Композитор тишины. Сергей Рахманинов
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Композитор тишины. Сергей Рахманинов

Вокализ

Мы живём, поистине, в страшное время. Даже то, что мы переживали во время Мировой войны, кажется, в сравнении с настоящим, чем-то другим. Тогда были где-то, в каких-то странах, светлые пятна. Сейчас же кажется, что катастрофа распространяется на весь мир и поглотит всех и вся. Не дай, Господи! Советы жить только настоящим днём, по совести говоря, не выдерживают никакой критики. Кто же живёт только сегодняшним днём и кто это, кто не думает хотя бы о близком будущем? И как можно о нём не думать! Ведь не звери же мы! Но, думая о будущем, ничего, кроме ужаса, себе не представляешь. Как с этим справиться и как себя вести, скажи мне?

С. В. Рахманинов из письма к С. Сатиной,27 января 1941 года

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — подумал он и забрался на полку с намерением пролежать там все шестьдесят часов до Лос-Анджелеса. — Если так и дальше пойдёт, я не смогу ни сесть, ни лечь!»

— М-м… — промычал он, сжав губы.

Боль в боку стала почти нестерпимой. В Чикаго русский доктор обнаружил у него лёгкий плеврит [1], но такая боль никак не могла быть связана с плевритом. По мнению врача, это воспалился нервный узел. «Не волнуйтесь, скоро наступит весна, за ней — лето, а уж там солнце и жара сделают своё дело — боль уйдёт сама собой, хоть и придётся немного подождать. А лёгкие чистые, беспокоиться не о чем».

Он дал ещё два концерта и отправился в Новый Орлеан, где еле доиграл программу: боль определённо прогрессировала, кроме того, было почти невозможно сдерживать усилившийся в последние две недели кашель. Пришлось отменять несколько концертов в Техасе и брать билет на ужасный поезд, который ползёт почти трое суток.

В вагоне было темно: только тусклые лампы желтовато светились под потолком, напоминая мягкое, покачивающееся мерцание церковных свечей. Колёса металлически простучали по мосту — состав пересёк узкую речку и теперь следовал вдоль ограды длинного, никак не кончающегося кладбища: за окном проплывали тёмные скелетики деревьев и белые монументальные кресты. От кладбища веяло сонным умиротворением, в котором чувствовалась печальная радость. Сколько утомлённых жизненной дорогой путников нашли здесь вечный ночлег!

Он прислушался: казалось, если абстрагироваться от стука колёс, то можно было расслышать в ветре, как глухо ударяются друг о друга и о белые кресты сухие ветки. Он закрыл глаза, вглядываясь в луны, маячащие за перегородкой век: спрятался внутри себя от себя же самого, живущего среди людей. Темнота накрыла, обрушившись внезапной глухотой оттенков, и там, внутри, где-то в боку, в глубине пульсирующей боли, он расслышал три плачущие ноты знакомого с детства колокольного звона. А за ними мягко и гулко, словно проваливаясь в сугроб, вступил хор из его «Всенощного бдения». Рахманинов вздрогнул: действительно страшно — будто тебя пригласили на собственное отпевание. Впрочем, ведь «Всенощная» — музыка не для отпевания, так что всё в порядке?

Он открыл глаза и прокашлялся. Танцующие под потолком пылинки светились в столбе лампового света — они вращались по кругу, как заведённые шестерёнки часов, смазанные тёмным, тягучим маслом ночи. Теперь, перепуганные влажным кашлем, они отлетели в сторону, сбившись и перепутав движения, как девушки-лебеди из кордебалета.

Он потянулся рукой к бумажному фунтику, чтобы — по Чехову — сплюнуть мокроту, и обмер.

Точно ли? Может, кажется? Померещилось в темноте?

Нет. Кровь.

Он судорожно сглотнул и свернул бумажный пакет.

Невольно вспомнилось, как он стоял на пороге посольства Советского Союза, желая передать «Симфонические танцы» в добрые руки. В руки Родины. Хитро он всё-таки провернул с названием, ведь танцы — это непременно светское. И всё для того, чтобы большевики не догадались, не запретили исполнять вылепленное из ребра церковного пения сочинение. Что же это за «танцы»? Танцы ли? Или вторжение дьявольских всадников в святую, былинную, сказочную Русь? Русь, где звучали гусли Садко, где протяжные песни и рожковые наигрыши невидимо плыли в звонком, стеклянном комарином воздухе с утренним туманом над реками. Где кружились на балах блистательные пары, вместо которых бесновались теперь инфернальные чудики и жестокие уродцы с повылезавшей из углов и карманов саранчой…

Он вздрогнул и посмотрел на часы, подарок Зверева: ещё нет и десяти, а так сумеречно. Как бы там ни было, о рукописи он позаботился, а о жене, о дочках? Наташа, Иринка, Татьяна… Как, на какие средства они будут жить, если с ним что-нибудь случится?

Все мы почему-то уверены, что непременно доживём до глубокой старости, успев распланировать смерть и разложить по полочкам, что, а главное, когда нужно сделать, чтобы уйти, не жалея. А если это произойдёт внезапно? Вот так вдруг, без подготовки, без планов и распорядков? С кем-нибудь другим, конечно, это запросто может произойти, но со мной нет, со мной этого точно не случится — так думает каждый.

Рахманинов похолодел: действительно, как его семья будет жить? Как обезопасить их теперь, когда почти всё им заработанное разошлось по миру? Что им останется, если…

«Наташа… Добрый гений всей моей жизни!» — Он сглотнул подступившую горечь и с трудом перевернулся на спину. Так болело ещё больше. Прощупав бок, он снова перевернулся, улёгшись прямо на ноющее место. Может, если придавить этот комок боли, станет легче?

Поезд мчал по пустынной местности. В голове немо зазвучала «Русская песня»: сами собой замаячили перед глазами заснеженные поля, шустрая позёмка, несущаяся вслед за вагонами по шпалам; покрывающая ночную землю мелкая пороша, на которой оставляли частые крестики следов прыгающие сойки, гордые поползни, красноголовые щеглы и дружелюбные синицы. И неожиданно проявилось вдруг в темноте, где-то у потолка, лицо того пренеприятного господина с широкой, неоднозначной улыбкой.

Как его звали? Ну, того, из правительства. Мистер Джонсон, кажется. Помнится, он оставлял адрес. Ещё подмигнул, когда Сергей сказал, что не передумает и не пожалеет. Рахманинов с горечью усмехнулся. А теперь… Как быть теперь? Как Наташа и девочки смогут получить наследство, если вдруг… Если вдруг что?

С усилием привстав, он потянулся к портфелю и, поддев ногтем загнутый уголок, выковырял из потайного кармана потёртую визитку:

«Мистер Олби Джонсон, дом 14, 51-я Авеню, Нью-Йорк, Соединённые Штаты».

Он затолкал под поясницу подушку и с трудом сел. Снова покопался в портфеле, пошелестев, вынул нотную бумагу, авторучку и, подумав немного, написал:

«Добрый вечер, уважаемый мистер Джонсон!

Надеюсь, Вы пребываете в добром здравии. Знаете, на досуге я подумал вот о чём: ведь в эмиграции я написал всего шесть произведений, и практически все они были начаты в России. К чему это, вероятно, спросите Вы? А вот к чему. Дело в том, что я не один десяток лет обдумывал Ваше предложение и, признаться, никогда бы его не принял, если бы не крайние обстоятельства. Тем не менее в нынешнем положении оно кажется мне уместным, поэтому я, к сожалению для себя и, возможно, к некоторому удовлетворению для Вас, предпочитаю согласиться. Итак, прошу разрешения начать собирать документы для оформления американского гражданства.

Благодарю за помощь!

С уважением

Сергей Рахманинов».

Написав это, он выдохнул и, сложив лист вдвое, убрал его обратно в портфель. Затем, снова покопавшись в карманах, вынул гладкий чёрный камешек. Это был уже второй талисман, который Даль подарил ему. Первый, сабадж, Сергей потерял несколько лет назад. Он так переживал, что Наташа, желая уберечь мужа от возможной беды, связанной с утерей камня, попросила сестру, которая знала Даля гораздо лучше, написать ему письмо.

«Глубокоуважаемый Николай Владимирович, — писала Софья, — обращаюсь к Вам с просьбой от имени сестры моей Н. А. Рахманиновой. Она пишет, что Сергей Васильевич, к великому своему огорчению, потерял в Англии талисман, который Вы прислали ему два-три года назад. Он очень ценил его, бережно хранил и никогда с ним не расставался. Пока Сергей Васильевич носил этот камень, он не жаловался на здоровье, о чём сначала насмешливо, а затем и всерьёз сообщал в письмах. Теперь же он очень переживает, и моей сестре весьма хотелось бы успокоить его, попросив Вас, если Вы, конечно, найдёте это возможным, прислать другой экземпляр взамен утерянного».

Николай Владимирович поспешил с ответом, и наконец из Бейрута пришло письмо:

«Дорогой Сергей Васильевич! [2]

Мною получено письмо от С. А. Сатиной, сообщающей, что Вы потеряли в концертном турне талисман и теперь огорчены этим. Что ж, не огорчайтесь!

