автордың кітабын онлайн тегін оқу Тёплый песок Беломорья
Информация о книге
УДК 821.161.1-3
ББК 84(2Рос=Рус)6-44
К79
Изображение на обложке Е. В. Галактионовой.
Автор:
Кренёв П. Г. — коренной помор. Родился и вырос в поморском селе Лопшеньге на Летнем берегу Белого моря. Закончил Ленинградское суворовское военное училище. Служил в Советской армии, учился на факультете журналистики Ленинградского государственного университета, работал в ленинградской прессе. Вступил в Союз журналистов России. Секретарь Союза писателей России. Кандидат юридических наук.
Как литератор работает сразу в нескольких творческих жанрах: много пишет о северной деревне, о жизни поморов. Автор ряда сильных произведений о Великой Отечественной войне, а также исторических очерков, посвящённых сложнейшему послереволюционному периоду российской истории.
Павел Кренёв — обладатель множества литературных премий, участник и руководитель ряда литературных фестивалей.
Живёт и работает в Москве.
Павел Кренёв — один из наиболее известных современных российских прозаиков. Принадлежит к довольно немногочисленной когорте писателей, посвятивших своё творчество русской природе и людям, любящим её.
Продолжатель славных традиций Михаила Пришвина, Эрнеста Сетона-Томпсона, Константина Паустовского, Юрия Казакова, Ивана Соколова-Микитова, Джеймса Кервуда. Лауреат многих литературных премий.
Главное внимание писатель уделяет Русскому Северу, родному Белому морю, где провёл детство и юность, где могилы его предков…
УДК 821.161.1-3
ББК 84(2Рос=Рус)6-44
© Кренёв П. Г., 2025
© ООО «Проспект», 2025
СВЕТЛАЯ МОЯ РОДИНА
Мне повезло — я родился у моря. В том, что мне действительно очень повезло, я совершенно убеждён и всегда считал и считаю, что люди, не жившие рядом с морем, сами того не ведая, лишились возможности познать неоглядность и синеву, настоящий размах и силу. Живущие рядом с морем мне кажутся несравненно более добрыми, размеренно спокойными и мудрыми. Эту доброту и мудрость дарит им море.
У меня было две няньки: море и бабушка Агафья Павловна. И море, и бабушка качали меня на руках и пели длинные старые песни. Я был совсем маленьким, когда умерла бабушка, но в памяти ясно высвечивается, что и песни моря, и песни бабушки были одинаково светлыми, одинаково мудрыми, исполненными вечной печалью за людей. У меня не было старшего брата, и море было моим старшим братом. В большие шторма, когда вода соревновалась в неистовстве с гранитными валунами бакланов, я долгие часы проводил на берегу, играл с волнами и пеной, возвращал морю выброшенных на песок живых крабов и звёзд. Как старшему брату, я доверял морю свои мальчишеские тайны. Когда детство обижало меня, я приходил к морю и только ему показывал свои слёзы. И море советовало мне, как превозмочь беду.
В тёплые дни макушки лета я просыпался в комнате, усыпанной отражёнными от воды, прыгающими по стенам бликами, и бежал к морю, и море качало меня на медленных, ласковых волнах моего детства…
* * *
Давайте возьмём акварельные краски, тонкие кисточки, лист картона и нарисуем такую картину.
Синий, бесконечно высокий небосвод. Чуть ниже его — лесные вершины, а немного сбоку висит жёлто-белёсое полуденное солнышко и проливает вниз летнее тепло. Солнышко считает себя самым совершенным украшением пейзажа и потому неотрывно засматривается в своё отражение, степенно купающееся в плавной воде и оттого почти не меняющее очертаний.
Внизу под солнышком величавое, степенное синее-синее пространство, именуемое Белым морем. По морю идёт пароход, желательно тоже белый и предпочтительно пассажирский, потому что такие суда мне нравятся больше.
Чтобы украсить картину, добавим, что за пароходом стелется лёгкий, полупрозрачный дымок, издали напоминающий фигурно вырезанную светло-сиреневую полоску тончайшего шёлка. А над палубой, как белые косынки, кружат чайки.
Так, вроде бы получается неплохой пейзажик.
Пароход, скорее всего, идёт на Соловецкие острова и везёт туда экскурсантов. Ну, а какой народ может быть более беззаботным, любознательным и вездесущим? Конечно, экскурсанты должны быть на палубе, разглядывать море, чаек и берег. Поэтому точными мазками украсим палубу яркими красками женских платьев, мужских рубашек, изобразим радость и удивление на лицах людей.
Почему удивление? Сейчас всё объясню. Не надо торопиться, потому что спешка может испортить создаваемый нами пейзаж. Итак, давайте постараемся, чтобы никого не разочаровывать, и нарисуем кусочек северного пейзажа во всей его прелести. Задача, надо сказать, у нас непростая: зрителей привлекают в картинах броские цветовые пятна, перепады и переливы света, буйство контрастов. Как бы мы ни старались, у нас этого буйства не будет, ведь мы с вами рисуем с натуры не свадьбу в Молдавии и не альпийскую долину, а Белое море, которому — так уж вышло — природа отпустила явно маловато красок из подаренной Земле палитры. Фон пейзажа мы не сможем украсить сегодня ни северным сиянием, действительно сказочно роскошным, подавляющим воображение всполохами гигантских, в полнеба, расцветок — оно бывает лишь в зимние ночи, ни даже радугой: ведь стоит солнечный летний день.
Поэтому нас с самого начала подстерегает опасность: вдруг будет она висеть где-нибудь в уголочке и никто не обратит внимание на эту северную акварельку. Нет участи печальнее для художника!
Итак, взойдём на палубу парохода, идущего на Соловки, и глянем на берег.
