как писал свой роман «Тоска по Родине»: «Знаешь ли, что я описал в нем одну (кажется) мадридскую или лиссабонскую улицу точь-в-точь, какой дом подле какого и даже какой выкрашен краской! Хочешь, скажу по секрету, как я это сделал? Купил у Дациаро раскрашенную картинку с изображением этой улицы, да по этой картинке точь-в-точь и описал!»

Случались и конфузы. В частности, в один прекрасный день здесь, у Дациаро был вывешен портрет Антона Рубинштейна с поддельной подписью художника И. Репина. Для репутации другого магазина этот факт мог стать катастрофическим. Но Дациаро — это была, как говорится, фирма. Подумаешь, подпись какая-то. Собака лает — караван идет.

А в 1882 году здесь продавались билеты на странный, невиданный аттракцион — трансляцию оперы по телефону. Оперу давали в Большом театре, обилеченные слушатели наслаждались ей в доме Мичинера в Леонтьевском переулке. Качество было ужасное, билеты дорогие, средства пошли в пользу Общества спасения на водах и детского убежища имени князя Владимира Долгорукого.

Почему же те билеты продавались у Дациаро, а, к слову, не в самом Большом театре? Видимо, этот магазин считался своего рода прибежищем публики небедной, утонченной и при этом склонной к эпатажному эксперименту. В Большой же ходят истинные меломаны, им оперу по телефону слушать никаких резонов нет.

Кстати, многие считали здешние шедевры мещанскими поделками, оскорбительными для вкуса истинных ценителей изящного. Публицист Лев Никулин описывал встречу с поэтом В. В. Маяковским у этих роскошных витрин: «Немного времени спустя после выступления Владимира Владимировича в Политехническом музее я встретил поэта на Кузнецком мосту у витрины магазина художественных изделий Дациаро. С нескрываемой насмешкой он рассматривал выставленные в витрине картинки — аллеи усадебных парков, дамы в кринолинах, арлекины — подражание модным в то время Сомову, Судейкину.

— Небось нравится? — не без иронии спросил меня Маяковский.

Откровенно говоря, нравилось, но сказать об этом я не решился.

— Где пили седые, как лунь, ремонтеры мадеру из пуншевых чаш… — скандируя, прочитал Владимир Владимирович, — та-та-та-та-та-та… шпоры, та-та-та… палаш! Видите: запомнил.

Стихи были мои, я из скромности промолчал.

— Воспользовавшись отъездом редактора и растерянностью, царившей в редакции, я напечатал ваши стихи, — сказал он усмехаясь».

Шел 1915 год. Двадцатитрехлетний Маяковский только-только достиг славы. Разумеется, его поэмы «Облако в штанах» и «Флейта-позвоночник», его знаменитая желтая кофта (связанная, кстати, мамой, чего Маяковский ужасно стеснялся) и его манера фраппировать публику на выступлениях казались самому Владимиру Владимировичу истинным искусством.


* * *

А еще этот на первый взгляд ну совершенно безобидный магазинчик послужил началом пренеприятнейшей истории, случившейся со студентом Сергеем Шатерниковым. Ее подробно изложил отец Сергея, гласный Московской городской думы Николай Шатерников в заявлении на имя городского головы князя В. М. Голицына: «Имея надобность в материалах для черчения, он отправился на Кузнецкий мост в магазин Дациаро, и когда хотел перейти с противоположной стороны улицы к сказанному магазину, то был остановлен окриком околоточного надзирателя: «Переходить через улицу нельзя». На вопрос моего сына: «Почему же нельзя, когда улица совсем свободна, никакой толпы на ней нет и когда ему нужно в магазин Дациаро, находящийся напротив», — околоточный надзиратель закричал: «А, так ты еще рассуждать, взять его!»

В этот момент двое городовых схватили его за руки. Ошеломленный таким неожиданным оборотом дела и не чувствуя за собой ровно никакой вины, сын мой, не только не оказывая какого-либо сопротивления, но даже не возражая ни слова, отправился в сопровождении двух схвативших его городовых в Тверской частный дом. Путь их лежал на Кузнецком мосту, Кузнечному и Камергерскому переулкам и по Тверской улице. Выходя на площадь перед генерал-губернаторским домом, сын мой увидал толпу, надвигавшуюся от Страстной площади, и в то же время услыхал приказ, громогласно отданный стоявшим у подъезда генерал-губернаторского дома московским обер-полицмейстером Треповым: «Бей их, бей-разбивай!» В этот момент блеснули в воздухе лезвия обнаженных шашек и стоявшие на площади полицейские чины бросились бегом вверх по Тверской улице.

Что было дальше, сын мой не видал. До ворот Тверского частного дома он дошел совершенно благополучно, не подвергаясь ни малейшему насилию сопровождавших его городовых. Но лишь только он вошел во двор этого дома, на котором стояла толпа полицейских служителей в 20–30 человек, как совершенно неожиданно для себя и не подавая к тому ни малейшего повода, был сбит с ног ударом по лицу, от которого упал с разбитым глазом. Тут над ним, не только безоружным и беззащитным, но и лежащим, началась страшная, дикая, зверская расправа. Его били полицейские служители, били сопровождавшие его в участок городовые, волоком таскали за волосы по земле, били чем попало и куда попало, били кулаками, били ногами, били шашками в ножнах. Надо думать, что только толстое зимнее пальто и поднятый меховой воротник спасли его от тяжких увечий. Он говорил мне, что в эти минуты он думал, что настал конец его жизни и что он будет убит… После всего этого и несмотря на то что в протоколе, составленном в Тверском частном доме дежурным околоточным надзирателем со слов одного из провожавших сына городовых (нумер бляхи этого городового записан в протоколе), было сказано, что он задержан на Кузнецком мосту за намерение, вопреки распоряжению околоточного надзирателя, перейти улицу (нужно заметить, что в это время на Кузнецком мосту не только не было никакой толпы, но даже не было остановлено движение экипажей) и что им как при задержании, так и при следовании в участок не было оказано ни малейшего сопротивления, — тем не менее, несмотря на все это, московский обер-полицмейстер Трепов признал его виновным якобы в нарушении параграфа 21 правил об усиленной охране и подверг двухнедельному аресту, каковой им и отбыт в Пречистенском частном доме».

А началось все с попытки купить готовальню у Дациаро.


* * *

Размещался здесь также и банк под названием «Лионский кредит». При советской власти его помещение унаследовала прокуратура. Краевед Я. Белицкий писал: «До сих пор существуют просторные банковские подвалы с массивными дверями, украшенными такими же массивными медными ручками.

Подвалы в прокуратуре! Когда много лет назад я по каким-то корреспондентским делам впервые попал в это здание и вырвалась у меня фраза, что знаю я по своим краеведческим изыскам о бывших банковских хранилищах, то был уверен, что это вызовет недовольство у местного начальства: подвалы в прокуратуре, равно как и подвалы, скажем, на Лубянке, — есть строгая государственная тайна, которой посторонним касаться не положено. Однако мне буднично предложили удовлетворить мое любопытство и спуститься в эти подвалы, в которых оказалось множество просторных и отлично проветриваемых комнат.

Прокурорские работники подтвердили слышанную мною когда-то историю, что в те годы, когда здесь был банк и в подвалах хранились его ценности, то каждый вечер, после того как заканчивались операции, подвал доверху заполнялся водой.

Вода надежно защищала банк от грабителей, а гидроизоляция — так же надежно банковские бумаги от сырости».

Напротив же располагается «Книжная лавка писателей», некогда элитарный магазин, открытый исключительно для членов соответствующего творческого союза.


Банковский дом


Здание Международного торгового банка (Рождественка, 8/16) построено в 1898 году по проекту архитектора С. Эйбушитца.


Каким должно быть идеальное банковское здание? Представительным. Строгим. Торжественным. В меру изящным. С полуколоннами (колонны были б чересчур воздушны). Вероятно, с металлическими украшениями. Словом, здание Международного торгового банка — практически идеал.

Впрочем, не только банковские служащие наполняли этот дом. Здесь, например, располагался магазин торгового дома «Братья Зензиновы», рекламировавшие свой товар на открытках: «Громадный выбор парфюмерного товара русских и иностранных первоклассных фабрик. Продажа в розницу с значительной скидкой с фабричных прейс-курантов».

Ничего не поделаешь — Кузнецкий мост.

Кстати, этот банк чуть было не вошел в литературу. В одном из черновиков «Мастера и Маргариты» Михаил Булгаков написал: «В банке на углу Петровки и Кузнецкого арестовали кассира, потому что, сдавая дневную кассу контролеру, он сдал в пачке, перевязанной и им подписанной, вместо тысячи только семьсот и на триста — резаных по формату лозунгов „Религия — яд, берегите ребят“».

Поскольку на углу Петровки и Кузнецкого банков не наблюдалось, можно предположить, что Булгаков имел в виду именно здание бывшего (тогда уже) Международного торгового банка. Впрочем, в любом случае, в окончательную редакцию романа этот сюжет не вошел.


* * *

Кстати, начало улицы Рождественки до революции было довольно щедрым на питейные и закусочные учреждения. Новые рестораны, кафе и столовые открывались здесь с завидным постоянством. То и дело появлялись объявления в газетах: дескать, там возник модный дорогой ресторан, здесь — кофейня, там — благотворительная столовая для сирых. Слов «бар», «бистро» и «пиццерия» не было в то время, но эти функции успешно выполнял трактир, в котором при желании можно было и водку с квасом смешивать, и быстренько перекусить каким-нибудь там студнем, а на пиццу спросу не было, поскольку блюда этого никто не знал. Впрочем, если бы и знали, то, возможно, спросу не было бы все равно.

Но заметка в газете «Московский листок» от 29 января 1901 года, безусловно, превзошла все предыдущие. Начиналась она так: «Вчера, на Рождественке, в доме Международного торгового банка, после молебствования, совершенного местным приходским духовенством, открылся автоматический буфет, или ресторан „Квисисано“».

В первую очередь в том ресторане поражала раздевалка. Точнее, даже и не раздевалка, а большая надпись рядом с вешалкой, в которой посетителей просили не давать приемщику верхней одежды чаевых. В залах (а их было два) в первую очередь бросалось в глаза отсутствие обслуживающего персонала: только лишь один лакей время от времени освобождал столы от грязных рюмок, вилок и тарелок. И еще в ресторане имелась разменная касса — ведь для того, чтобы воспользоваться автоматами, требовалось множество мелких монет.

Все остальное делала механика.

Механика та выглядела следующим образом: «На правой стороне размещены буфеты с напитками: это большие, в изящных рамах, доски, на которых имеются развешанные на крючках рюмки для разных сортов перечисленных на досках вин, причем на ярлычке, вместе с названием вина, объявляется также, что для получения рюмки такового следует опустить в автомат две десятикопеечные монеты, каковые и служат в автоматических буфетах нормой веса на всех чашах, падая на которые, они составляют груз для открытия крана на такое время, которое потребно на то, чтобы наполнить рюмку. Здесь же, если вы почему-то не доверяете чистоте висящей на крючке рюмки, — к вашим услугам имеется автоматический полоскатель из холодной и теплой воды».

Вместо вина за те же деньги автомат мог нацедить рюмку мадеры, хереса, ликеру и даже стаканчик глинтвейну. Кружка пива стоила 10 копеек, самой же демократичной была водка — пятачок за маленькую рюмочку и гривенник за рюмочку большую. Дороже всех напитков был, конечно же, коньяк: «Здесь же, возле этих автоматов стоит громадных размеров бутылка коньяку — это автомат, отпускающий коньяк по 20 и 3 к. за рюмку».

Так же механически давалась и закуска — бутерброды, пирожки и даже горячие блюда, последние стоили 30 и 40 копеек. А на десерт особенные автоматы отпускали чай и кофе — по желанию, с лимоном или же со сливками.

«В день открытия в новом ресторане перебывало очень много публики», — заканчивал отчет газетный репортер. Однако этой жизнерадостной заметкой известия о ресторане-роботе заканчиваются. Он не упоминается ни в мемуарах, ни в поэзии, ни в прозе. Что с ним стало — неизвестно. Хотя можно предположить.

Публика богатая тем новшеством, наверное, пренебрегла. Ведь ресторан — это не только есть и пить, это чтобы тебя обслуживали, ублажали, чтобы каждое твое желание предупреждали — словом, чтобы отрабатывали будущие чаевые. А здесь ходи как половой по залу, деньги сам меняй, все сам носи, а если рюмка грязная, то не потребуешь ту рюмку заменить, а сам помоешь в полоскательнице. Чаевые же запрещены.

Вероятнее всего, ходила сюда публика попроще, благо цены позволяли. Коньяком не соблазнялась, больше водочкой и пивом. Вскоре посетитель, разумеется, смекнул, что настоящие монеты тратить ни к чему — годятся всяческие шайбы и заклепки — лишь бы по весу совпадали. Вот тогда пошел в ход и коньяк. Рюмки, конечно, стали воровать, в конце концов разбили автомат с «горячим кушаньем», и авторы проекта справедливо посчитали, что лучше автомат не восстанавливать, а просто ресторан закрыть.

Кстати, еще с десяток лет назад неподалеку, на Неглинке еще работала подобная автоматическая забегаловка. И конец ее был приблизительно таким же.


* * *

По соседству же, в доме под номером 17 действовала знаменитая кондитерская Иоганна Бартельса. В основном сюда захаживали немцы — соотечественники самого хозяина. Немецкая речь в той кондитерской звучала не реже, чем русская. Сдоба же здесь была великолепная, одна из лучших в городе Москве. Е. А. Андреева-Бальмонт писала в мемуарах: «А пироги и пирожные самые лучшие у Бартельса на Кузнецком мосту. Туда поднимаешься по лестнице, магазин на втором этаже, так странно! Там горячие пирожки с мясом, рисом и капустой. Жарятся они тут же на прилавке в никелированных шкафчиках. Барышни в белых фартуках берут их вилками и подают на мраморные столики, что стоят около стен. Может быть, взрослым были вкуснее эти пирожки у Бартельса. Нам, детям, нравилось куда больше получить у Филиппова прямо в руки с медного противня горячий пирожок и, толкаясь в толпе, есть его и вытирать жирные пальцы о бумажку, в которой тебе подали пирожок. У дверей стоят нищие со смиренно протянутыми руками. Им никто не подает хлеба (он стоит 2 копейки фунт), а кладут копейки и полкопейки в грязные ладони со скрюченными пальцами».

В этом же доме проживал фотограф и художник М. Тулинов, первый учитель будущей российской знаменитости, живописца И. Крамского.


* * *

А напротив находился книжный магазин Готье. Один из современников с тоскою вспоминал: «Готье. Владелец прекрасно оборудованного французского магазина и библиотеки для чтения, превосходно знавший дело по выписке из-за границы новых изданий».

— Надеюсь, ты не будешь скучать? — спрашивал Вронский у Анны Карениной.

— Надеюсь, — отвечала Анна. — Я вчера получила ящик книг от Готье. Нет, я не буду скучать.

Анна заказывала книги ящиками. По преимуществу, именно «выписанные» из-за границы.

А Сергей Соловьев посвящал этому магазину стихи:

Я замедляю шаг в невольном забытье:

У памятника, здесь, на месте этом самом…

Но, овладев собой, иду к Готье,

Где в самый зной свежо и пахнет книжным хламом.

После же революции здесь разместился Художественный салон Москультторга. Реклама была лаконична: «Постоянная выставка-продажа произведений советских художников, графиков и скульпторов. В выставочном зале устраиваются периодические выставки».

Здесь же располагались и советские издательства — «Недра» и «Мосполиграф», в которых Михаил Булгаков время от времени печатал свои книги. Принято считать, что именно волшебное название «Мосполиграф» послужило прообразом для имени главного героя повести «Собачье сердце» — Полиграф Полиграфович. Но это, конечно же, недоказанный факт. Больше того, не в характере Булгакова было давать своим отрицательным героям имена, связанные с положительными персонажами из его реального окружения. Там для этого хватало персонажей отрицательных.


Кузница зодчих


Главный корпус Московского архитектурного института (Рождественка, 11) построен в 1890 году по проекту архитектора С. Соловьева.