С оккультной точки зрения случайностей не существует: цепь причин и следствий непрерывна, и то, что мы называем случайностью, является лишь результатом ограниченности нашего кругозора, вследствие чего некоторые звенья этой цепи причинности ускользают из нашего поля зрения.

Вы потеряли камень потому, что должны были его потерять. Для чего — этого я не берусь объяснить: быть может, чтобы я прислал Вам другой, более могущественный, приобретённый мною недавно. Это хараз ал-хайат, «камень змей», он намного ценнее сабаджа. На фарси его называют мар-мухра, о нём упоминает Аль-Бируни в своей „Минералогии“, и на Востоке его используют как талисман со времён царя Хосроя: носят с собой или же хранят в доме.

В одной из священных Сур повествуется о заклинателях, которые охотятся на отвратительную царицу змей — говорят, кто слышит её шипение, умирает на месте. Питается же она другими змеями и, после того как сожрёт четыреста ядовитых сородичей, — полагаю, это число взято из „Книги установлений“ Китаб аль-Айни, — охотники обнаруживают у неё в затылке камешек. Тогда они зажимают её лоб двумя железными прутьями, рассекают затылок и выдавливают вещество мар-мухра: сперва оно мягкое, но под воздействием воздуха отвердевает и каменеет [3].

Хараз ал-хайат, приложенный к этому письму, я приобрёл у одного сборщика податей, который проживал по соседству от заклинателя змей. Как-то раз он услышал, как этот заклинатель плачет и рвёт на себе одежду. Он подошёл спросить о причине горя, и сосед поведал: дескать, добыл ядовитую царицу змей, вынес её на крышу, а сам отправился на охоту. Жена же в отсутствие мужа забыла унести змею в дом, а когда вспомнила — та уже погибла на солнцепёке, а в затылке у неё переливались два хараз ал-хайата: белый, с жемчужным оттенком, и чёрный, с примесью белизны.

Камни заклинатель согласился продать соседу, сказав, что белым можно натирать тёмную ткань, отчего она станет светлой. Чёрный же считается сильным талисманом — его я и выкупил у того человека, и теперь посылаю Вам.

Хараз ал-хайат должен защищать своего владельца от ядов и смертельных болезней, но лишь при условии, о котором Вам непременно нужно помнить: нельзя делать ничего против сердца. Совершите что-либо против воли — мар-мухра перестанет защищать Вас и, подобно матери-­змее, обратит свой яд не в спасительное лекарство, а в убийственную силу, направленную против собственного хозяина.

Предвосхищая обычную Вашу иронию, хочу сказать, что, прожив на Востоке пятнадцать лет, я не остался чужд подобным поверьям. В Бейруте я увлёкся оккультизмом, о котором даже публиковал научные статьи, потому и отправляю хараз ал-хайат в качестве талиcмана, долженствующего сохранять и поддерживать Ваше здоровье. Посылаю его просто в заказном письме, ибо это не драгоценный камень, ценность его представляют именно оккультные свойства.

К слову, об оккультизме. В Бейруте мне посчастливилось найти средство для излечения невралгии тройничного нерва, считавшейся до сих пор почти неизлечимой. Если Вам до сего времени не удалось избавиться от невралгии, попробуйте этот способ, я буду рад, если он принесёт Вам пользу.

Средство простое: спиртовая настойка красной герани, цветка, растущего всюду. Способ приготовления также весьма прост: цветы, листья, стебли (молодые побеги) настаиваются в течение недели в спирте, после чего настой сливается. Принимать его нужно по чайной ложке (в водном растворе) 2–3 раза в день. Когда приступы боли прекращаются, можно приостановить приёмы. Средство не имеет побочного действия и может применяться в течение продолжительного времени.

На этом заканчиваю, чтобы не отнимать у Вас много времени. Ещё раз сердечное спасибо за всё.

Жму руку. Будьте здоровы!

Ваш Н. Даль».

Подумав немного, Рахманинов вернулся к началу письма.

— «…Нельзя делать ничего против своего сердца. Если совершите что-либо против воли, мар-мухра перестанет защищать Вас», — перечитал он вслух.

— Потише можно? — недовольно проворчал голос с соседней полки. — Ночь на дворе! Спи!

— Простите, пожалуйста, — извинился Сергей и снова повторил, на этот раз шёпотом: — «…Ничего против сердца», «…перестанет защищать».

В боку снова заныла гнилостная боль, расширяю­щаяся где-то меж рёбер и словно вытесняющая внутренние органы. Рахманинов сжал губы. Осмотрев окно и нащупав выступ, за который можно было ухва­титься, чтобы открыть форточку, он сдвинул его. В лицо дохнуло прелым запахом сухой травы и коричневых листьев, пыльным ветром и ватным, беззвучным, хлопковым небом.

— Ты что, совсем сдурел, окно закрой! — Разъярённый сосед поднялся на локтях, будто отжимаясь от полки.

— Прошу прощения… Я сейчас… закрою. — Рахманинов осторожно просунул руку в форточку и, погладив жемчужно-чёрный камень, изо всех сил швырнул его из окна — как можно дальше от железнодорожных путей.


[1] Воспалительное поражение плевры — серозной оболочки лёгких, состоящей из двух расположенных рядом «листков», которые отекают и начинают соприкасаться друг с другом. Среди причин плеврита — инфекции, опухоли и травмы грудной клетки.

[2] Из письма Н. В. Даля от 2 мая 1938 года.

[3] Аль-Бируни «Минералогия. Собрание сведений для познания драгоценностей».

[1] Воспалительное поражение плевры — серозной оболочки лёгких, состоящей из двух расположенных рядом «листков», которые отекают и начинают соприкасаться друг с другом. Среди причин плеврита — инфекции, опухоли и травмы грудной клетки.

[3] Аль-Бируни «Минералогия. Собрание сведений для познания драгоценностей».

[2] Из письма Н. В. Даля от 2 мая 1938 года.

Часть первая

Вам нужно столько работать, сколько у Вас есть свободного времени.

У Вас есть талант, а Вы об этом как будто и знать не хотите.

С. В. Рахманинов

Глава 1

— Ну, что скажете о нём, Карл Юльевич?

— Что скажу, что скажу… Слабовато, Сашенька. Ой, прошу прощения… Александр… Ильич! Слабовато!

— Вот как? Неужели совсем?

— Увы, увы. Ничего особенного не вижу. Не знаю, что вам наговорила его мать, но… Нет, мальчик, безусловно, способный. Но — и только! Этого недостаточно для Петербургской консерватории! Кроме того, он абсолютный разгильдяй. И вы должны быть об этом осведомлены, он как-никак ваш двоюродный брат!

Александр Ильич — сам всего на десять лет старше того, о ком сейчас говорили, — потёр высокий лоб и чуть заметно усмехнулся.

— Вы намекаете на то, что он из двоек рисует себе пятёрки и вместо занятий по гармонии посещает каток?

— Именно, любезный Александр Ильич! Ещё и обманывает! Бабушка, представьте, каждый день даёт ему гривенник на ломоть хлеба с чаем, а он ходит голодным, чтобы купить за эти деньги билет на каток!

Тут уж господин Зилоти не выдержал и рассмеялся, запрокинув голову.

— Но ведь он дошёл в своём мастерстве до степени виртуозности! Так говорит Любовь Петровна!

— Ну не скажите! Его фортепианная игра…

— Нет, нет, помилуйте, Карл Юльевич! Я имею в виду виртуозность владения коньками!

— Ах, вы об этом… — улыбнулся было Давыдов, но тут же посерьёзнел и сложил руки на груди. — Мне тем временем не до смеха, Саша! Этот Сергей уже три года морочит нам головы. Пусть матушка забирает своего доморощенного гения и везёт хоть в Москву, хоть в Вену, хоть домой в Новгородскую губернию. Последнее, пожалуй, лучше будет. Музыка — не его. Отец этого мальчика был, если не ошибаюсь, гусаром. Или кем он был? Вот и Сергея, насколько мне известно, тоже готовили в пажеский корпус [4], как братьев. А тут его матери вдруг понадобилась консерватория! Возомнила, видите ли, будто бы её сын не на шутку даровитый! Лишь потому, что семь лет пыталась — безуспешно, прошу заметить — привить ему интерес к музыке. Нет и нет!

— Однако суровый вы, Карл Юльевич!

— А как иначе, дорогой Саша! Выгонять двоечников — удел любого ректора! Ты себя на моё место поставь! У тебя он один такой, а у меня этих Рахманиновых — в каждом классе по пять человек.

Зилоти призадумался.

— Тяжело будет отказать его матери. Уж очень она просила. Но вы… Всё-таки вам виднее. Стало быть, думаете, не стоит его прослушивать?..