Отсюда море не кажется таким ярко-синим, как, например, сверху. Это оттого, что его оттеняет берег. Поэтому на верхушках покатых, еле дышащих волн синь разбивается на размытые вкрапления тёмно-серо-зелёных цветов. Колыхание воды приобретает некоторую грузность, как бы свинцовость. На этой тускловатой сини качаются чёрными пятнышками деревенские карбасы.
Впрочем, карбасы не обязательно чёрные. Традиционно такой у них только низ.
Теперь местные жители стараются перещеголять друг дружку в красоте своей лодки. Поэтому борта мы можем нарисовать и оранжевыми, и жёлтыми, и даже ярко-красными. Всё же это хоть немного расцветит нашу картину. В карбасах сидят деревенские мальчишки с вытаращенными от восторга и азарта глазёнками и удят наважку. Навага клюёт довольно споро, и мальчишки беспрерывно дёргают короткими морскими удочками. Маленькие, поблёскивающие на солнце золотом рыбки, вылетев из воды, разбрызгивают радужные капельки и пропадают на дне карбаса. А вон, смотрите, как напружинился тот мальчуган в серой кепочке, в тельняшке с отцовского плеча, как натянулась леса его удочки. Он тянет из воды нечто тяжёлое. Оп! Вот это да! Здоровенная зубатка змееподобно извивается в лодке, таращится на мир бульдожьим рылом, стукает страшенными зубьями и норовит цапнуть рыбачка за сапог. Что же, поздравим мальчишку. Сегодня у него есть основания задирать нос перед сестрёнками и другими ловцами наважки.
Дальше, за карбасами, из воды торчат жёлтые спички, но это, конечно, вовсе не спички, это толстые и длинные колья, к которым крепится ставной сёмужий невод. В голове невода, у тайникового кола, покачивается ещё один карбас. С носового коржка к воде свесился рыбак и устало всматривается вглубь: не завиляет ли в тайнике смутной тенью гибкая, тёмная спина царь-рыбины сёмги.
Огромная, пёстро играющая скатерть воды с вышитыми на ней разноцветными лодками, рыбацкими снастями, матовыми вершинами торчащих над поверхностью гранитных валунов, белыми пятнышками чаек, сидящих на них, — всё это по всей ширине окаймлено узкой однотонно-жёлтой полосой песка. Пассажирам теплохода повезло: сейчас отлив, и песок, умытый сбежавшей морской водой, выглядит особенно привлекательно — изумрудно поблёскивает россыпями гальки. По отливному берегу бродят ленивые деревенские отъевшиеся овцы и жуют выброшенную морем ламинарию. В ламинарии много йода, и овцам это нравится.
Чуть подальше, на самом краешке песчаной полосы, куда вода уже не добирается и в свирепые штормы,— череда маленьких и аккуратных домишек, издали напоминающих кирпичики. Это деревенские бани. Ага, сегодня же суббота, банный день! Видите, как из труб дружно тянет и столбами уходит в небо молочный берёзовый дым. Ох и жарища сейчас в этих баньках! Не зря же, посмотрите, из них то и дело выскакивают распаренные, медные мужики, с разбегу бухаются в солёную воду и, размахивая жилистыми ручищами, тараща осоловелые, покрасневшие глаза, бегут обратно, в прозрачный банный пар.
По-за банями (а нам с моря кажется — как бы над ними) вырастают дома деревни. Выстроенные из кондового, звонкого, неохватного ельника, высоченные и широченные, как на подбор крытые белым шифером, обшитые тонкими узорными разноцветными досками, здешние дома завораживают глаза своей основательностью и, хотелось бы так выразиться, грандиозностью и размахом деревенской архитектуры. Не исключено, что кто-нибудь из пассажиров, уроженец средней полосы России, не видавший никогда ничего подобного, усомнится в целесообразности столь больших затрат материалов, времени, труда на постройку жилища. Зря. Не надо ни сомневаться, ни завидовать. Тот пассажир, разморённый сегодняшним текущим с неба солнцем, просто позабыл, что Белое море, по которому он плывёт на пароходе,— это не что иное, как залив Северного Ледовитого океана, и зимой тут пароходы не ходят, потому что кругом толстенное ледяное поле и температура за минус тридцать…
Здешние огромные строения — это продукты естественного отбора, как, например, необычно крупные люди в Сибири или растения в Австралии. Всё объясняется местными природными условиями. Дома на берегу Белого моря — как крепости от сырых холодных морских ветров, от лютых снежных бурь. Не говоря уже о том, что это ещё и целые хозяйственно-крестьянские комплексы с просторными кладовыми с запасами на всю зиму, хлевом для скота, поддомным погребом, поветью, с высоким чердаком, где хранятся рыбацкая снасть и хозяйственная принадлежность, взвозом, сеновалом, амбарными и дровяными пристройками, колодцем… Да и комнат несравнимо больше, чем обычно на Руси: по четыре, а то и по пять…
С южной стороны каждого дома машет зелёными ветками маленький, в три-четыре дерева, ухоженный садик. Преобладают деревья, расцвеченные ярко-красными пятнами. Значит — рябины. Представляете, какие загораются осенью от этих рябин костры по деревне, воспетые русскими поэтами…
И ещё, видите, позади домов тоже широкие квадраты зелени. Это огороды. Судя по разноцветью, преобладает там картошка. Но выращивают здесь и лук, и репу, и редьку, и редиску, и укроп, и малину, и огурцы в парниках, и даже клубника кое у кого начинает проклёвываться и наливать румянцем бледные пока ещё щёчки. Вот тебе и Север! Можно представить себе, как хозяева-соседи соперничают здесь друг с дружкой в садоводческих новшествах, используя все скудные возможности здешней природы!..