История такая.

Поначалу, еще в восемнадцатом столетии здесь размещалась усадьба графа И. Л. Воронцова. От Воронцова она перешла к Платону Петровичу Бекетову, известному книгоиздателю и содержателю букинистической лавки. Елизавета Янькова о нем вспоминала: «Бекетов был весьма известный в свое время человек, очень ученый и имевший свою собственную типографию, что тогда было диковинкой».

А биограф Бекетова, П. К. Симони писал о нем: «Переехав в Москву в 1798 г. и отказавшись от шумной светской жизни, он как истинный патриот и москвич, по примеру многих других, увлекся собиранием старинных славяно-русских рукописей, бумаг исторического содержания, рукописей с изображениями (лицевых) и исторического характера по преимуществу, автографов и портретов и всякого рода изображений русских замечательных деятелей… Как страстный любитель особенно портретов, П. П. Бекетов неустанно разыскивал русские портреты, как живописные, так и гравированные, и составил план целого издания русской исторической иконографии. С течением времени ему удалось собрать даже целую картинную галерею портретов русских исторических деятелей, а также громадную по численности и замечательную по чистоте отпечатков гравюр, рисунков и т.д., среди которых, конечно, более всего иностранных. На изучении последних Бекетов и воспитал свой художественный вкус».

В 1809 году его главное здание приобрело государство и обустроило в нем Медико-хирургическую академию. Спустя же три года, во время нашествия Наполеона, здесь расквартировался служащий наполеоновского интендантства, а также писатель Стендаль. Москва ему понравилась. Писал сестре на родину: «Особенную грусть навел на меня… во время возвращения нашего в Москву вид этого прелестного города, одного из прекраснейших храмов неги, превращенного в черные и смрадные развалины, посреди которых бродило несколько несчастных собак и несколько женщин, искавших остатков какой-нибудь пищи. Этот город был незнаком Европе; в нем было от шестисот до восьмисот дворцов, подобных которым не было ни одного в Париже… Самое полное удобство соединялось здесь с блистательным изяществом».

А об Английском клубе отзывался так: «В Париже нет ни одного клуба, который бы мог с ним сравниться».


* * *

В 1844 году здесь обосновалась университетская учебная лечебница, так называемые клиники. Среди прочих в них практиковали знаменитости — доктора Г. А. Захарьин, Ф. И. Иноземцев. Один из современников писал о той лечебнице: «Эти превосходные клиники могут быть поставлены в число первоклассных европейских учреждений подобного рода».

Здесь преподавал и проживал известный врач, хирург Н. Склифосовский. Об этом в 1884 году упомянули газеты. Но к медицине сообщение не относилось — было опубликовано в разделе происшествий: «Ночью на 21 декабря у проживающего в здании университетских клиник профессора, действительного статского советника Николая Васильевича Склифосовского похищено из буфета чайное и столовое серебро на 80 руб. Кража эта была крайне дерзкая. Воры первоначально намеревались пробраться в квартиру профессора со двора, через черный ход, но, найдя двери запертыми изнутри, пустили в ход коловорот, сделали им отверстие пониже крючка и отперли дверь при помощи… проволоки; точно так же поступили они и со второй дверью, но не так удачно… они пробуравили отверстие выше задвижки, почему и не могли отодвинуть ее. Тогда один из воров проник в квартиру через оконную фортку, которая оказалась отворенною; затем вор отыскал лежавший в известном месте ключ от буфета, выбрал серебро и был таков. В краже этой г. профессор подозревает одного из сторожей, о котором он на днях получил предостерегающее анонимное письмо».

И, кстати, здесь в 1877 году скончался замечательный писатель А. Левитов.


* * *

Год 1890-й — снова перемена. В специально отстроенном здании размещается Строгановское художественно-промышленное училище.

Это училище не почиталось престижным. Маяковский писал в автобиографии: «Я должен пройти серьезную школу. А я вышиблен даже из гимназии, даже из Строгановского». Это «даже», разумеется, симптоматично.

Тем не менее, «Строгановка» оказалась богата, что называется, на интересные судьбы. Вот, например, история выпускника Строгановского училища, описанная И. Пыляевым: «Нижегородский крестьянин Иван Иванович Орлов прославился изобретением машины, печатающей сразу несколькими красками. Орлов был человек почти без всякого образования, но с удивительной русской сметкой. Она-то и вывела его из толпы рабочих…

В конце семидесятых годов из Строгановского училища в Москве он поступил на одну из московских ситценабивных фабрик рисовальщиком. Вытканный им платок особым узором обратил на себя внимание покойного императора Александра III на выставке в Москве, и Орлов был помещен в Экспедицию заготовления государственных бумаг мастером.

Простой крестьянин, ничего кроме своих рисунков не знавший, с присущей русскому человеку сметкой, обратил внимание на состав бумаги, на которой печатаются денежные знаки, и результатом его наблюдений получилась фабрикация ее с особыми шелковыми нитями, дававшими возможность бороться с подделкою.

Но на этом изобретении энергия Орлова не иссякла: он стал присматриваться к печатным машинам, и новое изобретение было плодом этих наблюдений. Считавшееся до сих пор невозможным осуществилось: Орлов изобрел печатную машину, печатающую сразу несколькими красками. Всякий мало-мальски знакомый с печатным делом поймет, какой переворот должно произвести это изобретение в типографской работе».

По другим же, более серьезным версиям, Иван Орлов ни в какой Лондон не перебирался, а умер в 1928 году в России в нищете. Но легенда Пыляева, безусловно, прекрасна.

Здесь устраивали светские мероприятия. В частности, 26 апреля 1901 года, за месяц до свадьбы Ольга Леонардовна Книппер писала своему жениху Антону Павловичу Чехову: «Третьего дня мать пела на рауте… в Строгановском училище, по желанию великой княгини, которая сама выбирала романсы. После концерта она с Сержем подошли к маме… и первый вопрос великой княгини был: «Ваша дочка в Москве? Когда же его свадьба? А как его здоровье?”… Великая княгиня очень осведомлялась о тебе».

«Серж» — это великий князь Сергей Александрович, генерал-губернатор Москвы. Чехов и его невеста, а впоследствии жена, были знакомы с высочайшими персонами страны. А император Александр Третий любил читать его рассказы вслух своим домашним.

Сестра же писателя, Мария Павловна посещала здесь, в Строгановке, вечерние классы. А потом, на мелиховской даче тратила досуги на этюды.

А в 1914 году здесь, рядом с главным корпусом выстроили новое шестиэтажное здание мастерских. И сразу же началась Первая мировая война. Русские войска несли тяжелые потери. Там, где только можно, спешным образом организовывались военные госпиталя.

Пошел под реформацию и корпус с мастерскими. Здесь обустроили госпиталь на тысячу человек. А один из светлых залов, предназначенный первоначально для копирования натуры, перепрофилировали в церковь Николая Чудотворца.


* * *

В 1930 году здесь размещается Архитектурный институт (МАРХИ). Среди его выпускников было немало замечательных архитекторов, однако, больше всех прославились поэт А. Вознесенский и некий студент по фамилии Ушац.

Еще в 1957 году Вознесенский написал лучшее, пожалуй, стихотворение, посвященное родному институту. Правда, повод был не слишком радостным, он отражен в названии стихотворения — «Пожар в Архитектурном институте». Да и комплиментарными те строфы, в общем-то, не назовешь:

Пожар в Архитектурном!

По залам, чертежам,

амнистией по тюрьмам —

пожар, пожар!

По сонному фасаду

бесстыже, озорно,

гориллой краснозадой

взвивается окно!

Впрочем, Андрей Андреевич учился страстно, в удовольствие. Писал в своих воспоминаниях: «В рисовальном зале Архитектурного института мне досталась голова Давида. Это самая трудная из моделей. Глаз и грифель следовали за ее непостижимыми линиями. Было невероятно трудно перевести на язык графики, перевести в плоскость двухмерного листа, приколотого к подрамнику, трехмерную — а вернее, четырехмерную форму образца!

Линии ускользали, как намыленные. Моя досада и ненависть к гипсу равнялись, наверное, лишь ненависти к нему Браманте или Леонардо. Но чем непостижимей была тайна мастерства, тем сильнее ощущалось ее притяжение, магнетизм силового поля.

С тех пор началось. Я на недели уткнулся в архивные фолианты Вазари, я копировал рисунки, где взгляд и линия мастера, как штопор, ввинчиваются в глубь бурлящих торсов натурщиков. Во сне надо мною дымился вспоротый мощный кишечник Сикстинского потолка.

Сладостная агония над надгробием Медичи подымалась, прихлопнутая, как пружиной крысоловки, волютообразной пружиною фронтона.

Эту «Ночь» я взгромоздил на фронтон моего курсового проекта музыкального павильона. То была странная и наивная пора нашей архитектуры. Флорентийский Ренессанс был нашей Меккой. Классические колонны, кариатиды на зависть коллажам сюрреалистов слагались в причудливые комбинации наших проектов. Мой автозавод был вариацией на тему палаццо Питти. Компрессорный цех имел завершение капеллы Пацци».

Однако архитектором не стал. Его единственная более или менее значительная работа «по специальности» — монумент «Дружба навеки» на Тишинской площади, стела, украшенная медными накладными буквами русского и грузинского алфавитов.

Он был открыт в 1983 году и посвящен 200-летию подписания Георгиевского трактата между Россией и Восточной Грузией о дружбе и взаимопомощи. В качестве скульптора выступил Зураб Церетели. Андрей Вознесенский в проекте отвечал за архитектурную часть. Да и то не один — в соавторстве с Ю. Коноваловым и А. Половниковым. Однако на литературную деятельность поэта памятник оказал влияние существенное. Вознесенский посвятил ему стихотворение «Зодчие речи»:

Народ, зодчий речи,

творит себе памятник.

Без паники!

Куда нас зазвали

волшебные шрифты

на небо с асфальта

ведущего лифта?


Монтажники речи,

поэты как будто

качают за плечи

великие буквы.

И так далее.

Он же писал в стихотворении «Памятник»:


Я прожил, как умел. На слове не ловите!

Но, видно, есть в стихе свобода и металл,

я врезал в небеса земные алфавиты.

Мой памятник летал.


И русский и француз, в Нью-Йорке и на Дальнем

пусть скажут:

«Был поэт, который кроме книг

не в переносном смысле, а в буквальном

нам памятник воздвиг».

И вспоминал в поэме «О» об обстоятельствах сооружения монумента: «Отлитое на родине Гефеса из сплетенных буквиц, осуществленное фантастической энергией Зураба Церетели, меднолистое Дерево языка покачивается над Большой Грузинской.

Буквицы везли через всю страну по одной-две в пятитонных «МАЗах». У них расходились швы на ухабах. Они были закинуты навзничь, как азбука для слепых. Великое небо, подобно слепцу, ощупывало их дождями, зноем, утренними лучами и сумерками. Одна машина испарилась. Последний раз ее видели в Ростове. Не там искали! Она, наверно, нашла свои иные речевые пути, пристала к стае. Ее надо теперь искать на перепутьях «Задонщины» и «Слова о полку Игореве»!

Буквицы монтировали краном, подвешивая их на двух тросах. Зураб в неизменном синем автозаправочном комбинезоне на двух лямках походил сам на небесную буквицу, поднятую за плечи. Он летал над площадкой. Для жизнеописания фантастической судьбы Зураба нужна была кисть Бальзака».

Впрочем, москвичи сразу же отнеслись к этому памятнику негативно — дали ему две обидные клички: «кочерыжка» и «вертикальный шашлык». Последняя — явно с учетом тематики памятника. А журнал «Архитектура и строительство Москвы» писал: «Доминантой площади, ее средоточием и всесокрушающим знаком стал огромный ВЕРТИКАЛЬНЫЙ ШАШЛЫК, который по недоразумению наречен «монументом», воздвигнутым в честь 200-летия Георгиевского трактата, провозгласившего добровольное присоединение Грузии к России. Великое и прекрасное событие в истории двух народов отмечено с помощью огромной монументальной мнимости, возникшей в застойной атмосфере первой половины восьмидесятых.

Увы, монумент сей настолько велик и агрессивен, что не замечать его и как-то продолжать мирно сосуществовать с ним практически невозможно. Тут не обойтись искренним сочувствием местным жителям, окна квартир которых обращены к площади. В то же время ждать от авторов сооружения публичного покаяния тоже не приходится. Главный художник монумента Зураб Церетели явно убежден, что сделал нечто выдающееся, конгениальное великому событию двухсотлетней давности. Судя по всему, он готов и в дальнейшем «украшать» Москву подобными монументальными творениями, хотя здесь, на мой взгляд, более уместен другой глагол — УСТРАШАТЬ. Антихудожественность и претенциозность памятника настолько вопиющи, что невольно задаешься вопросом: как же подобное стало возможным? Или по-другому: какой пробивной силой и влиянием нужно обладать, чтобы столь откровенно испытывать терпение современников?»

Эти слова оказались провидческими.

Михаил же Лазаревич Ушац — так и вовсе человек-легенда. И одновременно символ Архитектурного института вообще.

По преданию, во второй половине сороковых годов студент Ушац пробрался в класс рисования, выбрал один из лучших мольбертов и надписал на нем свою фамилию — чтобы потом, когда занятия начнутся, сразу же его схватить. А наутро слово «Ушац», будто в сказке про Али-бабу, красовалось на всех абсолютно мольбертах: кто-то из студентов прознал про хитрость Ушаца и таким образом сделал идентификацию отдельного экземпляра невозможной в принципе.

По другой же версии, Михаил Ушац был брезглив и нацарапал свою фамилию в столовой на ложке, вилке и ноже. Продолжение было таким же, как и в случае с мольбертами.

Есть и третья версия. В соответствии с ней Миша Ушац подписывал все, к чему ни прикоснется, — и не из соображений удобства рисования или брезгливости, а просто от веселого нрава и избытка позитивных чувств.

Так или иначе, слово «Ушац» обрело «ер» на конце и уже в виде «Ушацъ» сделалось визитной карточкой студентов и выпускников МАРХИ. Его встречали на Пизанской башне и на Эйфелевой, на Эвересте и других не менее значительных горах. Сам же Ушац прославился как театральный художник, постоянно декларирующий в своей деятельности полезный принцип: «минимум средств — максимум эффекта». Для человека, с такой легкостью прославившегося на всю планету, этот принцип более чем очевиден.


* * *

Неподалеку (Рождественка, 15) находится церковь Николы в Звонарях. Она была возведена в далеком восемнадцатом столетии и названа в честь слободы кремлевских звонарей. Кстати, Звонарский переулок, на углу с которым стоит церковь, поначалу назывался Божедомовским, поскольку тут хоронили умерших насильственной смертью.

В 1930-е церковь закрыли, превратили в склад. В шестидесятые храм отошел к МАРХи. А в конце прошлого века в нем возобновились службы.


* * *

А напротив, там, где ныне переулок Варсонофьевский, располагался Варсонофьевский же монастырь. Он в первую очередь прославился тем, что по распоряжению Лжедмитрия Первого сюда из царской усыпальницы — Архангельского собора — перенесли тела Бориса Годунова, а также его жены и сына Федора. Правда, в скором времени их вновь перенаправили — на сей раз в Троице-Сергиеву лавру. Сам же монастырь был упразднен в 1764 году, а главный храм его стал приходским.

Здесь венчался знаменитый меценат московский, Николай Павлович Рябушинский. Правда, брак не был счастливым, и вскоре жена запросила развода. Мария Рябушинская писала в консисторию: «В 1901 году я была обвенчана причтом Московской Вознесения Господня церкви, что в Варсонофьевском переулке, с потомственным почетным гражданином Николаем Павловичем Рябушинским. Вскоре уже после свадьбы муж стал нарушать святость брака, и уже около 6 лет мы живем раздельно, что вынудило меня покинуть его. Я вернулась на родину в Австрию, к моим родителям. Я по происхождению иностранная подданная, римско-католического вероисповедования».

Но меценату было не до этого. И дело прекратилось, так и не начавшись.