— Дело твоё, Саша. Ты сам лучше меня знаешь. Ты приехал сюда с концертами, есть у тебя время с двоечниками и разгильдяями возиться? Или у тебя своих учеников мало? Все они — талантливы, все попали к тебе не потому, что мамы долго уговаривали. А этот… Ну не нужны музыке посредственности! Не нужны! Зачем поощрять тщеславие мамаш, считающих гениями своих чад? Серость, серость — куда её? Зачем она в музыке? В искусстве зачем? Мягкий ты. Всё потому, что молод! Не надоели ещё тебе мамаши да нянюшки? Особенно с девицами… Ох они любят дочерей пристраивать! Будто мало, помимо консерватории, учебных заведений! Или ты не доверяешь мне?

— Ну что вы, Карл Юльевич! Ваш авторитет для меня непреклонен. — Он запнулся, покусав нижнюю губу. — А, чёрт возьми, может, я и правда жалею Любовь Петровну? — Зилоти убрал руки в карманы и прошёлся по классу. — Может, действительно, ну его, этого мальчишку?


[4] Привилегированное учебное заведение для подготовки детей знатного дворянского происхождения к военной и государственной службе.

[4] Привилегированное учебное заведение для подготовки детей знатного дворянского происхождения к военной и государственной службе.

Глава 2

— Куда изволите, молодой барин? — Извозчик нехотя убрал кисет с табаком и недовольно смерил взглядом юношу.

— На Николаевский вокзал. — Зилоти вздохнул. — И осторожнее с саквояжем. Там ноты. Не промочить бы — ливень какой!

— А, вы тоже из этих! — Извозчик поудобнее уселся на козлы и многозначительно, даже как-то угрожающе, причмокнул — будто его отрывали от важного дела.

— Из каких? — надменно поднял брови Саша.

— Да этих всех… бездельников. Играют, поют, а то и просто руками машут. Дирижёры, видите ли! Вы тоже из них? — Не церемонясь, он снова поёрзал на сиденье так, что пролётка задрожала.

Зилоти промолчал и посмотрел в сторону: на проспекте сгущались сумерки. Известняковые петербургские дома на углу Мойки и Демидова переулка выступали из-за стены дождя, задумчивые и мечтательные. Они слушали дождь, как зрители слушают шелест переворачивающихся нотных страниц перед настройкой оркестра. Кто-то зевал, кто-то кашлял, но некоторые выхватывали из воздуха каждую ноту — жадно, нетерпеливо. Крали, расхищали, рассовывая звуки по потайным карманам, чтобы унести с собой на память. Ехать, не ехать… Его не отпускало свербящее чувство вины: Любовь Петровна очень просила послушать Серёжу. Тётку он знал не так уж хорошо, чтобы оказывать ей милости, но всё же родственные связи… Было жаль её: совсем недавно она ушла от мужа, а тот уже завёл новую семью. Но Любови Петровне, кажется, только легче от этого стало. Всегда такая тихая, такая бледная — теперь хоть румянец на щеках появился. Этот её Василий — весёлый, обаятельный, душа любой компании — всем он нравился, всех располагал к себе. И так же беззаботно прошляпил пять имений жены, отданных ей в качестве приданого. Любовь Петровна, барышня из богатого дворянского рода, неизвестно зачем выданная замуж за нищего поручика (вероятно, по большой любви, которой не стали перечить родители), была вынуждена заложить последнее роскошное имение и отправить сына учиться в Петербург под надзором бабушки. А теперь Серёжу отчисляют из консерватории…

— Раз молчите, стало быть, тоже из дирижёров, — не унимался извозчик. — Они ж молчаливые. Правильно! Петь, играть не умеешь — иди в дирижёры! Другими управлять — оно всегда проще! Вот даже лошади… Кому проще: мне на козлах с плёткой или же им, по лужам, с зашоренными глазами?

— Мы поедем или мне другого извозчика искать? — справедливо поинтересовался Зилоти.

— Поедем, поедем, — вздохнул извозчик, выворачивая шапку и напяливая её на голову.

— Вы головной убор наизнанку надели, — бесцеремонно заметил Саша.

— А вы как хотели! Та сторона нестирана сто лет. Макушка уже чешется. А раз дождь — хоть помоется заодно шапка-то. Или ваше величие изнанку недовольно созерцать? — Он демонстративно дёрнул поводья, и колёса скрипнули.

«Серёжа очень талантливый, очень! Я сама учила его играть! Он в деда пошёл. Аркашеньку-то в честь деда и назвали. Только, видишь, способности к музыке не Аркашеньке достались, а Серёже. Сергей с ним и в четыре руки играл. Уж так отец хотел отдать его в военное училище, как других сыновей, но нет, нет, я бы не позволила, да и он спорить не стал. Разве можно такому таланту!»

Деда Рахманиновых Саша Зилоти хорошо помнил. Да, пожалуй, сочинения его были слабоваты, но вот фортепианная игра… Пианистом он был блестящим.

— А вообще, знаете, у нас в губернии, — не унимался извозчик, — ну, откуда я родом… Вы, наверное, думаете, я сейчас скажу, что окуни во-о-от такие или груши? Нет, нет. — Он захихикал мелким, дрожащим хохотком. — Тоже много музыкантов у нас, вот чего. Кто на дудке саморезной, на жалейке, кто на балалайке трынькает… На гуслях, как Садко. Садко знаете? Ну вот. И поют, как он, не только на гуслях-то бренчат. Может, большими людьми станут. А вы зря, между прочим, улыбаетесь. Одного мальчонку знал: мать, сама из крестьян, купила ему в избу пианину! Пианину, слыхали?! — Извозчик почесал затылок, засунув руку под шапку. — Наши деревенские диво такое и не видывали. Представляете! Еле в избу втащили — через крыльцо-то еле прошла пианина та! Так чтó вы думаете! Композитором стал! Не шучу! Чтоб мне с места не сойти!

— Ты и так всегда на одном месте сидишь.

— Ну что хошь скажи тогда! Чтоб сосулькой с крыши по голове! На Невском! Под Рождество! Или в переулке каком тёмном грабители чтоб напали, отобрали выручку — да бутылкой по голове!

— Как фамилия того композитора? — поинтересовался Зилоти.

— Как, как… Думаете, помню… У нас-то больше по прозвищам… Да по роду занятий… — Он покосился на своего пассажира. — Зря не верите! Ну уж зря! Матери — такие они. Себе откажут, а дитяткам последнее оторвут. Не каждая, конечно… Моя вот меня не любила: не учила ничему. Всё гулять отправляла по околицам с фулюганами. Лишь бы дома не мешався. Ей в тишине одной бы всё, работы много, а я — то шалю, то вопросами мучаю: «А почему барин лучше нас живёт, что он такого полезного делает, что деньги у него водятся?» Это в детстве ещё было… До отмены крепостного, значит. «А почему у коров пятнистых и бурых молоко одного цвета? Белые-то курицы несут белые яйца, а рыжие — коричневые»! Вот я теперь и извозчик. Нахватался всякого из деревенской жизни. А мог бы сейчас на вашем месте сидеть.

— Послушай-ка, знаешь… Не поедем на вокзал. Сейчас я назову один адрес… Давай туда.

Извозчик досадливо цокнул.

— Ох ты, барин молодой, переборчивый. То туды тебе, то сюды. Я те не оркестр. По палочке трынькать — хошь погромче, хошь потише. Ну ладно. — Он смилостивился, покосившись. — Давай свой адресок.

Глава 3

— Достаточно. Теперь погуляй по коридору, пожалуйста. Только дверь прикрой.

Худенький двенадцатилетний мальчик убрал руки с клавиатуры. Пунцовая волна смущения проступила сквозь кожу у подбородка. Она неторопливо ползла: вверх, выше, выше, по щекам, через виски, пересекая лоб, подбираясь к линии роста волос, — и дальше, к жестковатому, растормошённому ёжику, похожему на цветок репейника, прицепившийся к макушке.

Выйдя из-за рояля, Серёжа обернулся.

— Иди, иди. Ишь какой! Не задерживайся!

— А вы похожи, — улыбнулась Любовь Петровна, когда Сергей притворил дверь. — Оба надменные, насмешливые, гордые… А в душе ранимые и чуткие. Да и внешне… Братья, что ни говори. Хоть и двоюродные.

— Не надо, не надо давить, милая тётушка, взывая к моей совести. Я и так уже решил. Устрою Серёжу в свой класс! Поедем вместе в Москву.

Понурые, дряблые мешки под глазами Любови Петровны, казалось, сразу же исчезли, а требовательный, выжидающий взгляд засиял — жадно, но в то же время благодарно и тепло. Саше показалось, будто она выдохнула — и забыла снова вдохнуть.

— Нет-нет, не потому, что вы просите.

— Почему же тогда Карл Юльевич так нелестно отозвался? — робко вымолвила она.

— Честно признаться, я понимаю. Он хочет на всё готовенькое! Чтобы сразу цельный продукт! Ну, это они все хотят! Нет чтобы научить. Талант, он ведь не виден, если не научить! Нужно на данные смотреть.

— Ты полагаешь, Сашенька, он не смотрит на данные?

Зилоти задумался.