Выберем из нашей палитры самые яркие цвета и нарисуем полосатую гряду холмов, которая высится сразу за деревней. Это деревенские поля, гладкие, покатые, ухоженные. Как привлекательно бушует на них летнее разнотравье, как украшает весь берег!
А ещё дальше за полями, вокруг всей деревни, уходя в необозримые дали, пораскинулось буйное зелёное царство, темнеющее лишь у самого горизонта, — царство знаменитой архангельской тайги, бескрайней и богатой, усеянной озёрами, изрезанной реками, в которых полно форели…
Теперь — всё. В нашей картине можно, конечно, кое-что подправить, подровнять, оттенить или сделать ярче… Как и каждую, пусть даже совершенную работу художника, нашу тоже можно доводить ещё и дорабатывать, находя для этого всё новые и новые цветовые нюансы. Мы тоже сделаем это постепенно…
Но уже сейчас этот пейзаж привлекателен…
Этот пейзаж — мой дом.
Это деревня, в которой я живу.
Интересно всё-таки плыть на белом пароходе по Белому морю из Архангельска в Соловки.
* * *
У вас бывало так: бредёшь по сырому, промозглому, стылому лесу, из последних сил поднимаешь ноги, обессилевший, промокший до нитки, голодный и злой на весь мир? А дом чёрт знает где, в какой стороне и сколько до него?..
Небо занавешено тучами, бегущими прямо над головой, кругом туман, и не по чему ориентироваться, а время уже к вечеру, и скоро ночь…
У меня так было, и не однажды.
В такие минуты испытываешь самый что ни на есть жуткий страх оттого, что тебе придётся провести ночь в сыром незнакомом лесу, и зябнуть долгие часы под какой-нибудь ёлкой, и слушать шаги голодного зверья. Не дай вам Бог…
Но бывает и по-другому. В самый распоследний безнадёжный уже момент вы выходите всё-таки на старые суземные пожни, поросшие буйным молодым березняком, или к лесному озеру и, облегчённо вздохнув, с бесконечной благодарностью судьбе, выдохнув какие-то искренне счастливые слова, опускаетесь прямо на землю и прислоняетесь к первому попавшемуся стволу.
Перед вами стоит ваша спасительница — почерневшая от времени, скособоченная, давно забытая людьми, с нетерпением ждущая вас старенькая лесная избушка.
Она вожделенно смотрит на пришельца единственным окошком-глазом с треснутым стеклом и изнемогает от нетерпения, ей хочется поскорее встретиться с вами. Дитя человеческого труда, созданная, чтобы служить ему верой и правдой, она устала жить одна в лесу среди зверей, птиц и травы, без добрых человеческих глаз и рук. Оттого, что люди забыли о ней, избушка быстрее состарилась и покосилась.
И вот наконец человек пришёл. Избушке хотелось бы принять вас как можно лучше, но ей мешают старость и морщины-щели, которые едва удерживают тепло, но она старается изо всех сил…
…Полежав на старых слегах-нарах и отдохнув с дороги, вы обихаживаете избушку: веником из наломанных берёзовых веток сбиваете в углах паутину, подметаете подгнивший пол, выбрасываете на улицу мусор; потом приводите в порядок сердце лесного домишки — каменку, чёрную печь, аккуратно собираете и складываете обратно «в шатёр» развалившиеся по сторонам гранитные камни и совершаете главное таинство — разводите огонь.
Трещат дрова в печке, дым валит прямо в избу, чуть колышущейся, почти идеально ровной снизу пеленой висит над полом и плавно вытекает в дымник — маленькое отверстие под самым потолком, а вы, полулёжа на полу перед каменкой, занимаетесь извечным, никогда не надоедающим делом, излюбленным для многих и многих поколений живших ранее людей — вы смотрите на огонь, на дым, на вечерний лес, пошумливающий за открытой дверью. Пускай избушка ваша стара и дряхла, но с полыхающей печью внутри — это уже жилище! И вам совсем-совсем не хочется выходить из неё туда, где сырость, слякоть и темень, где шуршат в лесу шаги голодного зверья.
Дрова прогорели, накалив докрасна каменку, дым из избы уплыл. Вы сгребаете в кучу оставшиеся угли, убеждаетесь, что среди них нет головни, что среди красно-белых углей не мерцает ядовитый угарный синий цвет, и закрываете двери и дымник… Сытый, обогретый, разомлевший, вы вытягиваетесь на нарах и долго ещё не можете уснуть… И кажется вам, что изба, будто выпрямившаяся наконец старая, усталая женщина, начинает постреливать совсем по-молодому углами и, вовсе уже сухая, изнутри время от времени облегчённо, умиротворённо вздыхает.
Лесные избы, потупившиеся к земле, съедаемые плесенью, заброшенные человеком чащобные дворцы приюта… Вас становится всё меньше. Как и создавшие вас люди, вы умираете быстрее, когда о вас забывают. И, как люди, вы стараетесь отдать больше доброты и тепла тому, кто вспомнит, навестит вас, скажет доброе слово…
Люди всегда ставили лесные избы, особенно сенокосные, на весёлых местах: на холмике над ручьём, речкой, озером, среди высоких белых берёз. Не потому ли есть в них что-то притягательное, влекущее своей неотрывностью от красоты русского леса. В редкие минуты отдыха, в обеденные перекуры, косари собирались тут, чаёвничали у «лавы», у общего костра. Здесь звенел их смех…
Утром я ушёл домой по летнику, который совсем слабо, но всё же ещё выделялся среди жёлтой травы. Перейдя речку, оглянулся…
Она прощально покачивалась вместе с кущей кустов малинника, густо окружавших её. Смотрела на меня сквозь осеннюю листву, облепившую её «глаза» — оконные стёклышки. Тускло-подслеповато поблёскивала ими, потерявшими прозрачность в длинной череде минувших лет. Показалось мне: вдруг повлажневшими… Поскрипывала пересохшими, старыми брёвнами. Мне захотелось сказать ей: подожди меня, я вернусь к тебе… Но вдруг подумалось: как бы не обмануть её, не наобещать того, чего не сможешь потом исполнить. В таких случаях нельзя врать. И я промолчал. Только поклонился низко-низко.