После расставания с мужем Марию встретил за границей наш художник С. А. Виноградов. Он писал не без зависти о меценате: «А сколько красивейших женщин было с его жизнью связано! Да ведь какой красоты-то! Помню, в Биаррице встретился с его только что покинутой им первой женой. Боже мой, до чего же она была прекрасна и печальна».

— Почему ты разошелся с женщиной такой невиданной красоты? — спросил он у мецената по прибытии в Москву.

— Ах, Сережа, — сказал тот, — я знаю, ведь она и вправду исключительно красива и доброго сердца. Но, знаешь ли, мала, мала.

С этим художник вынужден был согласиться: «Действительно Мария Осиповна была миниатюрная, изящнейшая красавица».

И добавлял справедливости ради: «Конечно, Коля обеспечил ее совершенно. Все жены и не жены, с которыми затем расставался добро и незлобиво Николай Павлович, были всегда щедро, богато обеспечиваемы им».

Вознесенский же собор — бывший главный собор монастыря, в котором и происходило неудачное венчание, — почитался как архитектурный шедевр. Известный реставратор И. Грабарь писал об этом храме: «Он отличался исключительной стройностью, соразмерностью пропорций и законченностью прекрасно найденных форм, служивших источником неоднократного подражания и заимствования в течение XVIII в.»

А в начале двадцатого века открылось здесь вдруг настоящее чудо. Московская городская управа писала о том Московскому же археологическому обществу: «Городской землемер С. Н. Андреев, производя проверку плана с границами владения потомственной почетной гражданки Глафиры Александровны Поповой, Мясницкой части I участка, по улице Большой Лубянке и Варсонофьевскому переулку, между прочим донес, что в двухэтажном жилом владении, смежном с владением князя Гагарина, по преданию, помещался в прежнее время монастырь, от коего сохранился превосходно написанный на одной из внутренних стен образ „Нерукотворного Спаса“. Рассказывают, что бывшие жильцы пробовали замазывать икону штукатуркой, и на другое же утро штукатурку находили на полу, а икона оставалась неповрежденною. В настоящее время содержатель ресторана „Бидло“ Витгофен занимает упомянутое строение, причем покойный владелец Константин Абрамович Попов устроил для иконы красного дерева киот, а самая икона помещается за стеклом и перед иконою всегда почти теплится лампада. Обыватели Москвы, которым известно об этой иконе, обычно допускаются господином Витгофеном поклониться перед древнею святынею. Комната, где находится икона, занята кабинетом. О чем городская управа имеет честь уведомить».

Все это, однако, церковь не уберегло. «Известия» писали в 1923 году: «Отдел управления расторгает договор с группой верующих на церковь Вознесения в Варсонофьевском переулке, так как группа верующих содержала священника Вишнякова, приговоренного за контрреволюцию и сопротивление изъятию ценностей к заключению на 8 лет. Храм Вознесения передается в ведение Главмузея как представляющий археологическую ценность».

Но уже в 1929 году в храме открылась несколько иная просветительская организация — клуб кавалерийского полка отдельной дивизии ОСНАЗ ОГПУ. А спустя два года церковь разобрали.


* * *

К тому времени рядышком с храмом, в том же Варсонофьевском давно уже существовала лубянская тюрьма. Храм за окном для заключенных был немаловажным делом. Один из них, В. Марцинковский писал: «Внизу против тюрьмы расположена Варсонофьевская церковь (ее так часто называли в память о монастыре. — АМ.). У ее входа часто можно было наблюдать людей, которые вели переговоры с заключенными посредством сигнализации носовым платком.

«Переводчик», опытный в этой азбуке, обыкновенно вызывал соответственное лицо и пояснял ему сообщение.

Впоследствии, как нам потом передавали, эти переговоры стали невозможными, так как к окнам были приделаны железные заслоны, так что Москва скрылась из глаз; оставалось любоваться лишь кусочком неба. А жаль: с нашего этажа хорошо можно было видеть Рождественский монастырь, Садовую улицу, а там вдали, на горизонте — Бутырский вокзал. Впоследствии оставалось возможным лишь слышать Москву, шум трамваев, извозчиков. Более всего радовал душу звон колоколов; особенно красиво-мелодически пели колокола Рождественского монастыря.

Но при нас заслонов еще не было, и мы имели эту моральную отдушину — окно. О, как важно окно в тюрьме и вообще в нашей жизни — окно, обращенное вдаль и ввысь, раздвигающее тесные каменные стены!».

Доходило до абсурда. Тот же Марцинковский вспоминал: «Утро воскресного дня. Снизу доносится отчетливый звон церкви св. Варсонофия. В камере тише обыкновенного. Подходим к окнам.

В темных решетчатых окнах храма мерцают огоньки. Люди свободно входят и выходят.

«Граждане, — объявляет мой друг, — сейчас мы устроим беседу религиозного содержания. Будет читать лектор М.» — «Просим, просим»… — раздаются голоса. Приносят столик и на него ставят стакан воды. Один интеллигент подходит ко мне: «А я много слыхал о ваших лекциях; давно собирался посетить, да все некогда было». — «Ну, вот теперь я сам пришел к вам, — говорю я, смеясь, — теперь, пожалуй, найдется время».

Приходят из других комнат камеры, садятся вокруг. Напряженное внимание. Я читаю из Евангелия — притчу о блудном сыне.

Разве это не история России? Не судьба каждого из нас? Вижу перед собой глубоко открытые глаза, и сквозь них глядит русская душа, Бога взыскующая, горем вспаханная, слезами политая…

Кончаю. «Хотите ли еще собираться для чтения Евангелия по воскресеньям?» — «Почему только по воскресеньям? Можно и в будни», — отвечают слушатели.

Я пользуюсь моментом и вношу предложение.

«Граждане, я предлагаю сегодня резолюцию. Давайте постановим прекратить ругань в нашей камере. Ведь и так всем тяжело, а тут еще этой бранью отравлять воздух». — «Верно, товарищ… Да ведь уж сколько раз постановляли. Все без толку»… — «Ну, вот, а теперь мы постановим по-новому, во Имя Иисуса Христа и в Его силе»… — «Правильно, товарищ… Не годится все это сквернословие… Грех великий»».

Но вскоре этакое «вольнодумство» прекратилось.


* * *

Здесь же, в Варсонофьевском людей расстреливали. В частности, в бывшем доме страхового общества «Якорь». Это место почему-то называли «кораблем».

Рядышком располагалась и автобаза чекистов. Очевидец писал: «Ворота автобазы открывались для того, чтобы выпустить очередную машину, наполненную трупами, а потом, после выполнения задания и возвращения из рейса, впустить ее обратно. После таких поездок машины обязательно мылись из шланга, и по двору текли кровавые ручейки».

Один эсер писал в партийном нелегальном бюллетене: «Иногда стрельба неудачна. С одного выстрела человек падает, но не умирает. Тогда выпускают в него ряд пуль; наступая на лежащего, бьют в упор в голову или грудь.

10–11 марта Р. Олеховскую, приговоренную к смерти за пустяковый поступок, который смешно карать даже тюрьмой, никак не могли убить. 7 пуль попало в нее, в голову и грудь. Тело трепетало. Тогда Кудрявцев (чрезвычайник из прапорщиков, очень усердствовавший, недавно ставший «коммунистом») взял ее за горло, разорвал кофточку и стал крутить и мять шейные хрящи. Девушке не было 19 лет.

Снег на дворе весь красный и бурый. Все забрызгано кругом кровью. Устроили снеготаялку, благо — дров много, жгут их на дворе и улице в кострах полсаженями. Снеготаялка дала жуткие кровавые ручьи».

Вошел этот «корабль» и в художественную литературу. М. Осоргин описывал его в романе «Сивцев Вражек»: «Огромный двор, старые здания, на входных дверях наклеены бумажки с деловым приказом. Здесь царит власть силы и прямого действия. Улица, смиренные обыватели приходят сюда с трепетом, просят — заикаясь, уходят плача, хитрят прозрачно. Сила же застегнута на все крючки военной шинели и кожаной куртки.

От входа налево, через два двора, поворот к узкому входу, и дальше бывший торговый склад, сейчас — яма, подвальное светлое помещение, еще вчера пахнувшее торговыми книгами, свежей прелостью товарных образцов, сейчас знаменитый Корабль смерти. Пол выложен изразцовыми плитками.

При входе — балкон, где стоит стража, молодые красноармейцы, перечисленные в отряд особого назначения, безусые, незнающие, зараженные военной дисциплиной и страхом наказания. Балкон окружает «яму», куда спуск по витой лестнице и где семьдесят человек, в лежку, на нарах, на полу, на полированном большом столе, а двое и внутри стола, — ждут своей участи.

Пристроили из свежих досок две каморки с окошечком в дверях, — для обреченных. Маленький муравейник для праздных муравьев.

На стенах каморок карандашные надписи смертников:

Моя жизнь была каротенькая

Загубила мая молодость

И безвинно в расход

пращай мая весна!

И могила нарисована — высокий бугор; и череп нарисован, веселый, похожий на лицо, под черепом кости, под крестом костей — имя и фамилия. Хочется юному бандиту с жизнью расстаться красиво, чтобы осталась по нем память, — как написано в тех тоненьких книжках, что продавались у Ильинских ворот: «Знаменитый бандит и разбойник, пресловутый налетчик Иван Казаринов, по прозвищу Ванька Огонек»».


* * *

И — вот ирония судьбы! — все в том же переулке, лишь на противоположной стороне, в одном из доходных домов (никогда не узнать, в каком именно) проживала известнейшая из московских «блондинок», Эллочка Людоедка. Выдуманная Ильей Ильфом и Евгением Петровым, выведенная в «Двенадцати стульях», она вышла весьма убедительной.

«В десять часов утра великий комбинатор вошел в Варсонофьевский переулок… Остап постучал в дверь, совершенно не думая о том, под каким предлогом он войдет. Для разговоров с дамочками он предпочитал вдохновение.

— Ого? — спросили из-за двери.

— По делу, — ответил Остап.

Дверь открылась. Остап прошел в комнату, которая могла быть обставлена только существом с воображением дятла. На стенах висели кинооткрыточки, куколки и тамбовские гобелены. На этом пестром фоне, от которого рябило в глазах, трудно было заметить маленькую хозяйку комнаты. На ней был халатик, переделанный из толстовки Эрнеста Павловича и отороченный загадочным мехом».

Отнять стул у этой дурочки оказалось делом нескольких минут.

« — Вы знаете, сейчас в Европе и в лучших домах Филадельфии возобновили старинную моду — разливать чай через ситечко. Необычайно эффектно и очень элегантно.

Эллочка насторожилась.

— У меня как раз знакомый дипломат приехал из Вены и привез в подарок. Забавная вещь.

— Должно быть, знаменито, — заинтересовалась Эллочка.

— Ого! Хо-хо! Давайте обменяемся. Вы мне стул, а я вам ситечко. Хотите?

И Остап вынул из кармана маленькое позолоченное ситечко.

Солнце каталось в ситечке, как яйцо. По потолку сигали зайчики. Неожиданно осветился темный угол комнаты. На Эллочку вещь произвела такое же неотразимое впечатление, какое производит старая банка из-под консервов на людоеда Мумбо-Юмбо. В таких случаях людоед кричит полным голосом, Эллочка же тихо застонала:

— Хо-хо!

Не дав ей опомниться, Остап положил ситечко на стол, взял стул и, узнав у очаровательной женщины адрес мужа, галантно раскланялся».


* * *

А в доме №8 у семейства Яхонтовых часто гостил Мандельштам. Сам хозяин писал в дневнике: «Ночь 23/II-31. Были Мандельштамы… Показывали им сцену из „Горе от ума“ (Фамусов и Скалозуб, II акт). Мандельштам отметил в ней греческое начало (козел и игра с козлом). Такова эта замечательная мизансцена, когда Фамусов и Скалозуб сталкиваются лбами. Мандельштам определил „Горе“ как зрелость и классику».

Событие не удивительно — Владимир Николаевич Яхонтов и его супруга Еликонида Ефимовна были семьей театральной.

Осип Эмильевич, надо сказать, не на шутку увлекся Еликонидой Ефимовной. Она писала сестре: «Приехал Осип Мандельштам — поэт. Влюбился в меня, написал стихи. Пришлю как-нибудь».

Стихи были такими:

Тени лица восхитительны —

Синие, черные, белые.

И на груди — удивительны

Эти две родинки смелые.

В пальцах тепло не мгновенное,

Сила лежит фортепьянная,

Сила приказа желанная

Биться за дело нетленное…

Мчится, летит, с нами едучи,

Сам ноготок зацелованный,

Мчится, о будущем знаючи,

Сам ноготок холодающий.

Славная вся, безусловная,

Здравствуй, моя оживленная.

Ночь в рукавах и просторное

Круглое горло упорное.

Здесь же находился и театр «Современник», собственно, руководимый В. Н. Яхонтовым. В справочнике по Москве скромно значилось: «Выступления театра „Современник“ носят характер сценического монтажа литературных произведений разнообразной формы. В репертуаре классическая литература и революционная публицистика».

И все это — напротив «корабля».


Пикантный монастырь


Рождественский монастырь (Рождественка, 20) основан в 1386 году.


Собственно говоря, вначале ничего особенно пикантного и не было. Так, монастырь как монастырь. Основан Марией Кестутьевной, вдовой героя Куликовской битвы князя Владимира Серпуховского. Колокольня, возвышающаяся над улицей Рождественкой, — своего рода памятник материнской любви: она была возведена в 1835 году на деньги некой московской обывательницы в память о безвременной кончине ее сына. Стена именно этого монастыря изображена на знаменитом полотне Василия Перова «Тройка». Словом, все вполне добропорядочно, благопристойно, трепетно.

Кстати, монастырь чуть было не погиб в 1812 году. Покидая город, доблестные воины Наполеона попытались на прощание монастырь поджечь. Спасло его то, что солома оказалась сырой, никак не занималась. А высушивать ее не было времени.

Ситуация, что называется, усугубилась ближе к середине девятнадцатого века, когда его окрестности стали стремительнейшим образом заполняться недвусмысленными заведениями с легкомысленными барышнями. Писатель Н. Д. Телешов иронизировал: «Из московских площадей прежнего времени, кроме Хитровки, вспоминается еще Трубная площадь, или, попросту, Труба. Вся эта местность вправо и влево была окружена переулками, в которые входить и из которых выходить для людей мужского пола считалось не очень удобным. Даже первоклассный ресторан „Эрмитаж“, стоявший на площади, и тот выполнял не только свою прямую роль, но имел тут же рядом так называемый „дом свиданий“, официально разрешенный градоначальством, где происходили встречи не только с профессиональными девицами, но нередко и с замужними женщинами „из общества“ для тайных бесед. Как один из московских контрастов, тут же, на горке, за каменной оградой, расположился большой женский монастырь с окнами из келий на бульвар, кишевший по вечерам веселыми девами разных категорий — и в нарядных, крикливых шляпках с перьями, и в скромных платочках. А рядом с монастырем, стена в стену, стоял дом с гостиницей для тех же встреч и свиданий, что и в „Эрмитаже“. Благодаря ближайшему соседству гостиницу эту в шутку называли „Святые номера“. Кажется, по всей Москве не было более предосудительного места, чем Труба и ее ближайшие переулки».


* * *

После революции монастырь, как и многие другие, сделался отдушиной, местом, где можно было, пусть на время, но отвлечься от новых кошмарных московских реалий. Один из москвичей, Николай Окунев писал в 1919 году: «По случаю великого Московского праздника Успения (увы! из Кремля не слышался уже величавый звон храмового праздника в Успенском соборе, ибо там служб давно не совершается) задумал сходить в Рождественский монастырь, где служил Тифлисский Митрополит Кирилл. По дороге ко мне подскочил мальчуган лет 11-ти и уткнулся своей папиросой в мою, чтобы прикурить. Бывало, таких несовершеннолетних курильщиков драли за уши, а теперь к ним все привыкли, как к обыкновенному явлению.