— Да нет. Он больше по вопросам дисциплины… гхм… несколько предвзят. Серёжа талантлив, но недостаточно подготовлен технически. Огранить его надо. Обработать. Маловато у него ещё навыков… Опыта. И уроки, что он прогуливал, тоже сказываются. Но! Вы слышали, какое у него pianissimo [5] в семнадцатой сонате? Конечно, слышали! Между прочим, я ещё ни разу не встречал, чтобы её так исполняли! Все суетятся, торопятся, нервничают… несутся куда-то. И контраст у них… не только между частями, но даже между forte и piano [6], выглядит слишком… э-э… механическим. Долбят forte, теряют мясистость в piano… А в третьей части так вообще! У Сергея же есть то, чего нет у большинства: он чувствует! Понимаете? Он думает о том, о чём играет! Он видит музыку цветами! Вы слышали, что он сказал? Я замечание сделал: «Почему вы сыграли побочную партию тише? Написано же: forte»! А он и говорит: «Так она ведь сиреневого цвета! Разве можно сиреневый играть forte? Это же не яблоневый! Вы сами-то видели, как яблоня цветёт? А сирень?» Вóт что он ответил! А как паузы выдерживает?.. Проживает их, слушает, а не просто сидит, ворóн считает, как остальные! Для него это не принудительное выжидание, не мука, а такая же часть произведения, такой же фрагмент, как и любой другой! Паузы — это ведь что такое? Музыка тишины! Знак молчания в музыке! Из Серёжи, это я вам как преподаватель фортепиано заявляю, получится отличный пианист! Превосходный, если за него как следует взяться! И все мысли о коньках выветрятся!

— А как же Карл Юльевич?..

— Нет, он положительно прав по-своему. Ещё работать и работать. Но! Тесто есть! И из него можно лепить!

— Сашенька… Может, ещё чаю? Сашенька… Сейчас, сейчас…

— Не надо, Любовь Петровна. Не суетитесь. Всё хорошо. Не Петербургская консерватория, так Московская. О нём ещё услышат! Взяться только за него хорошенько! Некому учить…

— Да, да, знаю, знаю, не каждому дано…

— Не каждый хочет, я бы сказал. Послушайте, а может, его Звереву отдать? А ведь и правда! Нужно показать!

— Самому Звереву?!

— Именно! Вот уж кто не гнушается своё время растрачивать не на себя любимого, а на других! Подбирает ребят талантливых чуть ли не с улицы — живут у него, кормит их, одевает, воспитывает, как родных! Гувернёров нанимает, учителей по всем предметам — следит, значит, чтобы учились хорошо. Сам с ними занимается дважды в неделю, в Большой театр водит по выходным, а о том, чтобы концерты лучших исполнителей посещать, — и говорить нечего. Это у них постоянное и обязательное дело — музыку слушать хорошую. И ведь не скупится, берёт лучшие места: от этого же зависит и звук, и чтó они увидят, и понравится ли им! А после театра — ужинать, да ещё и непременно в трактире: домой аж в половине второго возвращаются. — Зилоти ухмыльнулся.

— Грех какой, прости господи! — Любовь Петровна перекрестилась. — Как же так-то?.. Тринадцати-, пятнадцатилетних ребят…

Саша усмехнулся.

— Да он и сам шутит, мол, «меня скоро из консерватории выгонят: водит, дескать, профессор Зверев учеников своих, несмышлёнышей, по рюмочным да по закусочным после опер! Приучает к такого рода досугу!»

Любовь Петровна осуждающе поцокала языком.

— Цокаете-то вы напрасно, тётушка. Я, в отличие от них, понимаю, зачем Зверев так делает. Насмотрятся они на эту мерзость, на красноносых пьяниц с прелой вонью изо рта… — Заметив краем глаза, что Любовь Петровна перекрестилась, Саша смутился. — Уж прошу прощения. Но насмотрятся — и не захотят потом ребятки такой для себя жизни. Сами сворачивать будут от кабаков-то. Ну а если раз и зайдут, то уж не будут буянить… Драки закатывать. Жизнь растрачивать свою на безделье и бездуховность.

— Да возьмёт ли Зверев Серёжу? И как это — к себе?..

Кровь отхлынула от без того прозрачного, бесплотного лица Любови Петровны.

— Это же… Он совсем заберёт его?

— Видите ли… — Зилоти покашлял. — Насколько мне известно… Дело не в том, что Зверев изверг какой — отлучать сына от матери. Но это одно из условий, чтобы Сергей, гхм… отошёл от среды, в которой воспитывался прежде. Я не знаю, как Николай Сергеевич в случае с вами поступит, но обычно он требует от воспитанников, чтобы те жили под его крышей, с его мальчишками. И сократили встречи с семьёй до минимума. Он… Вы только обиду не держите… Полагает, что из семьи порой дурное влияние исходит. Вот у Серёжи брат в военном учится. Какое влияние он на Серёжу окажет? Тягу к чему воспитает? К какой музыке? Нет, тут нужна закрытая среда, пансион, чтобы без людей с другими убеждениями… Парник, в котором сочные плоды созревают. Скорее всего, Зверев и вас поставит перед этим фактом, имейте в виду. Вы, вероятнее всего, не сможете приезжать к Сергею, и он к вам.

— Всё у него… по-звериному.

— Ну, это как посмотреть, — возразил Саша. — Впрочем, своих воспитанников он и сам называет зверятами.

— Неужели он даже на каникулах не отпускает их к матерям?

— Даже…

— А письма?

— Письма — обязательно. Просто… Поймите, дорогая Любовь Петровна, это необходимое условие, чтобы музыкант погрузился в… среду. Жил круглые сутки в дисциплине, по строгому расписанию, среди таких же. Иначе не сможет он… привыкнуть к режиму. К жизни такой! Ведь и в военных училищах так же. Сами посудите! В музыке дисциплина, только дисциплина! И строгость! И трудолюбие! Иначе эту дурь с коньками и утаиванием оценок не выбить. Такое, знаете ли, куда угодно завести может. Сегодня оценки, а завтра, как знать, глядишь, и деньги утаивать начнут. И разные проступки. Я хочу, чтобы его манеры… — Он смутился. — Извините, конечно… Но его манеры… Вы совсем его разбаловали! Совсем не уделяете внимания его этикету. Вы, уж простите, слышали, как громко он отхлюпывает чай? Это же уму непостижимо! В московском обществе! В любой гостиной, в любом салоне на него будут смотреть косо. Извините, конечно, тысячу раз, но он… пьёт чай, как крестьянин! Сергей привык к своей Новгородской губернии, да и теперь проводит каждое лето в деревне, где чуть ли не в поле работает. Что это за непонятная тяга к земле? У музыканта! Да и что вы, в самом деле, вам без него легче будет. У вас ведь ещё и с Володей немало трудностей. И Аркадий совсем маленький — есть с кем нянчиться.

— Аркашенька, да.

— Вот именно. Сергей подружится с моими учениками, с учениками Зверева… Я возьму его в свой класс. Ему будет за кем тянуться. И надзор за ним будет, уж поверьте. Зверев спуску не даст, а вас это избавит от многих хлопот.

— Я знаю, знаю, Сашенька… Но деньги! Про плату-то я не спросила! Потяну ли… Наслышана я о шубах воспитанников Зверева. Говорят, он заказывает их у лучшего портного Москвы по баснословным ценам…

— Что-нибудь придумаем.


[5] Очень тихо (ит.).

[6] Громко и тихо (ит.).

[6] Громко и тихо (ит.).

[5] Очень тихо (ит.).

Глава 4

Цезура — это прерванный вдох. Замерший взмах, когда вздрагивают плечи. Как у матери, когда она плачет, молча давясь в холодные ладони. Это трещина в разбитом воздухе, который ещё утром был прелым: дворник перемешал его ржавыми вилами с мёртвым запахом бурых, терпких листьев, теперь ужаленных щупальцами заморозков, внезапно выпустившими свой белый, пенный яд. Из ноздрей, как две выбившиеся нити — начало и конец одного шерстяного клубка, — вырывался пар. По-человечески тёплый, живой выдох, ещё пару мгновений назад наполнявший полость не то лёгких, не то души, не то чего-то ещё более потаённого, что запихано гораздо глубже, был вытянут, и подхвачен, и разнесён воровато шнырявшими через Долгий — долгий-долгий — переулок сквозняками. Об этом сплетничали щели домов, этому возмущались кованые ограды балконов, за которыми зябли не­убранные герани в горшках, вынесенные напитаться солнечными лучами днём и замёрзнуть ночью.

Таким же сквозняком, наверное, был украден последний выдох Софьюшки. Два года назад ей было четырнадцать. Серёжа помнил, как она колотила жёлтыми пятками по жёлтой простыне, как судорожно вдыхала, вдыхала, вдыхала — и будто забывала выдыхать. А потом вдруг раз — выдохнула одним долгим залпом: медленно, ровно, будто успокоившись. И не вдохнула. Сразу пожелтели, поблёкли бурые полумесяцы под её нижними веками, вылиняла бахрома ресниц, истончились обгрызенные кромки ногтей, и мама перестала плакать. Сразу перестала. Маленький Аркашка поднял пушистые брови и подёргал Серёжу за оттянутый карман. Весь вечер он теребил этот карман — ноя, требуя, чтобы ему показали фокус с белой пуговицей.