* * *
«Нельзя дважды ступить в одну и ту же реку»,— сказал древний мудрец. Нельзя, потому что вода и время беспрерывно, неотвратимо утекают, и всё меняется…
Нельзя дважды прийти к морю и увидеть его прежним. Море переменчиво…
Зимой нашего моря нет. Есть только огромное холодное поле с торосами, ледяными ветрами. На этом поле никто не живёт, ходить по нему скучно. Разве только продолбить лунку, забросить удочку и долго-долго ждать поклёвки. Может, клюнет страшный, как морской чёрт, и колючий ревяк. Но ревяки, охочие до поклёвки летом, и те зимой клюют вяло, будто из уважения к долготерпенью рыбака. На самом горизонте лёд кончается. Там, в синих студёных полыньях, живут хитрые дальнозоркие нерпы, ныряют за рыбой и подолгу сидят на кромках торосов, подставляют жирные бока едва пробивающемуся через колючий мороз тусклому слабому солнышку.
Весной солнце беспощадно расправляется со льдом и вместе со своим другом — летним ветром — разбивает его на куски-льдины, а потом долго гоняет их из конца в конец. Кататься на льдинках — едва ли не предел мальчишеского счастья.
Стояла весна, льдинок принесло много, и я, как и каждый из высыпавшей на берег полураздетой, кирзачно-резиновой, лихой деревенской шантрапы, торжественно оседлал одну из льдинок, вооружившись колышком из чьей-то изгороди. Плавая на них, как на плотах, мы сталкивались друг с другом, брызгались холодной весенней водой, орали что-то воинственное.
Крепко дунувший от деревни горный ветер унёс в море именно меня, потому что мне было всего пять лет, и я был самым слабым.
Колышек вдруг перестал доставать до дна, и я беспомощно тыкал им из стороны в сторону. Я отчаянно грёб своим колышком, но берег и дом всё удалялись. Мне захотелось прыгнуть в воду и поплыть… Море, спокойное и минуту назад такое весёлое, уносило меня от дома. Я ничего не мог с ним поделать, медленно, но неотвратимо оно тянуло меня, отрывало от всех. Тело сковал ужас, отчего я не смог даже зареветь, только оцепенел и стоял, вцепившись в бесполезный колышек. Впервые осознал я тогда страшную силу и необоримость моря.
Меня спас Валька Корельский, старший из всех нас. Он догнал меня на своей льдинке, пересадил на неё и потом долго грёб изо всех сил к берегу, против «горнего» ветра, а я ему мешал, потому что трясся от страха и уже ревел во всю мочь. По существу, Валька совершил подвиг — очень сильно рисковал. Но мы тогда ничего не знали о подвигах, мы были совсем маленькими.
* * *
…Я был влюблён в Наташу Петрову, девочку из Ленинграда. Она целый год жила в нашей деревне у своей бабушки. Я не мог в неё не влюбиться. Блондинка, с голубыми, как у Мальвины из сказки про Буратино, глазами, с аккуратным носиком, длинноногая, и ко всему ещё и отличница. Кроме того, она была на год старше меня, и это обстоятельство играло решающую роль: сверстницы были мне не очень-то интересны, а тут красивая отличница из Ленинграда старше меня…
В то время у нас была очень популярна песня, которую пел Ободзинский:
«Я у моря рождён, в краю, где ветра,
Море с детства, как мать, учило меня
Песни звонкие петь…»
Я выходил к морю, громко запевал эту песню и старался петь её так же звонко, как сам певец. Мне было наплевать, что я пою в тысячу раз хуже, я был уверен, что пою лучше его и звонче. Я был влюблён…
Ах, как встречало меня, как внимало мне тогда море! Взволнованное ли «морянкой», приглаженное ли уснувшими на его поверхности ветрами, оно всей своею неоглядной ширью слушало только меня и только меня слышало. Кто ещё, кроме него, мог с таким вниманием и чуткостью выдержать то, что я наговорил и напел ему тогда, не испугать и не оскорбить то необычайно лёгкое, светлое, крайне ранимое и хрупкое, но удивительно сильное чувство, которое люди называют первой любовью.
Всё, что я сказал тогда ему, море сохранило, впитало в себя, и уже теперь, по прошествии многих лет, когда я прихожу на его берег и сижу в одиночестве, глядя на море, вода, словно золотую рыбку, выносит ко мне воспоминания, шелест слов, сказанных или спетых мною тогда, в дни первой любви…
…Июльскими длинными вечерами на закатах белых ночей мы бродили по лоснящемуся от набегов маленьких волн плотному песку, и море, ласкаясь о наши ноги, осыпало путь искорками…
Наташу я потерял потом, и это совершенно закономерно, ведь она была меня старше, и у неё, как и у всех девчонок, раньше началась взрослая жизнь. Но тогда я не понимал этого и очень переживал свою потерю.
* * *
Море бывает разным…
На деревенском кладбище, что стоит на угоре средь высоких молчаливых сосен, поодаль ото всех могил, около самой изгороди, выделяется одна, самая понурая и неухоженная. Лишь изредка кто-нибудь нарвёт букетик полёвок и положит на почти уж сравнявшийся с землёй холмик.
Это могила погибшего моряка.
Я помню, как после страшного, недельного шторма его выбросило море недалеко от деревни. Его нашли мы, подростки. Он лежал далеко от успокоившейся воды на полосе прибитых приливными штормовыми волнами водорослей. Лежал на спине, замытый песком, перевитый лентами ламинарий.