В монастыре за обедней, несмотря на благолепие служения, молящихся не очень много, а где стоял я — там и совсем просторно. Тут я пережил час доброго и умилительного настроения. Не столько религиозной радости, сколько удовольствия чисто житейского от красоты звуков и внешности близко находившихся ко мне. Это было приятнейшее зрелище, описать которое не погнушался бы и заправский писатель, точно не в 19-м году, а в прошлом веке: истово служил седовласый митрополит в богатейшем облачении; его возгласы чаруют молящегося или просто слушателя. У митрополита чудный баритональный тенор и, как видится, врожденная музыкальность. До такой степени отчетливо, проникновенно и ритмично идут из его уст святые слова, что не наслушаешься. Хор монахинь поет стройно и благозвучно.

Слева от меня стоит на своем возвышенном месте Игуменья: маленькая, аскетического вида старушка, украшенная наперсным крестом, и молится со всеми признаками несомненной веры, как молились, вероятно, только наши деды и бабки, а впереди нее стоит какая-то молодая девушка, не монашка, но, может быть, готовая быть ею. Одета она в темное платье. Я вижу только ее стан и затылок: она стройна, ее голову украшают две русые девичьи косы. Трудно отвести глаза от этой фигуры. Чувствовалось, что она сознательно находится в храме Божьем, что она выше толпы, что будущее ее — жизнь «во Христе». Но кто она? Вера из «Обрыва», Настенька из «Лесов» Печерского, Катерина из «Грозы», Катя из «Воскресенья»? Я подбираю к ней эти типы не для придания своему рассказу литературного пошиба, а потому, что мне, грешному, как раз вспоминались те «грешные» женщины, когда я смотрел на ее молитвенную позу. И они так же молились, как эта девушка. Иначе и быть не могло. Там красота тела и духа, едва сдерживаемая страсть возраста, томление, борьба, и тут — то же самое. Ближе ко мне, впереди меня, какой-то глубокий старец в сильно поношенном черном сюртуке. Он высок ростом, но слаб на ногах, часто садится и пользуется помощью стоящего за его стулом человека средних лет, по-видимому, его слуги. По черепу старика, обрамленному серебряными редкими сединами, по его как бы военной выправке невольно подумал, что это не кто иной, как подлинный барин. Аристократ с ног до головы. Какой-нибудь граф, князь или министр. Ошибки быть не могло, порода так и сквозила в нем; около него было пространство, не занятое никем, все как будто сторонились, уступая величавому и скорбному старцу «честь и место». А позднее, после «Иже херувимы», к нашей группе подошла новая прекрасная фигура, и как пришла, так сразу опустилась на колени, поникла головой и в этой позе оставалась почти до самого конца обедни. Это была красавица восточного типа, хоть не роскошно одетая (теперь роскоши нигде не увидишь), но очень интересно, вроде как бы цыганки или испанки. Однажды только она оглянулась и обдала стоящих за нею своим пристальным взглядом бездонных черных глаз. Именно обдала. В ее взгляде было что-то крупное, так сказать, оптовое, точно волна морская окатила всего с ног до головы и моментально скрылась. Захлебнуться можно от таких необыкновенных глаз: в них помимо южного зноя блестели наши северные слезы. Тут мне после Гончарова и других писателей вспоминается Хомяков:

Нет, взор открой! отрадней мне

От зноя изнывать,

Чем знать, что в небе солнце есть,

И солнца не видать!»

Впрочем, очарование заканчивалось, стоило вновь оказаться на улице: «Выйдя из монастыря, хотел закурить, но не оказалось спичек. Спросил на Трубе коробочку, да и не купил: оказалось не по карману: 15 рублей. Тут вся иллюзия «красивой жизни «усадьбы». (Я «расшалился», играю словами: до революции издавался журнал под названием «Столица и усадьба», журнал, как сказано в заголовке, «красивой жизни». Кстати отмечу, что годовой экземпляр, стоивший по подписке 30 р., на Сухаревке продают теперь не дешевле 1.200 р.)».


* * *

После революции значение монастыря в жизни московских обывателей, естественно, понизилась. Тут выжить бы. Он сделался скорее не обителью — ориентиром. Который, тем не менее, притягивал к себе загадочные происшествия. Об одном из них писал Юрий Олеша: «Вскоре после того как я приехал в Москву, однажды, осенним вечером, гуляя с тем же Катаевым по Москве и как раз поднимаясь по Рождественскому бульвару мимо монастыря, мы увидели, что навстречу нам идет — то есть в данном случае спускается мимо Рождественского монастыря — высокий, широко шагающий человек в полупальто, меховой шапке и с тростью.

— Маяковский, — прошептал Катаев. — Смотри, смотри, Маяковский!

Я тотчас же согласился, что это Маяковский. Он прошагал мимо нас, этот человек, весь в желтом мутном свете тумана, прошагал мимо фонаря, когда показалось, что у него не две, а с десяток ног, как всегда это кажется в тумане.

Я не был убежден, что это Маяковский, также не был убежден в этом и Катаев, но мы в дальнейшем все больше укреплялись в той уверенности, что, конечно же, это был Маяковский. Мы рассказывали знакомым, как он шел сквозь туман и как от тумана казалось, что его ноги мелькают, как спицы велосипеда… вот как хотелось нам быть в общении с этой фигурой, вот каков был общий интерес к этой фигуре».


* * *

В конце концов монастырь упразднили. После закрытия послушницы остались в кельях. К 1978 году остались двое — Викторина и Варвара. Одну из них, Варвару, задушил сосед-переплетчик, украл несколько малоценных икон, но вскоре попался и был осужден на 10 лет.

Спустя два года на границе задержали множество ценных вещей из ризницы монастыря. Снова вернулись к убийству Варвары, подключили москвоведов, и москвоведы выяснили, что она была не просто послушницей, а казначеем. И хранила ценности.

Переплетчик оказался подставным лицом, он сел, чтобы отвести подозрение от основных членов банды.


Рождественская горка


Рождественский бульвар появился в 1820-е годы и назван, как и улица Рождественка, по Рождественскому монастырю.


Впрочем, это скорее даже не бульвар, а все-таки Рождественская горка. Особенно в начале. 7 ноября 1918 года тут пробовали было выставить гипсового Т. Шевченко работы скульптора Волнухина (создателя Первопечатника рядом с Лубянской площадью). Со спичем на открытии выступила сама товарищ Коллонтай. Тарас Григорьевич сидел на камушке, понурясь и руками, и усами. Да вскоре развалился — и место уступил пивному комплексу.


* * *

Слева в начале бульвара располагался дом Гульшина. Он вошел в историю благодаря одному злоумышленнику. Газеты писали об этом событии в 1896 году: «18 апреля какой-то оборванец, войдя во двор дома Гульшина на Рождественском бульваре, отправился прямо к собачьей конуре, где на цепи сидела собака сеттер, стоящая более пятидесяти рублей и принадлежащая домовладельцу; отвязав цепочку, оборванец с собакою поспешно удалился. Проделка его была замечена дворником, который погнался за вором и задержал его у Сретенских ворот. Задержанный назвался крестьянином Е-вым и, несмотря на улики, в краже не сознался».

Сеттеры в то время были в большой моде.


* * *

Чуть далее, под номером тринадцать — два желтых дома, брата-близнеца. Подобные дома явились городу после войны с Наполеоном. Это типовые здания. Их не создал архитектор по заказу, их выбрали из альбома «апробированных фасадов», что сделало постройку несколько дешевле.


* * *

Рождественский бульвар, при всем своем уюте, не всегда миролюбив. Примером тому дом 12 (что на углу Неглинной). Поначалу он принадлежал Голицыным, затем — Фонвизиным, причастным к декабризму. Тут в 1817 году друзья-дворяне обсуждали предложение Якушкина убить царя, тут в 1821 году собирался «Союз благоденствия», тут же он был и распущен.

После Фонвизиных, спустя некоторое время, дом перешел к чаеторговцу Губкину. Когда же тот скончался (а случилось это в 1883 году), домашние подали нищим несколько серебряных монеток — за упокой души. Те же растрепали по своим притонам, и на следующий день к дому явилось множество бродяг, просящих подаяния. Случилось что-то вроде катастрофы на Ходынке или на похоронах Иосифа Виссарионовича.

Владимир Гиляровский так описывал эту трагедию: «В темном, душном подвале анатомического театра лежало десять трупов. Исхудалые, истощенные, изломанные. Между ними лежал труп девушки лет шестнадцати.

Это все жертвы катастрофы, случившейся накануне, и катастрофы странной, небывалой… В день смерти вечером проходившим мимо громадного, мрачного с виду дома Губкина нескольким нищим подали по серебряной монете с просьбой помянуть усопшего. С быстротой телефона по ночлежным приютам распространился между нищими слух, что на поминовение Губкина раздают деньги пригоршнями.

Тревожно провели нищие эту ночь в ожидании подаяния, в ожидании горсти серебра на каждого. Еще затемно толпы их хлынули на Рождественский бульвар, но решетчатые железные ворота были заперты. Стучались, просили, дрожали на морозе, стоя полубосыми ногами на льду тротуара и на снегу мостовой. А народ с каждой минутой прибывал.

Сотни нищих бежали со всех улиц и переулков, и скоро десятитысячная толпа заняла проезд Рождественского бульвара от Сретенских ворот до Трубной площади. Ни прохода, ни проезда. Толпа была словно спаянная: яблоку упасть было некуда…

В то время тротуар у этого дома был очень высок, чуть не на аршин выше мостовой. Стоявшие на мостовой равнялись головами с поясом стоявших на тротуаре. Всем хотелось быть ближе к воротам, ближе к цели. С мостовой влезали, хватаясь за платье стоявших выше, и падали вместе с ними. Кто-то вдруг из передних крикнул:

— Подавать начали!..

Как один человек, вся толпа подвинулась на шаг вперед. Кого-то стащили с тротуара, наступили на него, раздался страшный крик:

— Задавили!..

Толпа ломилась еще больше. Сзади давили на ворота, ближайшие от ворот, задыхаясь в давке, стремились назад, падали с высокого тротуара на мостовую, на них лезли задние, не видя, что творится впереди… Вскоре после этого я встретил Козина с его Мосявкой, и он сказал мне, что в числе задавленных на Рождественском бульваре был и сотрудник «Русской газеты» Свистунов-Ломоносов».

Репортерская работа уже в ту эпоху относилась к особо опасным.

В первые годы новой власти тут размещался трест «Главрыба» (тот самый, булгаковский «Абыр, Абыр-валг»). А затем — родственная ему рыбоубийственная организация — Комитет Российской Федерации по рыболовству.


* * *

Рядом с этим зданием — другое, тоже со своей историей. Там в прошлом веке размещался Павловский салон. Его держали в то время популярный, а сейчас вполне забытый литератор Н. Ф. Павлов со своей супругой, Каролиной Павловой-Яниш, несостоявшейся невестой А. Мицкевича.

«Мысль свободная схватилась прямо с роковыми общественными вопросами…» — писал о Павлове Ф. Тютчев.

А Каролину П. Бартенев называл «княгиней русского стиха».

Здесь бывали Пушкин, Чаадаев, Лермонтов, Погодин, Шевырев, конечно же, Мицкевич. Именно здесь Михаил Юрьевич устраивал прощальный вечер перед своей последней ссылкой. Ю. Ф. Самарин вспоминал: «Помню последний вечер у Павловых. К нему приставала К. К. П. (Каролина Павлова. — АМ.). Он уехал грустный, ночь была сырая, мы простились на крыльце».

Да, поэтесса запросто могла приставать к бедному поэту. Она была своеобразная дама. Один из современников, некто Б. Н. Чичерин вспоминал о ней: «Каролина Карловна была, впрочем, женщина не совсем обыкновенная. При значительной сухости сердца она имела некоторые блестящие стороны. Она была умна, замечательно образованна, владела многими языками и сама обладала недюжинным литературным талантом. Собственно поэтической струны у нее не было: для этого недоставало внутреннего огня, но она отлично владела стихом, переводила превосходно, а иногда ей удавалось метко и изящно выразить мысль в поэтической форме. Но тщеславия она была непомерного, а такта у нее не было вовсе. Она любила кстати и некстати щеголять своим литературным талантом и рассказывать о впечатлении, которое она производила. Она постоянно читала вслух стихи, и свои и чужие, всегда нараспев и с каким-то диким завыванием, прославленным впоследствии Соболевским в забавной эпиграмме. Бестактные ее выходки сдерживались, впрочем, мужем, превосходство ума которого внушало ей уважение. В то время отношения были еще самые миролюбивые, и весь семейный быт носил даже несколько патриархальный характер благодаря присутствию двух стариков Янишей, отца и матери Каролины Карловны».

Упомянутая эпиграмма называлась несколько пространно: «На чтение К. К. Павловой в Обществе любителей российской словесности в мае 1866 года»:

Забыв о милой Каролине,

О прелести ее стихов,

Я уезжал вчера ins Grune

Послушать майских соловьев.

А бывшие в собранье лица

Единогласно говорят,

Что эдак воет лишь волчица,

Когда берут у ней волчат.

Тот же господин Чичерин описывал собственно павловский салон: «Дом Павловых… был в это время одним из главных литературных центров в Москве. Николай Филиппович находился в коротких сношениях с обеими партиями, на которые разделялся тогдашний московский литературный мир, с славянофилами и западниками. Из славянофилов Хомяков и Шевырев были его близкими приятелями; с Аксаковым велась старинная дружба. С другой стороны, в таких же приятельских отношениях он состоял с Грановским и Чаадаевым; ближайшим ему человеком был Мельгунов. Над Каролиной Карловной хотя несколько подсмеивались, однако поэтический ее талант и ее живой и образованный разговор могли делать салон ее приятным и даже привлекательным для литераторов. По четвергам у них собиралось все многочисленное литературное общество столицы. Здесь до глубокой ночи происходили оживленные споры: Редкин с Шевыревым, Кавелин с Аксаковым, Герцен и Крюков с Хомяковым. Здесь появлялись Киреевские и молодой еще тогда Юрий Самарин. Постоянным гостем был Чаадаев, с его голою, как рука, головою, с его неукоризненно светскими манерами, с его образованным и оригинальным умом и вечною позою. Это было самое блестящее литературное время Москвы».

Кстати говоря, Михаил Лермонтов, пусть и любил бывать у Павловых, сам относился к ним не без иронии. Каролине Карловне вписал в альбом довольно странные, ежели не сказать двусмысленные, строки:

Посреди небесных тел

Лик луны туманный,

Как он кругл и как он бел,

Точно блин с сметаной.

Кажду ночь она в лучах

Путь проходит млечный.

Видно, там на небесах

Масленица вечно!

А супругу ее, Николаю Филипповичу посвятил эпиграмму:

Как вас зовут? ужель поэтом?

Я вас прошу в последний раз,

Не называйтесь так пред светом:

Фигляром назовет он вас!

Пускай никто про вас не скажет:

Вот стихотворец, вот поэт;

Вас этот титул только свяжет,

С ним привилегий вовсе нет.

Но супруги будто бы не замечали всего этого.


* * *

А в соседнем домике под номером 16 процветал другой поэт — Ефим-Демьян Придворов-Бедный. Он, в отличие от Маяковского, Есенина и прочих знаменитых стихотворцев первых лет советской власти, не задумывался о высотах стиля и вообще не участвовал в поэтических поисках, свойственных тому времени. Он говорил с народом на доступном ему (в смысле народу) языке.

Недаром «всероссийский староста» Михаил Калинин говорил Демьяну Бедному: «Произведения ваши — простые и понятные каждому, а потому и необыкновенно сильные, зажигали революционным огнем сердца трудящихся и укрепляли бодрость духа в труднейшие минуты борьбы».

В первые годы советской власти Демьян Бедный обитал под боком у правительства — в Кремле. Но в 1933 году ему пришлось покинуть столь престижное жилище и переселиться в дом 16 по Рождественскому бульвару.

Этот маленький особнячок не сразу стал таким замысловатым. Построенный в начале девятнадцатого века, еще до наполеоновской войны, он соответствовал классическим канонам. Однако в середине девятнадцатого века домик стал собственностью немецкого купца Иосифа Ценкера. К сожалению, папаша Ценкер не был ценителем изящного — он соединил главное здание с боковыми флигелями, по-другому расположил окна, разукрасил фасад, а наверху устроил балюстраду.