— Си-ложа! Лаз мама не плачет, она будет иглать?

Мать обернулась на него и, словно удивившись телу Сонечки на кушетке, отступила назад. Затем, взяв себя в руки, — в прямом смысле взяв: обхватив локти пальцами, придерживая пуховый платок, сделала два шага и укрыла этим платком, как первым снегом, притихшую Соню.

С дифтеритом лежали и Володя, и Лёля — Еленка. А когда и она умерла через два года — от осложнений, — выпал настоящий снег. Ей было семнадцать, а первого снега она так и не увидела. Не было бело­снежного покрова, только грязь. Слякоть, падающая с неба, а не снег. Не тот, который взаправду можно назвать первым.

«Почему он был грязным? — думал Серёжа. — Он ведь состоит из воды. Наверное, эта вода чем-то заражена, как кровь Лёли».

Мать вышла вскипятить воду — и увидела, что за окном всё белым-бело — и звуки стёрлись этим снегом, как резинкой в классе, и никто ещё не наследил у порога и даже у мостовой, под аркой. Мать пошла было звать Еленку взглянуть на снег — хотя бы присесть в постели. Она бы помогла, придержала… Глядь, а Лёлечка уже и не дрожит. Лежит вытянутая, как струна, и резонирует, как окна резонируют, когда Аркашка колотит по кастрюлям. Резонирует, будто внутри она стала совсем полой. Пустой, как чугунный горшок, поставленный на огонь без каши.

— Как красиво Лёля поёт… — вдруг сказала мать. — Пойди, подыграй. Не всё же ей одной. Лёлюшка так хочет порадовать тебя, знает, ты любишь ей аккомпанировать. Нужно попросить её спеть на Рождество, пока совсем не пропала в труппе Большого. Пригласили же, оказали честь…

«Да, — подумал Серёжа. — Попросить спеть низким, смолистым голосом, переплетённым, перевитым, как её косы». Лучшего контральто он и не слыхивал.

— Да, — зачем-то повторила мать и вышла на улицу в чём была, даже не обувшись. Серёжа не стал её звать. Просто сел у окна смотреть, как молча бродит она по первому снегу, по его тонкому, звёздчатому слою, по его бумажной кромке. Бродит, то закидывая голову, всматриваясь в небо, то улыбаясь чему-то.

«Наверное, сошла с ума», — подумал Сергей и заплакал. Он не хотел оборачиваться. Еленка здесь. Вдруг она притворяется, чтобы снова упрекнуть его за слёзы. «Вечно ты плачешь, плакса-вакса, гуталин!» — обычно дразнила она его.

Серёжа вглядывался в грязно-жёлтые московские сумерки, в покрытые плесенью перекрестья домовых углов, в мрачные трубы водостоков, которые, как жестяные артерии, сквозили вдоль неровных, несимметричных стен, уходя вглубь чуждых всему живому каменных, шершавых организмов. Дома казались звучащими оргáнами: ветер-циклоп заглядывал своим жутким воздушным глазом в каждую трубу, нажимая на педали стальных ступеней, ведущих к чёрному ходу. Ярусы окон, ложи балконов, галёрка чердаков театрально теплились отсветами люстр. Но если где-то там, за бархатными кулисами оконных крестов, одна из барышень позвонит вдруг в колокольчик — первый звонок, второй, третий, — всё это вмиг погаснет. Останется только Серёжа. Один в гулком, чужом городе, на зябкой Плющихе, среди тощих, облетевших сухими словами лип. И тополей, которые весной, быть может, и вовсе спилит дворник, замучившийся мести их семена, спящие внутри ватных коконов.

Серёжа шагал по неровной брусчатке, покрытой в несколько слоёв, как краской, первым льдом, и сжимал озябшей рукой холщовый узел. Вторая рука грелась в кармане сшитого не по погоде, но зато по фигуре, тулупа. Тулуп этот Сергей терпеть не мог: мать заказала его, когда у них ещё бывали деньги, велев портному оторочить его овчинным воротником. Воротник был каким-то девчоночьим, и в первую зиму Серёжа ни в какую не соглашался его носить.

Рябила сквозь гудящий ветер мелкая пороша, присыпав скользкие булыжники тротуара. Хотелось, чтобы и мама, как прежде, шла рядом, держа его под руку, дабы не поскользнуться. Впрочем, если уж она поскальзывалась, то инстинктивно тянула за собой и его. Он оглянулся: Долгий переулок был совсем пуст. Впрочем, нет, вон из-за угла выступила дама с меховой муфтой и в такой же белой шапке. Рядом виновато плёлся румяный, щекастый мальчишка. Она отчитывала его за что-то, а мальчишка дулся.

«Далось вам ругаться, когда снег!» — проворчал под нос Серёжа.

Наверное, это гувернантка ведёт домой своего подопечного. Впрочем, лучше бы это была не гувернантка, а мама. Серёжина мама никогда не ругала его. Никуда не провожала. Иногда ему казалось, что мать и вовсе не думала о нём. Она редко улыбалась и почти никогда не давала ему своей мягкой, какой-то округлой, до-мажорной руки. В этой руке не было острых углов — она вышивала голубые ландыши на сероватой льняной канве и срывала пупырчатые стрелки подорожников, чтобы выковырять из них семена, бесцельно разбросав по дорожке. Эта рука становилась ещё более округлой и мягкой, когда на веранду заглядывал Аркадий. Мать по-прежнему не улыбалась, но сквозь сатиновую кожу её щёк начинали дышать воздушные потоки и просвечивать лучи соловьиных вокализов, прозрачной нитью прошивающие арочные своды осин. Отложив рукоделие и берестяной туесок с катушками разноцветных ниток, она сажала вечно недовольного Аркадия рядом и принималась расчёсывать гребнем пальцев его тонкие, какие-то заячьи волосы. Серёжу мать, кажется, никогда не расчёсывала. Зачем? Слишком коротко его стригли.

Не прошёл ли он дом? То ли пятый, то ли седьмой… Бумажка с адресом осталась в узле, он забыл переложить её в карман.

В одном из окон дёрнулась штора: служанка открыла его на миг — кажется, чтобы тут же закрыть поплотнее. Из комнаты вырвались грубые арпеджио в си-бемоль мажоре, исполняемые с досадным остервенением.

«Наверное, этот».

Серёжа тронул мёрзлое латунное кольцо и постучал, прислушавшись: вопли и топот ног. Никто не открывает.

«В конце концов, если это не тот дом, я просто извинюсь. И… уточню адрес». Уж очень хотелось погреться полминуты.

Толкнул наудачу дверь — не заперта.

— Пошёл вон отсюда!

Чуть не сбив его с ног, на крыльцо выскочил мальчишка. Следом вылетела бобровая шапка, неприятно мазанув Серёжу по лицу.

— Вон! Вон!!! Чтобы ноги твоей здесь больше не было!

Из парадной выглянули двое мальчишек с лицами, выражение которых могло означать что угодно. В енотовой шубе и высоких сапожищах, как у людоеда из сказок, выскочил сурового вида человек с роскошными чёрными бровями и пепельной сединой.

— Если узнаю, что вы продолжаете водиться с этим лжецом — вылетите следующими!

Мальчишки смущённо уставились в пол.

— Здравствуйте… — Серёжа помялся на пороге и посмотрел людоеду в глаза. «Не съест же, в самом деле!» — подумал он не очень уверенно.

— Здравствуйте! — сверкнул глазами людоед. — Чем обязан? — Он запыхался и тяжело опустился в кресло, стоявшее тут же.

«Зачем здесь это кресло, если он, не переобуваясь, продолжает ходить в сапогах и шубе по дому? — только и подумал Серёжа. — Поскорее развернуться и выйти! Всего шаг! Лишь бы остаться с мамой, а не с этим страшилищем».

— Я… п-посыльный, — выдавил Сергей. — К-кажется, перепутал адрес. Это же не дом пять или семь?

— Посыльный, — ухмыльнулся людоед. — Да-а, дом пять или семь. Что ты принёс?

— Так пять или семь? — занервничал Серёжа. — Назовите точный адрес.

— Что же за посылка? — поинтересовался людоед. Уголки его рта дрогнули.

— М-м… ноты!

— Надо же!

— Нет, нет, это не на ваш адрес, — забормотал Серёжа, понимая, что ляпнул не то. — Это в дом номер семь… Ноты. А ваш пятый? Стало быть, вам гвозди, гвозди!

Краска вспыхнула на подбородке и начала расползаться, заливая лицо.

— Гвозди?! Ну давай свои гвозди, Серёжа Рахманинов. Ты же ради гвоздей сюда пришёл? Расписаться-то где? И ты распишись. Что с этого момента не будешь мне врать. В моём пансионе врунам не место. Не отвыкнешь лгать — вылетишь раз и навсегда, как этот… Фу, даже имени его называть не хочу!