Редко увидишь таких огромных людей. Погибший был не менее двух метров ростом. Был он в одежде с надетым поверх неё надутым спасательным жилетом.
Как же не выплыл он, не спасся?
Наверное, при жизни он был очень сильным и уверенным в себе человеком.
Наверное, упав в воду с судна, он долго не сдавался и боролся за свою жизнь.
Но море оказалось сильнее.
Я представил, как тот, погибший, смотрел на уходящее от него судно, команда на котором не заметила, что боцмана (а он оказался боцманом) смыло волной. Шторм поднимал его на гребень, и тогда появлялись огни корабля, который только что был его домом, где родной ему кубрик хранил в себе его тепло. И вот он оказался за бортом, и ничего не осталось, кроме пены и чёрной, холодной воды.
Поначалу он долго кричал и громко ругался, взбадривая себя надеждой, что услышат же, придут на помощь. Не может он, такой сильный, здоровый, переполненный жизнью, вот так бездарно, нелепо… Нельзя же так…
Он долго боролся с морем — и тогда, когда пропали в ночи огни судна и когда от сковавшего тело холода, от отчаяния уже, казалось, не было сил. Куда плыть, когда ты посреди моря, когда ночь, когда ветреная рвань, и невидимый берег занавешен сплошной тёмной пеленой?
Только летящие над головой чёрные, занавесившие всё небо тучи. Только безжалостная, ревущая, заполнившая весь мир, бьющая в лицо вода…
Море бывает разным…
Раньше могилу моряка навещала его жена, живущая, кажется, в Архангельске.
Молодая, с печальными красивыми глазами. Теперь она почему-то не приезжает. Не знаю почему…
* * *
Поначалу я боялся леса. Это когда я только учился ходить. Потому что именно с тех пор я хожу в лес. Я боялся, даже если был с родителями, не отходил от них ни на шаг, мешал собирать грибы и ягоды. Всё это из-за того, что с самого раннего детства был наслышан о живущих в лесу чёртушках, водяных, а также о лесном хозяине — лешем.
— Девкой шла я из соседней деревни, — рассказывала вечерами на печи бабушка, когда в дымоходах длинно и уныло гундосил ветер. — Гляжу — стоит кол дороги мужичонко, маленькой, сивой, в бахильчах да в фуфайчонке. Смотрит, окаянной, на меня и улыбитче, буде пальчем манит. Ды как повёл, батюшко-о по лесу-то… Перекрестичче хочу — руки не могу взнять, остановичче — тоже сила не берёт — ноги сами вперёд шлёпат. От беда-та, ох темнеченьки-и! Ну и наводил меня по лесу, окаянной. А опосля всё же вернул взад. Не путь значеть был. От беда-та, батюшки-светы-ы!
Бабушка мелко крестилась и чмокала губами. В потёмках тускло отсвечивали её слепые глаза, устремлённые куда-то сквозь потолок и крышу, к чёрному, в белых точках небу…
— Баба, а зачем он пугат?
— Хто его, Паша, знат. Дунька Зьемиха вон почему седа?
— Не знай, баба.
— Девкой побёгла в лес мху драть на Бекетов мох, а он, проклятушшой, дедком прикинулсе ейным, Логином. Дак увёл, змей, ажно до Самосушного озёрка. Ну, не змеинно же рыло, а? Две дни деву искали. Напужал всю, да зашшекотал. Белой-то волос и пробил. Не дай ты, Осподи, встренуть иде!
И моя бабушка Агафья опять крестилась и оглядывалась по сторонам. Я знал, что ей никогда больше не повстречаться в лесу с шальным лешаком, не ходок она никуда из-за бельм на глазах. Но бабушка говорила так, будто и впрямь верила, что даже завтра, хоть сейчас, в темень, зайдёт она в наш лес, а там так и ждёт уже за первыми лесинами тот мужик с нечистой бородёнкой, жуткими глазищами и манит её, деву, манит… Значит, страх у неё перед ним был велик. И мне тот страх передавался.
Поэтому я боялся леса. Он долго оставался для меня непонятным, враждебным, средоточием загадочных тёмных сил. Я старался избавиться от этого страха, потому что лес меня манил самим своим существованием, перенасыщенностью тайн, непонятностью.
С одиннадцати лет я начал ходить в лес один. Если, конечно, не считать нашей собаки Венки и отцовской «малопульки» — малокалиберной винтовки. Венка была охотничьей лайкой, поэтому относилась к моим лесным походам с нескрываемым презрением. Её, видно, раздражало моё неумение хорошо стрелять и даже держать как следует винтовку. Когда я очередной раз «мазал», Венка закрывала глаза и отворачивала морду, будто говорила про себя: «Ну и охотничек!» Хорошо, что она и в самом деле не умела говорить… Иногда «малопулька» и вовсе не стреляла, или давала осечку, или пуля застревала в стволе: отец не баловал меня качественными патронами. Душа Венки не могла выносить мои долгие ковыряния шомполом в стволе, она сидела рядом и стонала от нетерпения, потом убегала искать новую дичь. Ещё её бесило то, что я трусил и не заходил в лес далеко, а у неё там были свои любимые места, свои охотничьи тропы и привычные, знакомые только ей запахи. Лес был для неё вторым домом. Венка была настоящей охотничьей собакой.
Только года через два я начал углубляться в лесные чащи. Мои страхи, приглушённые долгой привычкой ходить по тайге, потихоньку совсем угасли. И ещё чуть позже я начал различать лес и даже ощущать его в себе совершенно разным. То цельное, единое и, можно сказать, бесформенное восприятие леса как нагромождения деревьев, кустов, травы с живущими в нём птицами и зверьём, раздробилось на множество цветных частей, лоскутов, каждый из них был определённой, отличной от других картинкой леса, его состояния и даже настроения. И тогда впервые я стал подозревать, что и у леса есть душа, что и ему свойственна смена настроений.