Может, именно благодаря ценкеровским переделкам особнячок и приглянулся незатейливому Демьяну.

Он все еще пользовался славой высокопоставленного стихотворца. Лев Никулин вспоминал: «Я видел Демьяна в домашней куртке у книжных полок, занимавших все стены в большой двусветной комнате. Чаще всего он встречал меня с раскрытой книгой в руках, перелистывая страницы, читал про себя и то хмурился, то крякал от удовольствия и читал вслух понравившееся ему место. Однажды затеял игру: доставал книгу за книгой — стихи поэтов прошлого века, читал вслух четверостишие и спрашивал, кому оно принадлежит. Угадавший получал приз. Демьян превосходно владел чистейшим русским языком; он не только собирал, но буквально поглощал книги, изучая памятники русской словесности.

Когда он писал «Повесть о том, как 14-я дивизия в рай шла» — пьесу сатирическую, несмотря на то что сюжетом ее был трагический эпизод Первой мировой войны — гибель дивизии, Демьян показал нам редкую церковную книгу и прочитал вопросы, которые священник должен задавать замужним женщинам и девицам (чин исповедальный женам) на исповеди.

— Да ведь репертком не пропустит, уж очень непристойно!

— Пожалуй, не пропустит, — со вздохом согласился Демьян. — А язык-то какой! Что ни слово — перл!».

Однако сам Никулин признавался: «Демьян попал в немилость и пережил много неприятных дней, даже лет».

И описывал его прогулки по окрестностям — печальные, тяжелые, щемящие: «В старом, потертом кожаном пальто, которое он расстегивал, чтобы были видны ордена, Демьян гулял в одиночестве по московским улицам и был очень доволен, когда находил собеседников. Тут ему отозвалось былое его высокомерие, немало было злорадствующих. Тем более он ценил внимание тех, кто готов был его слушать. Переходя от темы к теме, остановившись у витрины книжного магазина, он вспоминал былое, грустил, а иногда шутил над собой, над своим положением и был уверен, что еще пригодится его острое перо».

Поэт хорохорился. Заявлял на писательском съезде: «Я принадлежу к породе крепкозубых… У меня бивни. И этими бивнями я служил революции… Верно: не молодые бивни. Старые. С надломами и почетными зазубринами, полученными в боях. Но бивни эти, смею вас уверить, еще крепкие… Искусство владеть ими приобретено не малое, и я не перестаю их подтачивать. Они должны быть в готовности. Придет грозовой момент — и враг еще не раз почувствует силу этих бивней».

Но большинство современников понимали: пик славы Демьяна уже позади.

Тем не менее, именно здесь, в домике на Рождественском бульваре он собрал роскошную библиотеку. Настолько уникальную, что впоследствии она вошла в состав Литературного музея.


* * *

А на противоположной стороне — на вид ничем не примечательный доходный дом номер 15. Вокруг него, однако же, кипели страсти. Когда после революции в советскую Россию приехала Айседора Дункан, вдруг обнаружилось, что ее некуда поселить. Приемная дочь Айседоры Ирма Дункан и актер Аллан Росс МакДугалл в своей книге «Русские дни Айседоры Дункан и ее последние годы во Франции» писали об этом конфузе: «Апартаменты, которые комиссар образования распорядился приготовить для Айседоры Дункан, принадлежали Гельцер. Об этом Айседоре сообщил секретарь, явившийся, чтобы отвести ее туда. «А кто такая Гельцер?» — спросила она. Секретарь Луначарского посмотрел на нее так, как если бы она спросила, кто такой Станиславский или Шаляпин. Быть такой великой танцовщицей и не знать своих современников! Гельцер, вежливо объяснил молодой человек, самая знаменитая балерина в России и прима-балерина Московской оперы. Она принадлежит той же школе и эпохе, что и Анна Павлова.

Секретарь рассказал далее, что, когда товарищ Луначарский нашел на своем письменном столе записку, говорящую о приезде Дункан, он был в некоторой растерянности и не знал, что делать. Он, оказывается, не верил, что она и вправду решится оставить свою привычную жизнь в столицах Западной Европы и приедет работать и жить в неустроенную Россию. Он не сделал никаких приготовлений к ее размещению. А в это время все гостиницы были переполнены официальными коммунистическими деятелями и правительственными чиновниками, и в них не было номеров, достойных такой выдающейся гостьи, как Дункан. (Кстати, в то время как весь остальной мир называет ее по имени, русские всегда, еще со времени ее первого визита в 1905 году, называли ее Дункан.)

Озабоченный тем, где бы с комфортом разместить ее, Луначарский вспомнил об отсутствии Гельцер в Москве. Она находилась в турне по югу России. И комиссар сделал то, что было весьма обычным в дни раннего коммунизма, а именно: реквизировал пустующую квартиру и послал своего секретаря присмотреть, чтобы Дункан была надлежащим образом устроена».

Те же авторы описывали и апартаменты, в которых оказалась Айседора: «Квартира Гельцер представляла собой небольшое помещение, загроможденное старинными вещами и дорогими безделушками; многие, подобно великой балерине, не прожив и пятидесяти лет, начинают собирать, даже к своему неудобству, все эти любимые сувениры, которые так тяжело выбросить, но так легко разбить. Айседора никогда не окружала себя таким множеством маленьких вещиц. Она всегда пользовалась чрезвычайно высокими помещениями, завешанными синими драпри и меблированными низкими диванами и столиками. Жить в столь кошмарно декорированном интерьере, как эти апартаменты балерины, быть постоянно преследуемой страхом, что малейший свободный жест может отправить на пол и разбить вдребезги севрскую вазу или дрезденскую пастушку, — это было не по ней. И действительно, дело кончилось тем, что она разбила-таки сверхтонкую фарфоровую лампу».

А Илья Шнейдер — секретарь, приставленный к великой танцовщице, описал первые минуты пребывания ее в квартире ничего не подозревающей Екатерины Васильевны Гельцер: «Позвонив на квартиру Гельцер, я предупредил экономку о прибытии неожиданных гостей и попросил, чтобы приготовили что-нибудь закусить. Пообещали только яичницу. По тем временам и это было роскошно. Я уехал на вокзал, где в это время Дункан получала свой багаж. Флаксерман отправился туда на машине Луначарского.

На площади перед Николаевским (ныне Лениградским) вокзалом машины Луначарского не было: Флаксерман успел увезти Дункан. Вдруг из ворот вокзала выехал воз, и я невольно обратил на него внимание: множество кофров, корзин и чемоданов — метра в два высотою. Я сразу же подумал, что, вероятно, это и есть багаж Дункан. Я проехал к дому Гельцер на Рождественский бульвар. Гости уже были на месте.

Я видел Дункан на сцене давно, еще в 1908 году. Воздушная фигурка в легкой тунике; сцена, декорированная гладкими сукнами и однотонным ковром…

Два слова — «Айседора Дункан» — были для меня синонимами какой-то необычайной женственности, грации, поэзии… А сейчас впечатление было неожиданным: Дункан показалась мне крупной и монументальной, с гордо посаженной царственной головой, облитой красноватой медью густых, гладких, стриженых волос. Одета она была в нечто вроде блестящей кожаной куртки с белым атласным жилетом, отороченным красным кантом. (После того как Дункан, готовившаяся к отъезду в Советскую Россию, заказала себе костюм по этой модели, законодатель парижских мод Поль Пуаре пустил модель в оборот под названием «а-ля большевик». )

Я спросил, удовлетворены ли гости квартирой, и объяснил, что Луначарский поручил мне позаботиться на первых порах «о мисс Дункан и ее спутницах».

Дункан поморщилась. Я решил, что ее раздражает мой немецкий диалект, но через несколько дней узнал, что причина недовольств — мое обращение: «мисс Дункан»».


* * *

Дом №17 тоже, вроде бы, ничем не примечателен. Однако же именно в нем в 1901 году устроен был первый в Москве электролифт. Грешен, застревая в лифте, я все время (пока не откроются двери) его осыпаю проклятиями.

А ведь первые лифты действительно были небезопасными. Один герой повести Бориса Зайцева «Голубая звезда» их откровенно побаивался: «Никодимов вышел довольно тяжело; с собой забрал остатки вина, сел в лифт и сказал хмуро:

— Поехали!

Слегка погромыхивая, лифт поднял их на седьмой этаж. Никодимов вышел. Руки были холодны.

Когда Ретизанов отворял ключом двери квартиры, он сказал:

— Отвратительная штука лифты. Ничего не боюсь, только лифтов.

— Лифтов? Ха! Ну, уж это чудачество, — сказал Ретизанов. — А еще меня называет полоумным.

Никодимов вздохнул.

— Вы-то уж помалкивайте».

Опасения этого героя были не напрасны. Трагедия произошла спустя несколько дней после того странного разговора: «Он машинально вошел, машинально побрел к лифту. Зеленоватый сумрак был в вестибюле. Уже подойдя к самой двери, он на мгновение остановился, охнул. Рядом, улыбаясь, сняв кепи, стоял знакомый швейцар из Вены и приглашал войти. Никодимов бросился вперед. С порога, сразу он упал в яму, глубиною в полроста. Дверца лифта не была заперта. Он очень ушиб ногу, вскрикнул, попытался встать, но было темно и тесно. Сзади в ужасе закричал кто-то. Сверху, плавно, слегка погромыхивая, спускался лифт. Никодимов собрал все силы, вскочил, до груди высунулся из люка.

Его отчаянный вопль не был уже криком человека».

В этом доме, кстати говоря, бывал Есенин. Один из его жителей, Д. Богомильский об этом вспоминал: «В одно из воскресений августа 1923 года мой сосед по квартире Иосиф Вениаминович Аксельрод со своим товарищем Александром Михайловичем Сахаровым познакомили меня с Есениным, пришедшим к Аксельроду.

Я жил тогда на Рождественском бульваре в доме №17, кв. 10.

В этот день Есенин прочитал ряд своих стихотворений, из которых мне особенно запомнилось «Все живое особой метой…».

Чтение Есенина потрясло меня. Впоследствии я убедился, что никто, даже такой замечательный артист, как Качалов, не читал стихов Есенина так совершенно, как читал их сам поэт.

В декабре 1923 года Есенин заболел и слег в больницу на Полянке. Я навестил его там вместе с Клавдией Сергеевной Колчиной, работавшей тогда в 1-й Образцовой типографии Госиздата, где работал в то время и я. Мне казалось, что Есенину будет приятно встретиться с людьми из той типографии, где когда-то он сам, будучи еще юношей, работал корректором-подчитчиком… (1-я Образцовая типография — это бывшая типография Сытина.)

Есенин прочитал нам написанное им в больнице стихотворение:

Вечер черные брови насопил.

Чьи-то кони стоят у двора.

Не вчера ли я молодость пропил?

Разлюбил ли тебя не вчера?

В начале 1924 года Есенин снова появился в нашем доме, бодрый и жизнерадостный. По его состоянию можно было заметить, что поэт над чем-то упорно трудится. Очень скоро стало известно, что Есенин работает над задуманной и лишь частично набросанной им еще до отъезда за границу поэмой «Страна негодяев».

Намерение поэта прочитать поэму было встречено с восторгом, и в один из субботних вечеров собрались у меня на квартире слушать поэта Александр Константинович Воронский, Борис Андреевич Пильняк, украинский писатель Калистрат Анищенко, издательские работники Михаил Ильич Кричевский, Сергей Павлович Цитович, Аксельрод, Сахаров, я и моя семья.

Более сорока лет прошло с тех пор, как Есенин читал у меня свою драматическую поэму «Страна негодяев». И теперь, когда пишу эти строки, мне кажется, что вижу поэта за столом, улыбающегося, наклонившего голову к рукописи и читающего:

Чем больше гляжу я на снежную ширь,

Тем думаю все упорнее.

Черт возьми!

Да ведь наша Сибирь

Богаче, чем желтая Калифорния.

С этими запасами руды

Нам не страшна никакая

Мировая блокада.

Только работай! Только трудись!

И в республике будет,

Что кому надо.

К счастью, у Есенина проблемы с лифтами не возникали.


* * *

А следующий дом, 19, знатен своим революционным прошлым. Здесь жил большевик Усиевич, а также семья Мовшовичей, которых посещал Ленин как своих приятелей по швейцарской эмиграции.


* * *

В доме №20 по бульвару действовал отель г-на Бекарюкова. Отель, не отель — так, меблированные комнаты. В 1899 году газета «Московский листок» сообщала: «10 октября в меблированных комнатах Бекарюкова на Рождественском бульваре произошел страшный переполох, вызванный тем, что в одном из номеров, занятом г-жей П-н, раздалось подряд несколько выстрелов из револьвера, а затем послышался отчаянный крик: „караул, режут!“ Испуганные жильцы и номерная прислуга бросились в упомянутый номер, но дверь его оказалась запертою. Через скважину замка увидали, что госпожа П-н преспокойно сидит у окна, стреляет из револьвера в дверь и в то же время кричит: „караул, режут!“ Явилась полиция, которая вскрыла дверь номера и обезоружила г-жу П-н. Оказалось, что она страдает психическим расстройством. Больную отвезли в центральный полицейский приемный покой для душевнобольных».


* * *

А напротив, в доме №25 годом ранее произошла трагедия несколько посерьезнее. Тот же «Московский листок» извещал: «Вчера, в 10 часов вечера в доме церкви Успенья, что в Печатниках, по проезду Рождественского бульвара, в коридоре под лестницею черного хода найден труп младенца мужского пола, несколько дней от рождения. Вокруг шеи ребенка виднеется маленькая тоненькая синеватая полоса, оставшаяся от сахарной бечевки. По мнению врача, ребенок был удушен».


* * *

Заканчивается же сей бульвар торцовым домом — одной из тех гостиниц, что по приказу императора расставили почти у всех ворот Белого города. После революции здесь был кинотеатр «Искра», и играл перед сеансами оркестр в шесть человек, а москвичи переставляли шашки и беседовали о международном положении.

Но со временем и «Искра» прекратила свое тихое существование.


Клоака


Местность под названием Грачевка прилегает к Трубной площади с северо-восточной стороны.


В самом названии «Грачевка» (другой вариант — «Драчевка») нет ничего страшного. Это — альтернативное название Самотечного переулка, ныне — Трубной улицы. «Грачевка» — якобы в силу того, что проживали здесь специалисты по изготовлению «грачей» — снарядов для мортир. Драчевка — в честь мастеров другого профиля, изготовлявших, соответственно, «драчи» — рогатинки, которые бросали под копыта вражьих лошадей, аналог «чеснока».

Однако в девятнадцатом столетии это название стало нарицательным. Причина в том, что здешние проулки обрели дурную славу. Тут находились самые «бюджетные» публичные дома. Страшно представить, как все это выглядело. «Клоака», — говорили москвичи. И были абсолютно правы.

Вот как описывал эти места литератор М. Воронов: «Но знаете ли, что такое Грачевка? В ряду различных характерных закоулков Москвы, известных здесь под скромными именами Мошка, Щипка, Козихи, Большой и Малой Живодерки, Собачьей площадки, Балкана и прочее, Грачевка, как кажется, занимает самое почетное место. Это исконная усыпальница всевозможных бедняков, без различия пола и возраста, это какая-то большая-большая могила, доверху наваленная живыми трупами, заеденными бедностью, развратом и тому подобными бичами немощного человечества. Тип российского мизерабля во всем его величии можно встретить только здесь, на Грачевке, потому что нигде в другом месте нет такой поразительной совокупности всевозможных гнусных условий, забивающих русского человека. И — Боже мой! — каким жалким, исключительным людом набита наша Грачёвка! Спившиеся с кругу дворовые и иные люди, воры всевозможных категорий и рангов, до тла промотавшиеся купеческие и чиновничьи дети, погибшие и погибающие женщины, шулера, нищие, старьевщики, тряпичники, шарманщики, собачники, уличные гаеры и прочее — подобная рвань ежедневно выползает на свет Божий из грязных, серых и вонючих домиков, чтобы совершенно помрачить и без того мрачную уличную картину. На каждой сотне шагов непременно вы встретите полсотни кабаков, пивных лавок, ренсковых погребов и тому подобных учреждений, в которых ежедневно пропиваются и проматываются вместе со старыми сапогами и негодными рукавицами десятки жизней, легионы всевозможных умов, совестей, рассудков и иных атрибутов человека».