Глава 5

— П-подъём! — Лёня Максимов, которого все называли Лёлькой, тряс его за плечо.

Серёжа оторвал голову от подушки.

— Я не пойду! — Отмахнувшись, он отвернулся к стенке, рванув на себя одеяло.

— Вставай! Уже п-почти девять!

— Да-да, «вы должны заниматься как проклятые»! А я не хочу быть проклятым! Я об этом не просил! Надеюсь, мать заберёт меня, а вы продолжайте терпеть побои и вставать в пять утра, чтобы занять очередь на инструмент!

— Да ты… Олух! Живо вставай! — Лёля стащил с него одеяло. — Через неделю играть Танееву [7], а ты до сих п-пор не знаешь наизусть! И меня п-подведёшь, и Николая Сергеевича, и всех! Огребать потом за тебя!

— Я не соображаю в такое время! И ничего не запомню!

— Слушай, ну извини, ты барин! — Лёля почесал острый уголок уха.

Серёжа покосился: дурацкая стрижка, такая же, как и у него. Неужели этот бестолковый брадобрей, которого приглашает Зверев, не может их стричь так, чтобы хоть уши не торчали!

— Мотя встал к шести — и ничего! Класс один, нас трое! Он, по-твоему, хочет вставать в пять? Особенно после того, как мы п-просидели в «Эрмитаже» до половины третьего? А ты и к девяти ленишься! Д-дождёшься, выгонит тебя Николай Сергеевич!

Серёжа сердито сел, осторожно попробовав пяткой пол, по которому гулял сквозняк: печка, конечно, уже остыла.

— «Эрмитаж»! Какое подходящее название для трактира! К тому же в Москве! И чего ему приспичило тащиться туда после оперы, если требует вставать и заниматься в шесть утра?!

— Николай С-сергеевич всегда так делает.

— В трактир ужинать вас тащит? Зачем?.. Ещё и после спектакля!

— В-воспитывает! Насмотришься на пьянчуг — п-потерявших лицо поэтов и музыкантов, — так и охоту потеряешь пить и время впустую т-транжирить. А вообще, такой уж тут богемный образ жизни. В «Эрмитаже» эти кружки´-кучки даже на ночь запирают — если народ засиживается и не хочет расходиться. А то уже бывало такое: они расходятся в пять утра, а трактир так и бросают, незапертым! До первого бродяги! Кто попало заходи, бей посуду, круши, грабь! Давай, без разговоров! — Отвернувшись, он снова забрался в кровать и, подняв с пола нотную бумагу и карандаш, принялся решать задачу по гармонии. — Не доучишь скерцо наизусть, он тебя отлупит.

— Не отлупит! — огрызнулся Серёжа. — Кто ему даст!

— Зря ты так. Ты его не знаешь.

— Неужели? — передразнил Сергей, застёгивая пуговицы. — Говорят, когда он выпивает в «Эрмитаже», то утром, вместо того чтобы самому идти давать частные уроки, посылает своих учеников. Иногда. Правда, заработанные деньги он вроде позволяет оставить себе, но всё равно! С чего вдруг!

— Ну, так он даёт в-возможность заработать своё! Мы п-потом этими деньгами можем распоряжаться как угодно! Тратим, на что хотим! Он и учеников нам ищет. Наших собственных. Барышень всяких, девиц, м-мадемуазелей. Чтобы мы привыкали к труду. И за концерты, на которых играем, отдаёт з-заработанное.

— Я слышал, он так себе педагог.

— Так себе?! Кто тебе сказал такую ч-ч-чушь! Да, он не ставит руки, но ни один человек не влюбит тебя в музыку так, как он. Ты хоть слышал, как он играет?! Это же безупречно! Будто и не человек играет вовсе, а сам рояль. Дышит, а не играет!

— То есть он вас лупит, а вы ещё и…

— Слушай, ну, подумаешь, хлестнёт… Это ж иногда! И за дело! — Лёлька вздохнул. — Изнеженный ты. Маленький ещё. А ведь у тебя вроде отец — военный. И братья. П-правильно, что тебя не отдали в казармы. Какой из тебя гусар! Барышня ты, а не музыкант! Только ноешь: то не так, это не этак! Спи дальше. В музыке сила воли и дисциплина нужны. Я пойду заниматься вместо тебя.

— Ну и иди! Сам барышня, — проворчал Серёжа, накрыв голову одеялом.


[7] Сергей Иванович Танеев — композитор, пианист, музыкальный педагог и теоретик, музыкально-общественный деятель; младший брат адвоката Владимира Танеева, ученик Петра Чайковского. Среди учеников: Сергей Рахманинов, Александр Скрябин и др.

[7] Сергей Иванович Танеев — композитор, пианист, музыкальный педагог и теоретик, музыкально-общественный деятель; младший брат адвоката Владимира Танеева, ученик Петра Чайковского. Среди учеников: Сергей Рахманинов, Александр Скрябин и др.

Глава 6

«Четыре и… снять». Он убрал руки с клавиатуры и подышал на них: лампы-молнии совсем не греют. Что их — две штуки. Если сейчас такая холодрыга, как же Мотя занимается в шесть? Пожалуй, достаточно. Достаточно же? Он зевнул и потёр глаза. Нет, Зверев услышит, что он замолчал, и обязательно решит заглянуть в класс. Лучше сделать вид, что занимаешься. Серёжа снова сел и перелистнул на начало. Поиграть, что ли, левую отдельно? Раз и, два и, три и, четыре и…

— Кто?! Кто так долбит левую?!

Серёжа вздрогнул и обернулся: в дверях, в одной сорочке и в домашних туфлях на босу ногу, стоял Зверев. Рассерженно сдвинув брови, он наигрывал на рукаве халата главную партию.

— Доброго утра, Николай Сергеевич, — пробормотал Серёжа.

— Что-о?! Валяешь, как скоморох, какое тут доброе! Сонная муха, а не пианист! Спотыкаешься в каждом такте! Бетховен, он кто?

— Э-э… Немец…

— Венский классик! Это тебе не «Камаринская»! А если б и «Камаринская» — почему так вяло?! Ты сел за рояль! За роялем нельзя быть вялым!

— Да я просто наизусть ещё не…

— Ещё-о-о?

На него обрушился подзатыльник.

— У тебя было четыре дня, чтобы выучить наизусть! Вон отсюда! Во-он!

Серёжа встал и одёрнул рубашку. В парадной раздался стук.

— Анна Сергеевна! Чёрт знает что такое, и она куда-то исчезла, — ворчал Зверев. — Ступай ты, открой дверь вместо неё. Привыкай к другим профессиям, раз за фортепиано такой вялый!

«Ну и пожалуйста!» — выругался про себя Сергей и взялся за металлическую ручку. Высокая дверь — как белая клавиша с тонкой пластиной из слоновой кости на рояле. За ней — узкое, замкнутое пространство, приглушающее звуки и не выпускающее мелодии наружу: это, пожалуй, чёрная клавиша. Следом — вторая белая дверь и, наконец, коридор. Металлический шарик гладко скользнул по дверному косяку.

— Вот же, просто как лапоть! — крикнул Зверев ему вдогонку, и из-за дверей глухо зазвучал ровный, безукоризненный аккомпанемент.

Сергей облокотился на дверной косяк. Как же он играет… Даже в басах угадывалась мелодическая линия, которую Николай Сергеевич вёл просто и вместе с тем изысканно.

— Вот! Слышишь? Безупречно ровно! Раз и, два и… Считать надо вслух! Сегодня будешь мне играть под метроном! Вот же лодырь! Я из тебя выбью всю дурь! А здесь отклонение — подчеркнул бы хоть краски! Где вкус, где стиль… Эх… Данные есть — а в голове ветер! Ну ничего, я за тебя возьмусь!

«Возьмётся он! — проворчал про себя Серёжа. — Уеду в Нижний!»

В дверь снова постучали.

«Не буду открывать!»

Он повернул голову и украдкой выглянул в окно. За занавеской переступал с ноги на ногу почтальон, притаптывая грязными сапожищами нетронутый на крыльце снег. Сергей вздохнул. Вон уже Лёля бежит. Откроет. Он вздохнул ещё раз и нехотя поплёлся в парадную, навстречу Лёльке, перебиравшему в руках веер квитанций.

— О, Мотьке письмо от отца! Матвей! П-письмо тебе! — прогорланил Лёля. — А ты чего кислый? Выгнал Николай Сергеевич? И поделом! Я говорил, учить надо было! П-позанимался бы вчера, а ты сидел всё, книжечки почитывал, а сегодня дрых! Как так! Т-танееву играть в четыре руки на следующей неделе, а он по углам книжечки читает и строит из себя не пойми кого! Мотя! Иди сюда! Письмо! Выгонит он тебя, Серёжа, из своего класса. Вот увидишь, уже в следующем месяце выгонит. И не таких выгонял. Дурак ты! Счастья своего не видишь.