Ранним утром лес долго не может да и не хочет пробуждаться. Нахмуренный и отяжелевший от дрёмы, он степенно и медленно отряхивает с листьев утреннюю росу, потом, умытый и посвежевший, с лёгким скрипом распрямляет ветви, покачивает как бы для пробы стволами и вот пошумливает и позванивает листвой, птицами, хвойными кронами…
Днём лес говорлив, весел и дружелюбно задирист, словно бесшабашный подгулявший парень. С вами он ведёт себя по-ухарски: как своему закадычному дружку, бесцеремонно протягивает руки-ветви, по-свойски похлопывает по спине и бокам и о чём-то всё громко рассказывает, рассказывает…
В вечерние часы он будто спохватывается, что наболтал и накуролесил чересчур. Лес сбрасывает с себя ветер, подминает его под себя, и тот, искрутившийся и навилявшийся из последних сил меж стволами и кустами, ложится на траву и затихает, словно намаявшаяся собачонка.
Деревья какое-то время ещё не могут успокоиться, но разговор их друг с другом становится всё тише, тише, потом переходит в шёпот и умолкает совсем, когда все дневные новости уже обсуждены. И только осины, несусветные болтушки, всё шуршат о чём-то между собою, всё шуршат…
А ночью лес, зачарованный, умиротворённый, вглядывается в звёздное небо, тянет к нему руки и о чём-то тихо мечтает. И засыпает только под утро…
Лес разнообразен, насыщен красками. Они поблёскивают, подмигивают вам на каждом шагу, всё новые, яркие, многоликие, сочные и свежие.
Вы идёте по вековому бору. Под ногами шуршит толстыми меленькими тёмно-зелёными листьями брусничник. Пучки ягод, бордовые от налившейся зрелости, выглядывают из-за листочков и тут же прячутся: им неохота попадать к вам в рот, ягодам больше нравится жить тут, среди зелени, около матери-земли, которая поит их сладким соком.
Глупышки ягоды. От людей они ещё могут спрятаться, но только не от глухарей, тетеревов и рябчиков. Птицы склюют их перед снегом, когда ночными первыми морозами подсластятся яркие бока ягод.
Вокруг вас царство коричневых, неохватных сосновых стволов, кое-где увитых от времени седыми нитями лишайника. Прямые и ровные стволы эти внизу совершенно без сучьев, уходят они куда-то далеко-далеко в небеса. Там, в небе, они держат в руках густые зелёные кроны и размахивают ими, как парусами, плывут по нему вперегонки с белыми облаками.
Но вот лес распахнулся, и к вам выплывает прямо из гущи старая, в молодых берёзках пожня. Вы садитесь под сосной, и вам отсюда не хочется уходить. Прямо тут начинается и убегает далеко вдаль широкое, поросшее травой поле с разбегающимися в бока кулигами. Сквозь траву, примятую местами жировавшими здесь лосями, повсюду, насколько хватает глаз, просвечивают жёлтые, красные, синие, фиолетовые цветы. А дальше опять идёт лес, только отсюда, с расстояния, не нежно-зелёный, а синий, подсвеченный сверху падающим к западу солнцем. Словно кто-то добрый, понимающий в красоте, набросил на лес огромное, огненно-жёлтое покрывало.
Бывает, что выйдешь не на пожню, а на какую-нибудь гарь или ржавую болотину, на которой, как зубья из поломанной гребёнки, торчат редкие кренюжины, песня в душе умолкает. Ну что за лес! Неприютный и чернорукий, золотушно-костлявый, жидкий, раздетый. Жизнь чахнет здесь. Обходит эти места даже ягода морошка. Уж ей-то всё равно где расти, было бы тени да сырости побольше. Совы и филины, ночные чудища, и те сторонятся этих уродливых, словно заколдованных лесов. Только что-то чавкает и булькает в гнилых ручьях, будто всхлипывает чья-то завязнувшая душа. Здесь-то и живёт, наверное, нечисть, о которой рассказывала бабушка Агафья Павловна.
Кто выдумал это уродство? Зачем оно рядом со звонким, могучим сосново-елово-берёзовым зеленоглавым совершенством? Может быть, для того, чтобы мы могли полнее и глубже познать красоту?
А лешего, про которого рассказывала бабушка Агашка, я всё же встретил. Я сразу узнал его по описанию, услышанному ещё в давние вечера, когда лежал с бабушкой на печке, а в дымоходах выл ветер.
Он спускался мне навстречу по Летней Гремяке, маленький, с красным морщинистым лицом, в затёртой, вылинявшей фуфайке, в старой заячьей шапке с торчащими в разные стороны ушами, хотя стоял тёплый август. На спине тащил здоровенную охапку сена.
— Сейчас куда-нибудь заведёт, — совсем не радостно подумалось мне.
— Чего зыриссе, Пашко, — сказал мне Леший, когда подошёл. — Помоги-ко лучше дедку сено до лодки снесть… — и уставился на меня слезливыми маленькими глазками.
Это был наш деревенский дедко Егор.
Пока я нёс сено, он всю дорогу посмеивался, что меня испугал. А когда пришёл в деревню, рассказал об этом своей бабке Федоре Ильиничне. И та тоже долго потом подтрунивала надо мной и говорила:
— Нету их, Паша, лешиев-то. Не верь, скажут дак.
Кто знает, наверное, действительно нет. А может, всё-таки живут они в лесах наших поморских? По здравому разумению, должны они быть! Слишком много людей в наших краях видало их уже. Да и я сам сколько раз терялся в местах, казалось бы, совершенно знакомых. Идёшь-идёшь среди родных берёзок и ёлочек, и вдруг какая-то сила уводит тебя с тропиночки, уводит и уводит, и ты оказываешься в каких-то чужих лесах… И блуждаешь потом и удивляешься: как же мог заплутать в столь знакомых местах?