Один из московских обывателей, Николай Щапов делился своим опытом посещения этих заведений: «В Москве был специальный квартал с публичными домами — «бардаками». Это улица Драчевка (теперь Трубная) и прилегающие переулки между ней и Сретенкой; с лучшими домами — Соболев («поехать в Соболя»)…

Здесь в домах над многими подъездами вечером зажигались висячие, на железных прутьях керосиновые фонари, большинство — восьмиугольные. Это была вывеска дома. Дома были на разные цены: от полтинника (может быть, и еще дешевле) до 5 руб. за «визит»; за «ночь», кажется, вдвое дороже. Я прежде бывал только в пятирублевых, из них лучшим считался Стоецкого.

За дверью с улицы — лестница во второй этаж. Раздевает в передней почтенный седобородый старец в сюртуке. Рядом — ярко освещенные зал, гостиная. За роялем тапер. Ходят вереницами девицы. Гости — мужчины всякого возраста и сословия от стариков до гимназистов (но, вероятно, такому беда, если это дойдет до начальства). Перекидываются шутками, двусмысленностями, иногда танцуют. Мужчина подходит к женщине и уводит ее по другой лестнице в третий этаж».

Вот, собственно, и вся романтика. В дешевых номерах, конечно же, все было не в пример более омерзительно.

Яков Коробов описывал нравы той улицы в подробностях: «Вся она с прилегающими к ней переулками: Мясным, Сергиевским, Соболевским сплошь была занята публичными домами. На Цветном бульваре днем и ночью целыми стаями бродили проститутки. Уличный разврат был неотъемлемым правом всей этой местности. У каждого дома в подъезде стояли продажные женщины и заманивали прохожих. У каждой такой особы был свой подход к «мужчине», которым они и пользовались без стеснения. Одни играли на слабых струнах человеческой натуры — действовали лестью и лаской:

— Красавец писаный, барин хороший, зайди, я тебя с праздником сделаю…

Другие — проще и злее:

— Эй ты! Иди, я тебя…

«Бесчувственных», не отзывающихся на их призывы, они бесцеремонно крыли матом.

В «домах”этого не допускали. Содержатели строго следили, чтобы девушка вела себя прилично с гостями, и стоило только кому-нибудь пожаловаться, как для обидчицы тут же наступала расплата: хлестали по щекам, таскали за волосы.

Вот в таком пекле мы очутились с братом, в таком возрасте, когда женщина особенно владела нашим воображением».

Чтобы у читателей не разыгралось буйное воображение, поясню, что автор, как и его брат, всего лишь занимались здесь строительством: «Работали мы на фасаде, на четвертом этаже. Днем жизнь заведений временно затихала. Девицы спали, отдыхая от ночного бесшабашного разгула, и вот отсюда, с лесов я видел возможность наблюдать изнанку этой красивой и веселой по внешности жизни.

Напротив нас, только через узенькую уличку, стоял старый дом, переполненный исключительно «гулящими» женщинами. В открытые окна, не знающие занавесок, можно было наблюдать времяпровождение жилицы в течение всего дня и ночи.

В каждой комнате жила одна или две «девушки». Обстановка, можно сказать, «классическая» для их ремесла: постель, стол, два стула и маленький столик с тазом и кувшином воды. Утро, после бурно и пьяно проведенной ночи, для них наступало около двух часов дня.

Лениво подняв голову с подушки, «девушка» долго сидит на постели, сжимая виски руками. Потом начинает тянуться к бутылкам, опорожненным за ночь, и собирает капли, чтобы опохмелиться. Понемногу приходит в себя и начинает приводить в порядок оскверненное и загаженное за ночь тело. Все это проделывается самым откровенным образом. Если наши рабочие не выдерживают и в самые пикантные моменты начинают гоготать, она только презрительно показывает язык или, обнажив тыловую часть тела, становится в далеко не эстетичную позу.

Эти женщины не считали нас потребителями и не имели к нам уважения».

Не меньший интерес, конечно, представляла публика, охочая до этих «девушек»: «Часов в шесть-семь вечера она уходит на бульвар и чаще всего возвращается с мужчиной. Потребитель ведет себя не так просто и открыто, как и приобретенный товар. Он прежде всего начинает оглядываться и прислушиваться, как мышь, попавшая в западню. Нерешительно снимает верхнее платье и долго выбирает место, куда бы положить его, очевидно, брезгуя всем, что здесь находится. Робко показывает на незанавешенное окно, дама делает неопределенный жест и валится на постель в самой отвратительной, но, несомненно, самой неотразимой, по ее мнению, позе. Гость начинает возбуждаться. Спеша и волнуясь, он кидает вещи куда попало. Из карманов летят часы, кошелек, расческа, но собирать некогда. Дама торопит, позируя на неопрятной постели.

Чаще всего, собираясь уходить, потребитель ищет оброненные вещи, но они редко находятся, и, обругав не один раз искусительницу, гость спешит убраться подобру-поздорову».

А у героя одного чеховского рассказа, некого Григория Васильева после посещения «веселых» кварталов Грачевки случился припадок: «Дома лежал он на кровати и говорил, содрогаясь всем телом:

— Живые! Живые! Боже мой, они живые!

Он всячески изощрял свою фантазию, воображал себя самого то братом падшей женщины, то отцом ее, то самою падшею женщиною с намазанными щеками, и все это приводило его в ужас… Когда было светло и на улице уже стучали экипажи, Васильев лежал неподвижно на диване и смотрел в одну точку. Он уже не думал ни о женщинах, ни о мужчинах, ни об апостольстве. Все внимание его было обращено на душевную боль, которая мучила его. Это была боль тупая, беспредметная, неопределенная, похожая и на тоску, и на страх в высочайшей степени, и на отчаяние. Указать, где она, он мог: в груди, под сердцем; но сравнить ее нельзя было ни с чем. Раньше у него бывала сильная зубная боль, бывали плеврит и невралгии, но все это в сравнении с душевной болью было ничтожно. При этой боли жизнь представлялась отвратительной. Диссертация, отличное сочинение, уже написанное им, любимые люди, спасение погибающих женщин — все то, что вчера еще он любил или к чему был равнодушен, теперь при воспоминании раздражало его наравне с шумом экипажей, беготней коридорных, дневным светом».

Так рассказ и назывался — «Припадок».


* * *

Газеты то и дело помещали приблизительно такие сообщения: «1 мая в квасной лавке Горбунова, в доме Гирша на Драчевке, полициею была обнаружена картежная игра в „штосс“. При появлении полиции в лавке произошло смятение и игроки бросились врассыпную, но были задержаны».

Впрочем, случались происшествия значительно серьезнее.

А бытописатель Иван Белоусов рассказывал о трагической судьбе одного здешнего поэта, ныне забытого Г. Ф. Конькова: «Собрания писателей-самоучек происходили большею частью в отдельной комнатке какого-нибудь третьеразрядного трактирчика или чайной.

Кругом — гам, шум, звяканье посуды; от махорочного дыма — зеленый туман, а они, собравшись в уголке, ничего не замечают, — они живут в другом мире, — в мире литературы — стихов.

Изредка на этих собраниях мне приходилось встречать кроткого, задумчивого человека, лет 20; это был поэт Герасим Федосеевич Коньков; он, как и большинство из писателей-самоучек, был привезен из деревни в Москву и пристроен на службу в одном из ренсковых погребков мальчиком; потом он дошел до звания приказчика и торговал в ренсковом погребе на «Драчевке», в то время населенной всевозможными притонами, «вертепами», домами разврата, кишащими проститутками, ворами, скупщиками краденого… Как должна быть тяжела и противна окружающая обстановка этому больному чахоткой человеку!

Полутемное, сырое помещение, заваленное ящиками с водкой, с поминутно отворяющейся дверью, впускающей и выпускающей полупьяных покупателей… И вот в этой обстановке с утра до вечера сидел этот кроткий, задумчивый человек, в свободную минуту прильнувший к книжечке или к тетрадке, в которую наскоро записывал свои думы».

Ненадолго хватило сил у Конькова, чтобы выносить такую жизнь, и она оборвалась у него 1 сентября 1895 года; умер он 24 лет от роду.

Стихи же у Конькова складывались вот такие:

Ароматом благовонным

Дышит летний вечерок;

По вершинам леса сонным

Бродит тихо ветерок.

В чаще леса молчаливой,

В листьях дремлющих берез,

Притаившися стыдливо,

Блещут капли светлых рос.

Конечно, на Грачевке это было никому не нужно, а провинциальные журнальчики, в которых Коньков изредка публиковался, лишь подчеркивали всю несостоятельность его судьбы.


* * *

В начале прошлого столетия власти все-таки решили приукрасить эту территорию. Провели комплексную реконструкцию, даже дали переулочкам другие имена. Та же Драчевка или Самотечная сделалась Трубной улицей. Но смысл поменялся не особенно. По этому поводу даже сложили стишок:

Улица страшная,

Улица грязная,

И бесшабашная,

И безобразная.

Раньше Драчовкою

Ты называлася.

Но и с обновкою

Прежней осталася.


Лавочки темные

Смотрят ловушками,

Люди бездомные

Ходят с косушками.


Часто встречаются

Барыньки пьяные

И вырываются

Окрики бранные.

«Память места», разумеется, брала свое.


Чехов на Трубной


Жилой дом (Трубная улица, 23) построен в XIX веке.


Путешествие по Трубной улице, бывшей Грачевке, — занятие увлекательное. Здесь, как ни в каком другом месте, видно Москву современную — странную и многоликую. Здесь перемешаны и старые московские дома, и новые сооружения, и древние, но до неузнаваемости отреконструированные постройки. Это сегодня, безусловно, — один из элитных районов. Даже не верится, что некогда, до революции, Трубная улица считалась местом неблагополучным.

Самым же знаменитым жителем этой клоаки был Антон Павлович Чехов, в то время еще начинающий писатель. Собственно, именно здесь он отпраздновал свой литературный дебют. В 1880 году в юмористическом журнале «Стрекоза» вышел первый рассказ Антона Павловича Чехова. Назывался он «Письмо донского помещика Степана Владимировича к ученому соседу д-ру Фридриху».

Антон Павлович был новичком в Москве. Он жил вместе со своей семьей, приехавшей из Таганрога несколько пораньше, в доме 23 по Трубной улице. В то время на этом участке были два двухэтажных строения. Одно — полудеревянное, полукаменное, другое — полностью каменное. Оно дошло до наших дней. Правда, в довольно сильно измененном виде.

Именно здесь, в одном из самых жутких, трущобных районов Москвы, среди дешевых пивных и публичных домов и началась литературная карьера Антона Павловича. Разумеется, все это отразилось на его творчестве. Действие многих ранних рассказов происходит именно в этих кварталах. Например, уже упоминавшийся рассказ «Припадок».

«Письмо к ученому соседу» — памятник жизни деревенской. Однако же и в нем достаточно убогости. Чего стоят хотя бы измышления помещика о том, что человек не мог произойти от «обезьянских племен мартышек орангуташек», потому что в этом случае цыгане водили бы людей по ярмаркам и показывали бы за деньги. Или же мысли о том, что зимний день короче летнего потому, что при охлаждении все тела сжимаются. В том числе и день.

Только со временем в чеховскую прозу вошли дамы с собачками и вишневые сады. А поначалу он описывал низкую и незавидную жизнь русского дна, которую мог наблюдать, что называется, не выходя из дома.

Впрочем, этот дом еще был роскошью для Чеховых. До этого семейство проживало в тесном подвале все на той же Трубной улице, но только в доме №36. Мария Павловна, сестра Антона Павловича, писала в мемуарах: «Вскоре мы переехали на новую, более просторную квартиру в доме Савицкого, на той же улице Грачевке, ближе к Трубной площади. Жить нам стало значительно легче. Помимо двух пансионеров, привезенных братом, у нас появился еще один — Николай Иванович Коробов. Особенных доходов они нашей семье не давали, но благодаря им у нас появилась лучшая квартира и лучше стало наше питание. Четыре молодых жизнерадостных студента сразу внесли бодрую струю в жизнь семьи. Вновь в доме зазвучали смех и шутки, тон которым, как всегда, задавал Антон Павлович».

А брат Михаил добавлял: «С осени того же года мы все оптом переехали на другую квартиру по той же Грачевке, в дом Савицкого, на второй этаж, и разместились так: Зембулатов и Коробов — в одной комнате, Савельев — в другой, Николай, Антон и я — в третьей, мать и сестра — в четвертой, а пятая служила приемной для всех. Так как отец в это время жил у Гаврилова, то волею судеб его место в семье занял брат Антон и стал как бы за хозяина. Личность отца отошла на задний план. Воля Антона сделалась доминирующей. В нашей семье появились вдруг неизвестные мне дотоле резкие, отрывочные замечания: „Это неправда“, „Нужно быть справедливым“, „Не надо лгать“ и так далее. Началась совместная работа по поднятию материального положения семьи. Работали все, кто как мог и умел. Я, например, должен был вставать каждый день в пять часов утра, идти под Сухаревку, покупать там на весь день харчи, возвращаться с ними домой и потом уже, напившись чаю, бежать в гимназию. Часто случалось, что я от этого опаздывал на уроки или приходил в гимназию весь окоченевший, как сосулька».

Впрочем, проживание в доме №36 не было лишено своего рода колорита. Михаил Чехов вспоминал: «Мы… наняли себе помещение в подвальном этаже дома церкви святого Николая на Грачевке, в котором пахло сыростью и через окна под потолком виднелись одни только пятки прохожих.

В эту-то квартиру и въехал к нам 8 августа 1879 года наш брат Антон, только что окончивший курс таганрогской гимназии и приехавший в Москву поступать в университет. Мы не видели его целых три года и с нетерпением ожидали его еще весной, тотчас по окончании экзаменов, но он приехал только в начале августа, задержавшись чем-то очень серьезным в Таганроге. Это серьезное состояло в том, что он хлопотал о стипендии по двадцати пяти рублей в месяц, которую учредило как раз перед тем Таганрогское городское управление для одного из своих уроженцев, отправляющихся получать высшее образование. Таким образом, он приехал в Москву не с пустыми руками; кроме того, зная стесненное положение нашей семьи, привез с собою еще двух нахлебников, своих товарищей по гимназии — В. И. Зембулатова и Д. Т. Савельева. Он приехал к нам раньше их, один, как раз в тот момент, когда я сидел за воротами и грелся на солнце. Я не узнал его. С извозчика слез высокий молодой человек в штатском, басивший. Увидев меня, он сказал:

— Здравствуйте, Михаил Павлович.

Только тогда я узнал, что это был мой брат Антон, и, взвизгнув от радости, побежал скорее вниз предупредить мать».

А еще раньше, до того как поселиться в доме №36, Чеховы остановились здесь же, рядышком с Грачевкой, в Даевом переулке, 29. Об этом адресе, их первом адресе в Москве Мария Чехова писала даже с какой-то теплотой: «Во дворе находился старенький деревянный флигель из двух квартир, в одной из них в трех маленьких комнатках жила наша семья. Позади этого флигеля был чудесный старинный сад с тургеневской беседкой. Несколько лет назад я из любопытства, ради воспоминаний, посетила это место, но, увы — кроме хозяйского дома ничего не нашла… Вот в эту самую квартиру… и приехал на Пасху соскучившийся по семье наш таганрогский гимназист А. П. Чехов».

Скитания Чеховых в этом районе не ограничились тремя адресами. После дома №29 по Даеву переулку, дома №36 по Трубной улице и дома №23 по Трубной улице были еще дом №26–28 по Трубной улице и дом №3 в Малом Головином переулке. Сам Антон Павлович обозначал свои координаты так: «Я живу в Головином переулке. Если глядеть со Сретенки, то на левой стороне. Большой нештукатуренный дом, третий со стороны Сретенки, средний звонок справа, бельэтаж, дверь направо, злая собачонка».