— Я уеду всё равно! Подумаешь! Далось мне такое счастье!

— Я и говорю: д-дурак! К Звереву в класс все попасть мечтают, а ты у него на пансионе живёшь, так ещё и носом воротишь!

— Больно надо! Пусть вас, как морских свинок, дрессирует! Бегайте в колесе, как мыши!

— Вот балбес! Ну б-балбес же! Мотя!!! Где ты там? Слышишь, нет?

По лестнице сдержанно спустился элегантный темноволосый мальчик с идеальной осанкой. Блестящая, ровная, как у китайцев, чёлка обрамляла прямоугольный лоб.

— Держи. — Лёля протянул ему письмо.

Сосредоточенный взгляд, умные глаза… Серёжа хмыкнул, глядя на Мотю Пресмана. Вот он, «звериная» гордость. Сама порядочность, само воспитание! При этом держит себя так обаятельно и просто!

— Поздоровался бы хоть, — проворчал Сергей. — «С добрым утром» не учили говорить?

— День уже. — Мотя редко спорил. — Вставать раньше надо.

— А я уезжаю, — делано-равнодушно заявил Серёжа.

— Вот как? — Матвей разорвал конверт.

— Да, к бабушке! В Новгород!

— Счастливой дороги, — вяло отреагировал Мотя, и Серёжа закусил от досады губу.

— А вы продолжайте выслуживаться! Кем станете? Такими же слугами, как тот почтальон! Только он письма носит, а вы будете, как вымуштрованные медведи цыганские, над клавишами потеть! На заказ играть перед всякими… кто побогаче! И поглупее! Тьфу!

— Ой, тоже мне! Нашёлся! — хмыкнул Лёля. Было видно, что его задело. — А ты чем будешь заниматься? К-квитанции разносить? — Он помахал у носа Сергея почтовыми бумажками.

— Я не собираюсь, как ты, становиться дрессированным пианистом! Больно надо! Много чести — на заказ играть! Я хочу музыку писать! Сочинять буду!

— Сочиня-ать! — передразнил Лёля, рассмеявшись.

— Да! Симфонии, концерты… И такие, что всякие дурачки вроде вас будут мучиться с аппликатурой и техникой, пытаясь сыграть! Будете пыхтеть и вздыхать: «Вот же Рахманинов, чертяка! Понаписал! Написать легко, а сыграть как?» А я буду сидеть в зале, посмеиваться. Да! Напишу последовательность из нонаккордов [8] — какой-нибудь Мотя своими ручонками и не возьмёт! Подумаешь, нашёлся пианист-отличник! Да таких, как вы с ним… Мотя! Ты что?!

Мотя вдруг зажмурился и порывисто всхлипнул.

— Идиот! — толкнул Серёжу Лёлька. — Иди отсюда! Езжай в свой Н-новгород, к м-мамаше! Хлюпик! Не по Сеньке шапка. Мотя! Матвей! Не слушай дураков всяких. Ну, Мотя!

Матвей опустился на пол и закрыл лицо руками.

— Вот видишь, д-дурак! — злобно шикнул на Сергея Лёля. — За языком бы следил.

Серёжа растерялся.

— Моть… Моть… Прости, пожалуйста… Я… Я не хотел, правда…

Матвей беззвучно рыдал: плечи тряслись, из горла толчками вырывались какие-то выдохи, будто он сдерживал кашель.

— Мне кажется, он не из-за тебя. Может, умер к-кто… Господи…

Лёлька поднял выпавшее из рук Матвея письмо. Тот не отобрал.

— Ты не против?

Мотя молчал.

Лёлька развернул исписанный мелким округлым почерком лист, глаза забегали по строчкам. Дочитав до середины, он сунул письмо в руку Серёже и кинулся обнимать Матвея.

— Мотька! Да ты что! Моть… Как же так…

Матвей будто того и ждал — и всхлипнул во весь голос, по-детски отчаянно. Сергею вспомнилось, как Еленка дразнила его плаксой-ваксой, и он, сам не заметив, развернул смятый лист и принялся читать. Почерк был не очень разборчив, и язык слишком строгий, слишком серьёзный. Кажется, писал Мотькин отец. Полписьма он рассказывал о бабушке, об арендованных комнатах, о каких-то классах при какой-то гимназии, о каком-то тулупе… Сергей ничего не понимал, пока не прочитал следующее: «…лишился службы. Поэтому ты уж извини, но придётся попридержать твою любовь к музыке. Я больше не в состоянии отправлять Николаю Сергеевичу даже эту копеечную плату. Нынче посылаю в последний раз. Отправь в тот же день телеграмму, что отдал деньги и выезжаешь. Люблю тебя и с нетерпением жду. Отец».

— Мотька, М-матвей… Может, всё ещё разрешится, ну, Моть… — Лёлька вот-вот и сам готов был заплакать.

— По какому поводу траур?

Лёлька и Серёжа оглянулись, Мотя же виновато опустил голову, даже не обернувшись.

Николай Сергеевич выглядел уже совсем не сердито.

— Если вы оплакиваете бездарно потраченный час, ушедший в вечность и ни на такт не приблизивший вас к мировому уровню пианизма, то здесь я с вами солидарен. — Он усмехнулся, но, увидев землистое лицо Пресмана, посерьёзнел. — Случилось что?

— Вот. — Лёля кивнул на письмо, которое Серёжка держал в руках. — С-серёж, дай письмо.

— Нет! — вдруг сорвался с места Матвей и вырвал у Сергея письмо. — Нет! Я не хочу, чтоб вы читали! Там нет ничего важного! Я не из-за письма!

— Матвей, — нахмурился Зверев, — ты знаешь, я прошу одного: чтобы вы ничего не скрывали. Просто будьте прямыми и искренними. Всегда. Даже в ущерб себе. Да, это не слишком удобно, но быть таким вот неудобным — единственно правильный путь! Однажды летом — это ещё до вас было — я снимал дачу в Симеизе. И вот как-то бродил по горам, свернул не там — и заплутал. Вывел меня — не поверишь — лесник, смотритель заповедника. Идём с ним по козьим тропкам: обрывы, сухая хвоя под ногами, кусты можжевельника, ягоды заиндевевшие, чёрные, ядовитые, между прочим… Идём, а солнце уже садится! Нет-нет да и начинаешь нервничать: неприятный такой сгусток смолистый засел внутри, трусость какая-то, что ли, малодушие… За душонки-то свои все трясёмся, а в сумерках обрывы не так заметны, тропа обрывается, уходит из-под ног… И вот на одном из поворотов всматриваюсь в темноту: стелется под ногами странное растение. Мухоловка, что ли, какая-то: зелёные плоды, будто вскрытые, а в них — красное нутро, волдыри, сосуды… и белые цветы. «Что это?» — спрашиваю лесника. А он: «Каперсы. Русские цари очень их с коньяком уважали». Не икру, понимаешь, а каперсы! «Солили, как огурцы, а ведь древняя приправа-то! Их ещё в „Эпосе о Гильгамеше“ упоминали». Представляешь, лесник, а «Эпос о Гильгамеше» знает! И как! Да… А к чему это я каперсы приплёл? Уже и сам забыл, чего это они мне вспомнились. А! Ну да! Вот что! Правдивые они! Белые цветы — банально-то как вроде, а ведь признак чистоты, честности… У Шумана, помните? «В цветах белоснежных лилий я спрячу душу свою»… А не надо прятать! Надо вот как эти плоды! Как они выворачивают нутро наизнанку — прямо на каменистых тропках, прямо под сапогами, у ног посторонних, шагающих мимо! Нутро — под чужие подошвы… И не боятся, не прячутся. Нет этой лицемерной смущённости, деланой стыдливости. Эх, понесло меня… Я к тому, Матвей, что не надо бояться. Выворачивай своё нутро! Для кого беречь, от кого прятать: все помрём — и нутро наше вместе с нами. Давай письмо сюда, что бы там ни было!

Мотька молча протянул ему письмо. Николай Сергеевич аккуратно развернул его — бережно, будто бумага была белым цветком каперса, и отвернулся. Дочитав, он сдвинул брови и сурово посмотрел на Мотю.

«Ну всё!» — переглянулись Лёля и Серёжа.

— Так. Скажи: я хоть что-нибудь говорил твоему отцу о деньгах? Хоть раз?

Мотя вытаращил глаза.

— Твой отец присылал, сколько мог. Теперь не может — и должен был написать об этом мне, а не тебе. А ты чего лирику распустил, ревёшь тут? Иди занимайся, и чтобы я больше о деньгах не слышал! Фу, пошлость какая! Сегодня же напиши отцу, что мне не нужны его деньги, он ничего не должен, и тебе уезжать из Москвы тоже незачем! Будешь жить у меня по-прежнему. Вот и всё. — Он развернулся и вышел, скользя по паркету в замшевых туфлях.

Мальчишки помолчали немного. Лёля всё ещё теребил в руках охапку почтовых извещений.

— И правда, чего я сразу не сказал… Мой отец ему не платит, — наконец сообщил он. — Скрывал зачем-то. Неудобно было перед вами.