Моё мнение однозначно: лучше бы они были! Чтобы жили на Поморье эти необычные, считай что сказочные существа. От этого жизнь становится более таинственной, более притягательной и интересной. В такие нескучные места тянется народ, а это значит, что там всегда будут жить люди. Жизнь там никогда не умрёт. А нам — коренным поморам, только это и нужно!
* * *
Мои предки ловили рыбу так: они приходили ранней весной на своё озеро (по неписаным законам у нас в деревне почти у каждого рода своё озеро) и ставили «морды» — переносные рыбацкие снасти — в протоки и ручьи, соединяющие соседние озёра. В это время по протокам валом валила сорожка, и её набивалось в «морды» великое множество. Родичи мои наполняли сорогой полные пестери и несли их домой, кряхтя от тяжести на зыбких и вязких мхах, на размытых талой водой кочковатых летниках, с которых в теневых густолесинных местах ещё не сошёл весь снег. Дома сорожку засаливали в деревянных бочках, и из неё получалось ни с чем не сравнимое мачко, блюдо, донельзя простое в потреблении — отмоченную, просоленную рыбу поджаривают, разбавляют водой и макают в неё хлеб. С картошкой в мундире это было объедением.
Ловили, конечно, разными способами и другую рыбу: щуку, налима, окуня, сига, навагу… Но всегда ловля эта имела чисто заготовительный характер. Старались взять рыбы как можно больше, чтобы прокормить зимой семью.
Сейчас всё не так.
Теперь минули те давние годы, когда деревня на зиму отрывалась от остального мира непроходимыми снегами, страшными морозами и голодными волками, задиравшими собак прямо за деревенскими задворками, когда кормились только летними запасами. А они к весне всегда истощались, и мужики поэтому жадничали, когда ловили рыбу.
Трижды в неделю прилетает теперь в деревню самолёт и привозит всё: и продукты, и промтовары. Зайдите в магазин, там есть и то, что в городе рвут из рук.
Старухи говорят: «Слава те, Осподи! Дожили».
…А как же ловят рыбу теперь? Впрочем, такая постановка вопроса не совсем уместна. Способы рыбной ловли (всем это известно!) довольно консервативны: кто на удочку или спиннинг, кто на продольник (перемёт). Идут в дело те же «морды», и рюжи, и невода…
Важно другое: изменился сам подход к этому. Вот картинка из будничного дня местного селянина.
Лето. Жаркий сенокосный день. Поработав на припольке до полудня, колхозник слезает с косилки и идёт домой на обед. Не заходя в избу, он стягивает сапоги, вешает их кверху каблуками на огородные колья, потом достаёт из-под крылечка короб и медленно идёт на берег моря.
Напротив его дома стоит рюжа. Сейчас пол-отливная вода, и «бережные» колья с закреплённой на них «стенкой» стоят на голом песке. Минут десять мужик для важности не подходит к своей снасти, а сидит на брёвнышке напротив и покуривает папироску. Спешить тут несолидно. К нему подходит его сосед, тоже «обеденный», и они степенно беседуют о «сейгошных» укосах, да о моторе, который «надоть» починить, да о карбасах, да ещё о проблемах, требующих житейского разрешения. О рюже и не говорят, эта проблема не серьёзна.
Потом мужик потихоньку закатывает выше колен штанины и с корзиной бредёт к головному колу. Отвязав тетиву, он перебирает обручи, трясёт их и, наконец развязав горло рюжи, вываливает рыбу в короб.
Оставшегося на берегу соседа количество пойманной рыбы почти не интересует, если, конечно, улов не превышает или, наоборот, не достигает само собой установившейся нормы — примерно половины корзины. Глянув на улов, он только скажет: «Кажись, камбалка нонче ядрёней стала» — или: «Треска чево-то отошла».
А мужик с уловом идёт домой, и вычищенная рыба, ещё живая, попадает в уху или на сковородку.
И так каждый день. Мужик ходит к своей рюже, как в чулан.
А вот ещё такая картина.
Тоже лето (а может, конец весны или первая половина осени). Воскресный погожий день. Два местных мужика, переделав с утра самую необходимую домашнюю работёнку и пополдничав, копают быстренько червей, достают с поветей удочки и идут за околицу, где течёт довольно мелководная, но омутистая и порожистая речка Верхотинка.
В той речке живёт разная рыба, но мужики разборчивы. У одного клюнул окунёк, но рыбак отцепил его с крючка и выбросил в воду. Окунь, донельзя обрадованный, саданул хвостом и аж над водой подпрыгнул от счастья. У другого клюнул подъязок. Ну, подъязка взяли из уважения к размерам. На ершей и прочую мелкоту даже не смотрят. С крючка — и в воду.
Что такое с мужиками?
Но вот один рыбак берёт нового, самого ядрёного, хвостатого червяка, и, оставив длинные концы, насаживает его «гармошкой» на крючок, и подходит осторожно к тому месту, где только что бухнула хвостом какая-то сильная рыба. Взыграла она у другого берега, в коряжистой небыстрой закрути, где повис над водой ивовый куст.
Рыбак приближается к этому месту осторожно, наклонив заранее к воде удилище, чтобы не махать им потом, скинув сапоги, чтобы не шуршать о галистую отмель. Рыбак знает, что это за рыба.
Она клюёт сразу же, как только извивающиеся концы червяка начинают погружаться в воду.
Поплавок исчезает молниеносно, будто кусок свинца. Потом выгибается удилище, звякает натянутой струной леска, и тёмно-жёлтая рыбина, сделав водяной взрыв, летит дугой над головой рыбака, шлёпается на берег, бьёт по нему сильным гибким телом.