Впрочем, когда дело доходило до работы, становилось не до шуток. Писатель жаловался своему коллеге Лейкину: «Пишу при самых гнусных условиях. Передо мной моя нелитературная работа, хлопающая немилосердно по совести, в соседней комнате кричит детеныш приехавшего погостить родича, в другой комнате отец читает матери вслух «Запечатленного ангела». Кто-то завел шкатулку, и я слышу «Елену Прекрасную»… Хочется удрать на дачу, но уже час ночи. Для пишущего человека гнусней этой обстановки и придумать трудно что-либо другое. Постель моя занята приехавшим сродственником, который то и дело подходит ко мне и заводит речь о медицине. «У дочки, должно быть, резь в животе — оттого и кричит…» Я имею несчастье быть медиком, и нет того индивидуя, который не считал бы нужным «потолковать» со мной о медицине. Кому надоело толковать про медицину, тот заводит речь про литературу. А как же, в медицине и в литературе все разбираются!

Обстановка бесподобная. Браню себя, что не удрал на дачу, где, наверное, и выспался бы, и рассказ бы Вам написал, а главное — медицина и литература были бы оставлены в покое…

Ревет детиныш!!! Даю себе честное слово не иметь никогда детей».

Последнюю квартиру Чехов занимал уже как знаменитость, привечал у себя прочих знаменитостей. В. А. Гиляровский писал о посиделках у Чехова: «Первые годы в Москве Чеховы жили бедно. Отец служил приказчиком у галантерейщика Гаврилова, Михаил Павлович и Мария Павловна учились еще в гимназии. Мы с женой часто бывали тогда у Чеховых, — они жили в маленькой квартире в Головином переулке, на Сретенке. Веселые это были вечера! Все, начиная с ужина, на который подавался почти всегда знаменитый таганрогский картофельный салат с зеленым луком и маслинами, выглядело очень скромно, ни карт, ни танцев никогда не бывало, но все было проникнуто какой-то особой теплотой, сердечностью и радушием. Чуть что похвалишь — на дорогу обязательно завернут в пакет, и отказываться нельзя. Как-то раз в пасхальные дни подали у Чеховых огромную пасху, и жена моя удивилась красоте формы и рисунка. И вот, когда мы собрались уходить, вручили нам большой, тяжелый сверток, который велели развернуть только дома. Оказалось, в свертке — великолепная старинная дубовая пасочница».

А первый визит самого Гиляровского в эту квартиру был колоритен, если не сказать шикарен: «Однажды, еще в самые ранние годы нашего пребывания в Москве, брат Антон вернулся откуда-то домой и сказал:

— Мама, завтра придет ко мне некто Гиляровский. Хорошо бы его чем-нибудь угостить.

Приход Гиляровского пришелся как раз на воскресенье, и мать испекла пирог с капустой и приготовила водочки. Явился Гиляровский. Это был тогда еще молодой человек, среднего роста, необыкновенно могучий и коренастый, в высоких охотничьих сапогах. Жизнерадостностью от него так и прыскало во все стороны. Он сразу же стал с нами на «ты», предложил нам пощупать его железные мускулы на руках, свернул в трубочку копейку, свертел винтом чайную ложку, дал всем понюхать табаку, показал несколько изумительных фокусов на картах, рассказал много самых рискованных анекдотов и, оставив по себе недурное впечатление, ушел. С тех пор он стал бывать у нас и всякий раз вносил с собой какое-то особое оживление».


Матренино кино


Здание кинотеатра «Форум» (Садовая-Сухаревская улица, 14) построено в 1915 году по проекту архитектора Ф. Кольбе.


В январе 1915 года в культурной жизни города произошло весьма заметное событие. На Садовой-Сухаревской улице открылся новый кинотеатр. Газеты извещали: «Сегодня открыт величайший в Москве (2000 мест) электротеатр „Форум“. Большое роскошное здание специально выстроено для целей электротеатра».

Сенсация была немножечко раздутая: две тысячи зрительских кресел разместить в том доме было все-таки проблематично. Однако здание действительно украсило московское Садовое кольцо. Выстроенное по проекту позабытого сегодня архитектора Ф. Н. Кольбе, оно было снабжено портиком ионического ордера и соответствующей случаю лепниной — древними римлянами со щитами и мечами. Собственно к форуму эти герои имели отношение весьма далекое, но «древнеримская» тематика была соблюдена, хотя бы и формально. Безусловно, кстати был и дворик перед зданием кинотеатра, защищенный чугунной оградой со скульптурными вазочками на столбах.

Хозяйка «электротеатра», некая мещанка Матрена Степановна была обывательницей незатейливой. Она даже писать не умела, и вместо владелицы «по безграмотности и по ее личной просьбе» строительные и прочие бумаги визировал особо нанятый поверенный. Но это не беда. Ведь для любого менеджера главное — создать хорошую команду. Без сомнения, Матрена Степанова была правильным менеджером.

Ленты, которые «крутили» в «Форуме», никоим образом не были связаны с названием. Обычные любовные сюжеты, виды заграничных городов, простенькие детективы и другие популярные в то время «кинофильмы». А после революции требования к программе «Форума» стали и вовсе символическими. Если от театров требовалось всеми силами пропагандировать новые идеалы, то «синематографы» довольно долго оставались трогательными оплотами аполитичных обывательских стандартов. В 1923 году в «Форуме», например, показывали своеобразную сенсацию — «живой арифмометр» Нину Глаголеву. Она развлекала зрителей кинотеатра тем, что за пару секунд извлекала кубический корень из девятизначного числа, четырехзначные числа с той же прытью возводила в квадрат, а запоминать длиннющие последовательности названных зрителем цифр для нее вообще было детской забавой.

В дальнейшем «Форум» слился с общей массой городских кинотеатров. Справочник 1935 года сообщал о нем: «В театре 1360 мест, музыкальная иллюстрация немых фильмов — рояль, в фойе играет оркестр, читальный зал, шахматы и шашки, буфет». Подобный сервис был в то время в большинстве кинотеатров города Москвы, да и вообще Советского Союза. Со временем «Форум» все больше опрощался, исчезли сад с оградой, вазы, шахматы и шашки. Почему-то сокращалось число мест: по справочнику 1989 года их уже 928.

Но тогда же, в перестройку, «Форум» вдруг начал свою, что называется, вторую жизнь. В Москву прибыла делегация итальянских кинодеятелей с целью выбрать профильный кинотеатр для показа итальянского кино. Якобы, сам Федерико Феллини гулял по Москве и случайно заметил знакомое здание. Знакомое потому, что именно такой кинотеатр будущий маэстро, а тогда еще совсем безвестный юноша увидел, когда впервые оказался в Риме, а увидев и очаровавшись им, избрал себе профессию. Когда же оказалось, что кинотеатр еще и называется вполне по-итальянски, будущее «Форума» определилось окончательно.

Увы, будущее совсем недолгое. Вторая жизнь для «Форума» довольно скоро обернулась бабьим летом. Итальянское кино вновь заменили на американские боевики, а после здание и вовсе передали Алле Пугачевой. В надежде на ремонт и реконструкцию с последующим обустройством уже не итальянского, и даже не кинематографического, а эстрадного центра.

Увы, всеми любимая дива с задачей не справилась. Сегодня «Форум» представляет из себя руины. Но, в отличие от его прообраза туристы их не посещают. А зря, ведь на задворках этого кинотеатра можно обнаружить еще одну достопримечательность — остатки от конторы некогда существовавшего здесь Сухаревского рынка. Контора была выстроена знаменитым Константином Мельниковым. Тоже, можно сказать, памятник архитектуры.


Подворье патриарха


Троицкое подворье (Второй Троицкий переулок, 6–10) образовано в 1609 году.


Это подворье — собственность видного подмосковного Троице-Сергиевского монастыря. Не удивительно, что оно пользовалось славой одного из богатейших в городе. Тем не менее, главная цель его была как раз доходная, и подворье в основном использовалось как гостиница.

Гостиница при всем при том была довольно скромная. В ней останавливались люди самые разнообразные. Например, один ивановский предприниматель, о котором вспоминал Н. Варенцов: «Я познакомился с Маракушевым, когда его тесть уже скончался и Константин Иванович был единственным хозяином фирмы. Мне приходилось его навещать в Троицком подворье, где он всегда останавливался, приезжая из Иванова, где у него находилась фабрика. Он помещался всегда в самом дешевом номере подворья: в маленькой с одним окном комнате помещалась железная кровать, маленький столик и один стул, больше в комнате ничего не было, так как больше в ней ничего нельзя было поставить.

Я помню: Маракушев моим первым визитом был как бы смущен, посадил меня на стул, а сам сел на кровать, объяснив мне: для чего ему большой номер, когда он приходит только переночевать, а весь день проводит в своем амбаре.

Судя по его комнате, а также костюму, сильно поношенному, котелку-шляпе порыжевшего цвета с пятнами на ленте от высохшего пота, можно думать, что он большими средствами не обладает, и я в своем уме оценил его состояние в 500 тысяч рублей. Да и меня, правда, мало интересовали его средства: мы у него покупали, а не продавали, а потому не приходилось бояться: заплатит он или нет?»

Однако у себя в Иванове г-н Маракушев пользовался славой одного из богатейших городских текстильщиков.


* * *

Впрочем, не только отельерские задачи были у этого комплекса. Время от времени подворье становилось резиденцией высокопоставленных религиозных особ. В частности, митрополита московского Филарета (Дроздова). Он и вовсе прославился как чудотворец, чудеса же его сотворялись именно здесь, на Троицкой горе, как это место называли москвичи. Вот, например, одно из них: «О своем сыне Н.Н. рассказывал мне следующее: когда сын был еще младенцем, то от сильной золотухи все тело его было покрыто струпьями, многие доктора лечили его, но без всякого успеха. Наконец кто-то посоветовал матери ребенка обратиться к Высокопреосвященному Митрополиту Филарету для испрошения его святых молитв и благословения. Она отправилась на Троицкое подворье, но Владыка в то время, по случаю своей болезни, никого не принимал. Она убедительно просила келейника Владыки передать ему ее просьбу, чтобы он хотя бы заочно преподал благословение больному младенцу. Когда же об этом было сообщено Владыке, он выслал матери образок Преподобного Сергия, которому и велел молиться о выздоровлении ее сына.

Возвратившись домой, она возложила полученный ею образок на больного, и к концу второй недели на нем не осталось ни одного струпа. В настоящее время сыну уже четырнадцатый год, и он совершенно здоров».

А вот и другой случай: «Идя однажды на Троицкое Подворье, Н.Н. встретила незнакомую ей женщину, которая очень горько плакала. На вопрос о причине ее горести, она отвечала, что ее муж ужасно пьет запоем и что она ходила просить о нем святых молитв Митрополита Филарета, но ее не допустили до него. Сжалившись над нею, Н.Н. говорит, чтобы она в то время, как Владыка поедет на служение, подошла принять благословение и сказала Владыке про своего мужа и попросила молиться о нем. Обрадованная таким советом, она исполнила его при первом же случае, и что же? В скором времени муж ее совершенно избавился от запоя».

Иногда «чудеса» были не без жестокости: «В одном дворянском семействе брат с сестрою были разного мнения о Владыке: сестра очень почитала его, но брат позволял себе говорить о нем без всякого уважения.

Однажды между ними зашел разговор о прозорливости Владыки, и брат, нисколько не доверяя этому, вознамерился испытать оную обманом и, несмотря на просьбу сестры оставить это намерение, оставался непреклонным. Вот однажды, одевшись в самое бедное платье, он отправился в Троицкое Подворье. Когда вышел Владыка, брат говорит Владыке, что его посетило несчастье: поместье сгорело и он находится в крайности. Выслушав это, Владыка удалился во внутренние покои и вынес пакет с деньгами, который и отдал ему с сими словами: «Вот вам на погоревшее имение». По возвращении домой он показывает полученные от Владыки деньги и с восторгом рассказывает обо всем подробно, чем сестра его ужасно была огорчена. На другой день он получил известие, что в тот самый день и час, в который он был у Владыки, в его поместье сгорела часть его имения, и именно на ту сумму, какую он получил от Владыки. Это событие ужасно его поразило, и он немедленно поехал ко Владыке, рассказал обо всем чистосердечно и со слезами просил простить. С этого времени он верил в прозорливость Владыки и очень уважал его».

Но, несмотря на эти строгости, большая часть москвичей все же любила своего митрополита.


* * *

Здесь же нередко останавливался патриарх, в том числе после революции. Патриарх Тихон тут и вовсе поселился. По словам очевидцев, «жил патриарх в прежнем помещении московских архиереев, в Троицком подворье Сергиевской лавры, «у Троицы на Самотеке». Этот скромный, хотя и просторный дом имел Крестовую церковь, где монахи Сергиевской лавры ежедневно совершали положенное по уставу богослужение. Рядом с алтарем помещалась небольшая моленная, уставленная иконами; в ней патриарх и молился во время богослужения, когда не служил сам. Но служить он любил и часто служил в своей Крестовой церкви. Дом был окружен небольшим садиком, где патриарх любил гулять, как только позволяли дела. Здесь часто к нему присоединялись и гости, и близко знакомые посетители, с которыми велась приятная, задушевная беседа, иногда до позднего часа. Садик уютный, плотно отделенный от соседних дворов, но детишки-соседи взбирались иногда на высокий забор, и тогда патриарх ласково оделял их яблоками, конфетами.

Стол патриарха был очень скромный: черный хлеб подавался по порциям, часто с соломой, картофель без масла. Но и прежде преосвященный Тихон был совсем невзыскателен к столу, любил больше простую пищу, особенно русские щи да кашу».

А Николай Окунев, московский обыватель, писал в конце 1920 года: «Накануне Введения… был на Троицком подворье, где всенощную служил сам Патриарх. Двор Подворья весь заставлен какими-то военными колымагами и повозками. Значит, и у „Святейшего отца нашего“ военный постой».

В 1922 году все оставалось более-менее в порядке. Но закат старой московской церковной идиллии ощущался вовсю. Тот же Окунев писал: «Пошел сегодня на всенощную на Патриаршье подворье. Прекрасная, «правильная» служба, как в небольшом монастыре незабвенного старого обихода. Служил простой иеромонах с одним иеродиаконом, но на правом клиросе звучное и умелое пенье любителей церковного пенья обоего пола, по-видимому, из духовного звания (поют и вместе с тем молятся), на левом — знаменитейший чтец, молодой человек с редким по красоте голосом и изумительной дикцией. Когда ему приходится петь, ему вторит подворский патриарший архидиакон Автоном, не ахти какой басище, но певец складный и умеющий. В общем, очень хорошо, но и очень грустно. В алтаре всю всенощную стоял сам Патриарх, как простой богомолец. Его можно было видеть, став за левым клиросом, в те моменты, когда открывались Царские Врата. Он стоял направо, в сторонке от престола, в простой рясе и без параманда. Так вот он и на суде предстал «высокий и стройный». Грустно было смотреть на такое, может быть, и любезное его сердцу, но теперь, безусловно, вынужденное смирение главы Российской Церкви. А паства? «Боголюбивая» Москва, где же она? Отчего она не потянулась в эти дни именно сюда, в этот уютный и скромный храм, в этот русский Ватикан? Ведь все знают, все читают, что на Патриарха спущена вся свора спецов по богохульству. Все смутно ждут крайнего утеснения Святейшего отца. Ясно, что ему подготавливают всякие поношения и лишения, вплоть до «высшей меры наказания». Так чего же не шли взглянуть на Патриарха в такие черные и тяжелые для него дни? Разве мало в Москве стариков и вообще почтенных людей, обязательно посещающих воскресные службы. Ну и шли бы или на трамвае ехали со своих плющих, хамовников, серпуховок, таганок, бутырок или грузин на Троицкое подворье. Шли хоть бы поочередно от каждого прихода по одному приличному пожилому человеку. Тем самым поспорили бы с неверующими, которые теперь очень кричат, да и не без основания, — что кончено дело Церкви — распадается она, редеет, вырождается!