— Моя мать тоже, — хмуро добавил Серёжа. — Получается, никто из нас не платит? Зверев, верно, богат, раз может себе позволить.

— Ну, он в к-консерватории, видно, хорошо получает. Вот же чеки… Жалованье.

— Лёль, не надо, это не наше дело, — тихо выдавил Матвей.

— Да ладно. — Лёлька уже копался в чеках. — Так… Тут другое что-то… К-квитанции об оплате… Учитель немецкого, учитель ф-французского, учитель естество­знания, грамматики, литературы, ч-чтения партитур… Ребята… Это же всё наши учителя! Чек на пошив трёх шуб у портного… Ого, дорогой портной! Какой-то прям царский! И ещё к-квитанции. Чего-о? Об оплате обучения какого-то Самуэльсона… За его счёт!

— Это его кóнсовский ученик. Семён Самуэльсон. Наверное, его отец тоже не может себе позволить платить за учёбу.

— Черняев…

— Этот тоже из бедной семьи. Он мне как-то рассказывал, что их семья всё прошлое лето почти одну только овсянку на воде ела. А вместо чая — воду кипятили. Говорит, так тоже вкусно, главное, чтоб горячей была, и к ней — яблочное повидло с хлебом. Яблони у их соседей растут, он и лазал через забор, воровал эти яблоки, чтобы повидло сварить. И груши на улицах собирали с земли, подгнившие уже. Ну на варенье-то сойдут, да на компот. И каштаны пробовал жарить. Во Франции ведь жарят. Говорит, чем мы хуже. Но вышли горькие, несъедобные, тьфу. Может, как-то по-другому жарить надо, он же не знает.

— Там другой сорт к-каштанов, дурачки они! Погоди-ка… Т-тут ещё есть Кёнеман. И ещё, смотрите, сколько! Получается… Вместо ж-жалованья он п-получает чеки на оплату? Не понимаю… Он отдаёт жалованье, чтобы платить за тех своих воспитанников, у кого нет на это денег?.. А учеников в его классе ведь больше, чем у кого-либо!.. Так ведь?..


[8] Большой, широкий аккорд, который довольно трудно взять одной рукой. Состоит из пяти звуков, расположенных по терциям (через тон, через ноту). Состав: септаккорд плюс терция или же трезвучие плюс две терции.

[8] Большой, широкий аккорд, который довольно трудно взять одной рукой. Состоит из пяти звуков, расположенных по терциям (через тон, через ноту). Состав: септаккорд плюс терция или же трезвучие плюс две терции.

Глава 7

— Чёрт знает что такое! Ещё раз с восьмой цифры!

Серёжа снова заиграл.

— Достаточно! Никуда не годится! Это что?! Где сильные доли! Раз и! Два и! Три — относительно сильная! Относительно! Сильная, а не слабая!

Зверев взял карандаш и принялся отстукивать четверти о стол.

— Стоп! Паузы кто будет выдерживать?!

Серёжа искоса взглянул на Пресмана с Максимовым, сидевших тут же, на банкетке, в ожидании своей очереди: одному из них предстояло играть следующим. Ужасно тяжело быть следующим, когда предыдущий ученик уже разозлил профессора.

— Сто-оп! Считать кто будет?! Ещё раз это место!

Серёжа вздохнул и снова заиграл.

— Нет! Неверно! Ещё раз!

Сергей сжал губы. Как хотелось вот прямо сейчас встать из-за рояля и высказать ему всё в лицо! Как он ему надоел, как достали эти постоянные придирки и остановки! Нормально же играет, что не устраивает?!

— Сто-о-оп! Пошёл вон! Вон! Пока не научишься считать до четырёх!

Серёжа гордо встал и, прищурившись, убрал ноты с пюпитра. Матвей Пресман сочувственно посмотрел на него и украдкой дёрнул за полы форменной курточки: «Не расстраивайся, он отойдёт!» Сергей прошёл мимо, даже не посмотрев.

— Следующий!

Встал Лёля Максимов.

— Нет, не ты. Мо, к инструменту!

Лицо Матвея побелело, и он, резко выпрямившись, растерянно посмотрел на Лёльку.

— Так ведь моя же очередь, Николай Сергеич! — возмущённо встрял Максимов.

— Ах, твоя очередь! — разъярился Зверев. — Нет, не твоя! Мо! Давай, порадуй, подай этому лодырю пример! Покажи, что принёс!

Матвей с обречённым видом подошёл к инструменту.

— Вот… Пьеса готова, Бах и соната.

— Ага! А концерт? — Он торжествующе потёр руки. — Давай-ка открой концерт Фильда, да и сыграй с того же места, восьмая цифра, ну!

Мотя растерянно обернулся на ребят.

— Давай, давай! Не копайся там!

— Я… Эти ноты не брал…

— Ну конечно! Зачем же все произведения носить, верно? Можно же выштудировать три бирюльки и таскать их от раза к разу! И ждать, что похвалят! А крупная форма нам зачем? Крупная форма нам незачем! Се, одолжи ноты нуждающимся! Так. Да не надо мне с начала! Сразу восьмая цифра! — Николай Сергеевич отвернулся к окну.

Матвей снова оглянулся на ребят, сделал страшные глаза и беззвучно пошевелил губами: «Читаю с листа!»

Серёжа не обратил внимания, он задумчиво смотрел, как за окном идёт снег. Зато Лёлька изобразил на лице вселенский ужас и так же беззвучно ответил: «Бессмертный!»

Он знал, что чтение с листа было главным Мотькиным кошмаром: над партитурами тот сидел всякий раз каждый вечер целую неделю, но процесс шёл до безобразия медленно. Зверев всегда был недоволен и постоянно ворчал, что Матвей отбился от рук и совершенно не занимается, хотя Серёжа и Лёлька знали: Пресман просиживает за чтением партитур всё свободное время. Невозможно было выдерживать, как он ковырял до ночи каждую партию, выпуская голоса и напевая их. Но стоило Мотьке хоть немного выучить одно, Зверев тут же задавал другое, предварительно накричав, что тот лодырь, палец о палец не ударяет, — и всё начиналось сначала.

— Снять! — Николай Сергеевич резко обернулся. — И ты туда же! Что, так трудно просчитать этот такт? И вообще-то лига тут стоит! Для кого она написана? Наверное, для меня, чтобы я более связно стучал карандашом! Ещё раз оттуда же! И фразу веди!

Мотин подбородок задрожал. Трясущейся рукой он перевернул страницу назад и начал снова.

— Вслух считай! Нет! Чёрт тебя побери, нет! Раз и, два и, три и, четыре и! — На четвёртую долю он с размаху ударил ногой по стулу, на котором сидел Пресман. Удар был такой силы, что стул опрокинулся, а вместе с ним рухнул на пол и Мотька.

— Прочь от инструмента! — вышел из себя Зверев.

— Вы бы мебель-то не портили казённую, — абсолютно спокойно заметил Максимов.

— Что-о-о? — не поверил своим ушам Николай Сергеевич.

— Мебель, — пояснил Лёлька. — Хотя мебель-то ладно, а вот т-такого ученика, как Матвей П-пресман, даже вам т-т-трудно будет найти, — невозмутимо продолжал он. — Мотя, он же не стул. У него кости не такие плотные, как древесный массив. Из чего этот стул? Из б-берёзы, а то, глядишь, и из д-дуба. Дуб сколько лет может жить? Двести, что ли? Мотька-то столько не протянет. Жизнь короткая, а вы изволите вот так его швырять, будто он вам мяч или п-подушка. Да даже и подушку не стоит. Анна Сергеевна бы не одобрила.

— А ну-ка! — взревел Николай Сергеевич. — Ты смотри, какой заступник! Не зря тебя Дон Кихотом окрестили! Пётр Ильич как там назвал тебя?!

— «Нахал Лёля». — Лёлька поскрёб ногтем пятно на рукаве. Кажется, клей засохший. Ототрётся.

Зверев вдруг рассмеялся.

— И правда, нахал ты, Лёля. Так с преподавателем разговаривать! Не боишься спорить со старшими! Молодец! Это правильно! Нужно иногда! Не всегда умнее те, кто старше. И правы они не всегда. И всё же, кто тут профессор? Давай-ка, садись, покажи этим умникам, как надо играть.

Лёлька с достоинством прошагал через класс — так, будто он шествовал в парадной форме по Севастополю, и сел за рояль.

— С восьмой цифры, — угрожающе приказал Зверев.

— Между прочим, — и впрямь нахально заявил Лёлька, — лучше начинать с ш-шестой, а не с восьмой. Ни к чему разрывать мелодическую линию. И вообще… Тема есть тема. Р-разработка есть разработка. Вы, как никто другой, должны это понимать.

По лицу мальчишек поползли улыбки. Еле сдерживаясь, чтобы не рассмеяться вслух, они торжествующе следили, как Николай Сергеевич, хмыкнув что-то под нос про то, «как же прав был Пётр Ильич, как же прав», вновь отвернулся к окну.

...