И какое бы утешение старику видеть, что не одни бабы иоаннистического типа пришли помолиться с ним (как это было сегодня за малым исключением), а сошлось еще человек 300 старых богобоязненных москвичей. Он видел бы в этом сочувствие к себе со стороны верующих и явился бы на ожидаемый «суд неправедный» еще более «высоким и стройным», и безусловно праведным».

Вскоре после этого патриарх Тихон был здесь арестован и перенаправлен в Донской монастырь.


Клоун-исследователь


Особняк (улица Дурова, 4) построен в 1894 году по проекту архитектора А. Вебера.


Проезжающий в стремительном автомобиле где-то там в районе «Олимпийского» спорткомплекса будет несказанно поражен, когда мимо него вдруг пронесутся звери. Правда, звери эти металлические, но, конечно, пассажир этого не успеет разглядеть. И в памяти его останется лишь дом странной архитектуры, звери, висящие на стенах того дома, и чувство тревоги, вызванное этим жутким зрелищем.

А ведь речь идет всего лишь об увеселительном детском учреждении, названном притом весьма слащаво — «Уголок дедушки Дурова» (будто бы он начал свою деятельность уже в пенсионном возрасте). Был же Владимир Дуров клоуном (точнее, соло-клоуном), дрессировщиком и смелым экспериментатором.

Слава у Дуровых была, надо сказать, неоднозначная. Антон Павлович Чехов писал о его брате, Анатолии Леонидовиче Дурове: «Вниманию психиатров. В Москве водится некий Анатолий Дуров, молодой человек, выдающий себя за «известного» клоуна. Где кучка людей, там и он, кривляющийся и ломающий дурака. И сей незначительный Дуров — как бы вы думали? — неожиданно оказывается величайшим человеком на… очень малые дела. Нынешним летом он занимался необыкновенным делом — дрессировал гуся. Говорят, занятие его увенчалось полным успехом. Гусь стал умен, как та свинья, которую клоун Танти продал купцам за 2000 р. и которую купцы (своя своих не познаша!) съели. Интересно бы знать, какой физиологический процесс имел место в мозгах Дурова и гуся, когда первый целое лето надоедал второму, а второй с недоумением глядел в глаза первого, словно вопрошая: «Что с вами, молодой человек?!»

Клоун Танти и его свинья, лавры коих не дают спать Дурову, воспеты Боборыкиным в «Китай-городе». Оказывается, что и завистник Дуров готовит материал для писателя, который пожелал бы взять его в герои своего романа. Гуся, во-первых, съедят, как съели свинью… Найдутся в Москве гуси лапчатые, которым захочется войти в ближайшее общение с умным гусем. Во-вторых, у Дурова есть враг — необходимый элемент драмы. И что драматичнее всего, врагом этим оказывается (страшно сказать) родной брат Дурова… «В мое отсутствие, — пишет клоун в приюте всех клоунов, скороходов и дрессированных гусей, «Новостях дня», — в Москву явился брат мой и, воспользовавшись известностью (!) моей фамилии, начал давать представления, не бывши никогда клоуном». Ужасный человек этот брат! Не был никогда клоуном и вдруг осмеливается salto-mortale делать и рожу белилами мазать! На цугундер его!»

И несколько позднее, тот же автор: «Москва питает пристрастие к свинству. Все свинское, начиная с поросенка с хреном и кончая торжествующей свиньей, находит у нас самый радушный прием. В Москве уважаются в особенности те свиньи, которые не только сами торжествуют, но и обывателей веселят… Когда купцы „стрескали“ свинью клоуна Танти, то место ученой свиньи не долго оставалось вакантным. Клоун Дуров, соперник Танти по части свинства, обучил фокусам другую свинью и дал опечаленным москвичам забыть о покойнице, переваренной купеческими желудками. Дуровская ingJnue доставляет обывателям самые эстетические наслаждения. Она пляшет, хрюкает по команде, стреляет из пистолета и не в пример прочим московским хрюкалам… читает газеты. На последнем гулянье в манеже Дуров предложил как один из фокусов чтение свиньею газет. Когда свинье стали подносить одну за другою газеты, она с негодованием отворачивалась от них и презрительно хрюкала. Сначала думали, что свинья вообще не терпит гласности, но когда к ее глазам поднесли „Московский листок“, она радостно захрюкала, завертела хвостом и, уткнув пятачок в газету, с визгом заводила им по строкам. Такое свинское пристрастие дало право Дурову публично заявить, что все вообще газеты существуют для людей, а популярная московская газета — для свиней и проч. Публика, читающая взасос „Московский листок“, не обиделась, а напротив пришла в восторг и проводила свинью аплодисментами».

Но это — дела прошлые. А в 1911 году «Московская газета» опубликовала эмоциональную и изобилующую кавычками заметку: «Москва получила интересный рождественский подарок, „Звериный“ уголок, устроенный талантливым клоуном В. Л. Дуровым. В этом „уголке“ и музей, и зверинец с редкими экземплярами животных, выдрессированных Дуровым, и „Крошка“-театр. Капиталисты-буржуа бросают десятки и сотни тысяч на создание шатокабаков, ресторанов, трактиров, а „бывший“ клоун, потешавший публику на цирковых аренах шутовскими выходками… создал учреждение общественно полезное… В. Л. Дуров носился с мыслью о создании такого „уголка“ давно и, приобретя в собственность особняк, в четыре месяца преобразил его в музейное чудо».

Так в Москве возник первый российский театр зверей. Он разместился в специально купленном В. Дуровым романтическом особняке.

На основе своей собственной, «вкусопоощрительной», или «безболевой», методики дрессуры Дуров разработал симпатичные аттракционы — «Мышиная железная дорога», «Кошкин дом» и пр. Просветительская деятельность Дурова была оценена и старыми, и новыми властями — после революции, в 1919 году Владимир Леонидович стал обладателем надежного мандата, в соответствии с которым «коллекция животных, собранных В. Л. Дуровым (Уголок Дурова), не подлежит ни реквизиции, ни разбору впредь до особого распоряжения театрального отдела Наркомпроса». Естественно, «особого распоряжения» от Наркомпроса не последовало: клоун-исследователь всех устраивал, а в 1927 году был даже удостоен звания заслуженного артиста РСФСР — первый из цирковых работников.

Однако мало кто из восхищенных зрителей догадывался, что в свободные часы в милом их сердцу Уголке творились вещи очень даже странные. Дело в том, что Дуров увлекался всякими потусторонними вещами — в частности, гипнозом и воздействием на психику живых существ различных неизвестных факторов природы. Он, например, садился перед псом — Лордом или же Максом, брал голову пса в свои руки и смотрел ему в глаза долго и завораживающе. Когда же Дуров чувствовал, что взгляд животного стал мутным и рассеянным, он начинал передавать ему всякие мысленные образы — сначала пол, потом ножки стола, потом столешницу, потом книгу, лежащую на той столешнице. После чего загипнотизированное животное и вправду приносило эту книгу дрессировщику.

Больше того, Владимир Леонидович открыл здесь целый клуб единомышленников. Назывался он довольно безобидно — Практическая лаборатория по зоопсихологии. Однако вещи в той лаборатории происходили очень даже странные. Именно здесь, к примеру, Александр Чижевский, поначалу на животных, испытывал свою знаменитую люстру. И оставил записки о тех испытаниях: «К потолку симметрично подвесили две большие электроэффлювиальные люстры с остриями, питавшимися с помощью металлических шин токами высокого напряжения от сильной электростатической машины…»

Здесь же над зверюшками «дедушки Дурова» охотно экспериментировали Бехтерев, Семашко и другие знаменитости из мира медицины.

Эти загадочные обстоятельства особенно не афишировались, но и не скрывались. Путеводитель по Москве 1937 года сообщал: «„Уголок В. Дурова“ состоит из лаборатории по зоопсихологии, „мышиного городка“ и зверинца. Здесь показываются животные, выдрессированные по методу В. Л. Дурова, материалы о его жизни и деятельности».

Слово «зоопсихология» здесь было ключевым.

Таинственные опыты с животными сподвигли Даниила Хармса на написание презанятной сценки («О том, как старушка чернила покупала»): «Вышла старушка из рынка и пошла по какой-то улице.

Вдруг смотрит — идут друг за дружкой, медленным шагом, пятнадцать ослов. На переднем осле сидит верхом человек и держит в руках большущее знамя. На других ослах тоже люди сидят и тоже в руках вывески держат.

«Это что же такое? — думает старушка. — Должно быть, это теперь на ослах, как на трамваях, ездят».

— Эй! — крикнула она человеку, сидящему на переднем осле. — Обожди немного. Скажи, где чернила продаются?

А человек на осле не расслышал, видно, что старушка ему сказала, а поднял какую-то трубу, с одного конца узкую, а с другого — широкую, раструбом. Узкий конец приставил ко рту, да как закричит туда, прямо старушке в лицо, да так громко, что за семь верст услыхать можно:

— Спешите увидеть гастроли Дурова! В госцирке! В госцирке! Морские львы — любимцы публики! Последняя неделя! Билеты при входе!

Старушка с испугу даже зонтик уронила. Подняла она зонтик, да от страха руки так дрожали, что зонтик опять упал».

А много позже, уже в пятидесятые годы, когда неподалеку отсюда пробивали метро, одна из обезьянок сбежала из своего Уголка и пугала проходчиков в шахте, глядя на них из темноты огромными и неподвижными глазами. Одна из участниц тех событий вспоминала: «Всякого рода случаев у нас было множество. Как-то в забое, когда дневная смена поднялась наверх, задержался только плотник Полухин. «Работаю я, — рассказывал он, — и чувствую, прямо физически, что на меня кто-то смотрит. Я знаю, что в забое я остался один. Начинаю озираться и вижу: в полумраке, чуть повыше моей головы светятся большие и, как мне показалось, неподвижные глаза. Хочу крикнуть и не могу, со страху перехватило дыхание, не чуя под собой ног добрался до деревянной лестницы (по ней мы поднимались и опускались в шахту)».

Наверху балагурит новая смена, готовая к спуску: все мужики здоровенные. Увидели побелевшего плотника, услышали его рассказ про «глаза». И ни в какую: «Не полезем…» Смех и слезы… Однако нашелся смельчак — спущусь, говорит, погляжу, что же там такое… Спустился до половины. Ребята стоят и ждут. Слышим, крикнул он что-то и упал… Потом он рассказывал, что не успел одолеть один пролет лестницы, как ему на шею прыгнуло что-то мягкое, теплое, мохнатое, все в шерсти. Он до смерти испугался.

Не буду долго томить читателей, скажу, что это была обезьяна, сбежавшая из Уголка Дурова и каким-то чудом забравшаяся к нам в шахту.

Пока ребята шумели у ствола и, преодолевая собственную боязнь, спустились за товарищем, меня позвали к телефону. Звонила Надежда Дурова. «Я, — говорит, — разыскиваю сбежавшую Манюню». Услышав о шуме в шахте, она обрадовалась. Словом, Манюня была обнаружена, охотно пошла на руки своей хозяйке, а мы впоследствии, посещая Уголок Дурова, заходили навестить Манюню-«метростроевку»».

Может быть, эта обезьяна тем самым выполняла некое задание, внушенное ее покойной бабушке дерзновенными исследователями из Практической лаборатории.


Институтки


Усадьба графа Салтыкова (Суворовская площадь, 2) построена в XVIII веке.


Поначалу это здание использовалось как дворянская усадьба, принадлежавшая графскому роду Салтыковых. Но в 1777 году один из них, именно Алексей Владимирович, поместил первое объявление, свидетельствовавшее о его скверном материальном положении: «В доме Двора Ее Императорского Величества камер юнкера графа Алексея Володимеровича Салтыкова, состоящем в приходе Иоанна Воина, что на Убогом дому, желающие покупать априкосовые, миндальные, померанцевые, апельсиновые и прочие с плодами и без плодов оранжерейные деревья и разные цветы, да порцеленовый сервиз, все оное могут видеть в означенном доме, а о цене осведомиться у самого графа Салтыкова или у служителя Егора Желыбина».

Не барское это, однако, дело — лично торговать цветами и деревьями. Да и распродажа «порцеленовых» (то есть фарфоровых) сервизов — действие сомнительное. Москвичи насторожились. И не зря. В том же 1777 году граф Салтыков продал усадебное здание казне. В нем разместили приют для отставных офицеров, не способных себя содержать. Но в скором времени императрица Мария Федоровна учредила здесь, в бывшей усадьбе «заведение для малолетних благородных девиц».

При этом проявила скромность — назвала новое образовательное учреждение не в честь себя любимой, а в честь монашеского ордена святой Екатерины.

Екатерининский институт сразу же сделался одним из самых престижных в России. Одна из выпускниц, С. Д. Хвощинская описывала это замечательнейшее образовательное учреждение: «Институт наш — заведение первоклассное, стоит выше всех частных пансионов, выше других институтов. У нас допускаются только самые благородные девицы, только одной шестой дворянской книги. Ясно, что это правило всегда имело целью украшать верхушки общества такими представительницами, которые могли бы служить примером женщинам более смиренного круга. Ясно, что для выполнения этой цели были потрачены на нас всевозможные заботы. Мы, конечно, должны были оправдать их, выйти тем, чем в институте желали, чтобы мы вышли. Институтские правила и склад должны были сберечься в нас, как неоцененный дар, чрез все житейские перевороты. Нам следовало бы узнавать друг друга с полуслова…

Нас, «новеньких», только что свозили учиться тоже с разных концов родины… Из глубины пустынных деревень, из уездных городов и губернских, и тут же, из переулков и аристократических улиц самой Москвы, родители привозили девочек. Святилище знания гостеприимно растворяло пред ними двери…

Я была своекоштная, или, как говорят у нас, «своя». Своекоштные съезжались раньше казенных; те должны были поступать по баллотировке, в августе, после летней вакации… Институт вполне брал на себя обязанность выучить нас так, как лучше уже не могут быть выучены женщины в России».

Несмотря на благие намерения, все здесь отдавало казенщиной: «Длиннейшие коридоры, огромнейшие залы, бесконечные дортуары, лестницы и лестницы, — простор и неуют после домашней тесноты; запах курения уксусом, и с ним еще другой, кислый с сыростью, от мокрых полов, вымытых шваброю, — запах, который с первой минуты навеки остался у меня в памяти и почему-то стал неразлучен с мыслью обо всем казенном…

Лицо директрисы мне очень понравилось. Я никогда, ни прежде, ни после, не встречала почтенной женщины прекраснее ее. У нее был гордый вид, но он не отталкивал, а напротив, подчинял себе невольно. Она очень мило сморщила на меня брови, улыбнулась покровительственно и ласково и, кликнув какую-то пепиньерку, игравшую в ее зале на фортепьяно, велела отвести меня в класс. Мать моя оторопела за меня. Это была минута разлуки. Мать робко заплакала, я ее целовала почти равнодушно. От взгляда ли чужого лица, от чужих ли комнат кругом, только во мне не осталось никакого чувства. Я даже не заметила, как уехала моя мать. Директриса сама подала ей знак прощанья».

На директрис этому институту, что называется, везло. Правда, иной раз доходило до курьеза. А. Д. Галахов вспоминал: «Начальница Екатерининского института, С. К. Певцова, вполне отвечала занимаемому ею месту. Светски образованная, ловкая, представительная и вдобавок генерал-лейтенантша, она держала себя независимо, потому что стояла в уровень как с почетными опекунами, заведовавшими учебною и экономическою частями ее заведения, так и с именитыми фамилиями лиц, дети которых воспитывались под ее началом. В молодости своею красотой и любезностью она кружила головы молодым людям. Трудно женщине забыть такие драгоценные дары; волею-неволею, в силу простого о них воспоминания, она и в позднейшее время выказывает на них притязания. Эту притязательность в Певцовой иногда останавливал князь С. М. Голицын своим откровенным словом: „Полно, полно, матушка, — говаривал он ей, дружески трепля ее по плечу, — пора перестать кокетничать: ведь тебе уже шестьдесят лет“».

Но все равно, первые несколько часов оторванн

...