Это форель.
Не в силах сдержать радость, мужик поднимает рыбу над головой и кричит напарнику, который удит метрах в сорока:
— Видал?
Тот завидует и немного нервничает, но виду не показывает:
— Тише ты, змей, распугаешь всё…
Счастливчик поднимается на берег, разводит костёр и чистит пойманную рыбу. К нему подходит приятель и с плохо скрываемой гордостью кидает ещё одну форелину:
— У меня крупнее.
Изжарив рыбу на сковородке, мужики извлекают из речного песка закопанную туда для «остыва» «малютку» и разливают по первой чарочке…
Раньше, ещё совсем недавно, такого не было. Мужики заготовляли сорогу (плотву) бочками, делали из неё мачко, а времени на красоту и на отдых у них не оставалось.
Сегодня, в летний воскресный вечер, двое деревенских жителей уважаемого возраста сидят у костра на берегу речки Верхотинки, что за деревней, разговаривают… смотрят на природу… Вокруг них огромный луг, весь в иван-чае и в васильках. По две стороны этого цветочно-травяного поля высятся угоры в зелёных мягких одеялах из берёз и осин, по третью сторону — лог, из которого вытекает речка, а по четвёртую видны крайние дома деревни, в ней эти мужики и живут.
Подходит к дневному краю раздутое от кровянистой краски солнце. Над вершинами деревьев в очертаниях самых низких прозрачно-серебряных облаков разрождается новая вечерняя заря.
* * *
Было море. Был лес. Но была ещё и река. Река детства. Она есть у многих, почти у каждого. Наверное, поэтому так дорога она людям.
О ней поют песни, создают художественные произведения. Даже, говорят, среди тем сочинений, предлагаемых абитуриентам на вступительных экзаменах на факультеты журналистики, появилась такая тема.
Ничего себе! Готовишь классику, зубришь учебники — и вдруг «Река моего детства»…
Необычно.
И всё же кажется, что сочинение на эту тему может написать только тот, у кого в детстве была река, кто сберёг в душе её образ.
Это понятие — неизбежный атрибут памяти о том месте, где ты вырос. Наряду с такими светлыми и драгоценными для нас понятиями, как дом, родители, школа, друзья, суть и глубину которых мы с неосознанным до конца восторгом начинаем постигать ещё в ранние годы. Река детства формирует никакой силой не отрывное от нас, проросшее в наших душах сладкими, ласковыми корешками общее понятие Родины.
Моя река называлась Белая. Не знаю, откуда это название. Никаких особенно светлых или белых цветов в ней нет. Течение у неё тихое, почти без порогов, и река всегда окрашена под цвет неба — то синяя, то голубая, то серая.
Ничем особенным она не примечательна. Разве только тем, что каждую весну колхозный бык Поморко загонял в неё кузнеца Володьку. На грозные проклятья Володьки в свой адрес и попытки сельчан отогнать его Поморко не реагировал, только страшно сипел в ноздри и держал Володьку в воде, пока тот совсем уже не коченел от холода. Сгубила Володьку непредусмотрительность. Когда он был пастухом, а Поморко — телёнком, надо же было ему именно этого бычка выбрать для куража и именно об его широкий лоб затушить цигарку. Откуда ему было знать, что доярки полюбили именно Поморку и именно его оставили на вырост в качестве производителя? Надо сказать, что они в бычке не ошиблись. А Володька поплатился и теперь каждую весну чудом спасается от Поморкиных рогов в глубоком течении реки Белой.
— Зараза, — жалится он мужикам, — знат, когда вода стыльше!
…Я не сразу понял мою реку.
Только барахтался в ней у самого бережка, вцепившись в дно, боясь, что течение снесёт на глубину. Уже потом река научила меня плавать, и я перестал бояться течения. Часто-часто, даже в холодные летние дни, сидел я здесь на песчаном плёсе в толпе деревенской ребятни, накупавшийся до одурения, весь в гусиной коже, не в силах ничего сказать из-за зубовного стукотка. Именно тут было центральное место наших сборищ, здесь рождались наши страшные тайны и заговоры, отсюда наш предводитель Шурка по прозвищу Турачка водил нас в победные морковные и гороховые набеги, под его умелым командованием мы отсюда, набрав мелких камешков, нападали на будку около магазина, где сидел полуглухой занозистый сторож дедко Олёха, Шуркин дедушка, дравший его за уши нещадно… Видать, у внучка перед ним был немалый список провинностей.
Шурка выстраивал наш отряд красных разведчиков метрах в пятидесяти от будки, где мирно дремал родной его дедко Олёха, бывший будёновский кавалерист, и сиплым голосом командовал:
— Гранаты достать!
И мы доставали из карманов приготовленную мелкую гальку. Потом следовала ещё одна, совсем уже боевая команда:
— По врагам советской власти, под знамёнами всех вождей — огонь!
И с горстями, полными камушков, мы мчались на вражеский оплот — дощатую будку, в которой скрывался от справедливого революционного возмездия Шуркин дедушка — колхозный сторож Олёха. Мы подбегали на расстояние броска гранаты, швырнутой мускулистой рукой шести-семилетнего молокососа и с четырёх-пяти метров бросали в сторону будки свои камушки. Дед Олёха разыгрывал настоящее сражение, выскакивал из будки и со свирепым видом махал нам кулаками, делал в нашу сторону один-два прыжка и чего-то нам кричал. И мы от него удирали что было сил, хотя он за нами никогда не гонялся. Это был полный восторг!
А разговоров-то потом было по всей деревне, как детвора воевала с дедушкой Олёхой…
Ещё я удил ершей, которых на реке Белой всегда водилось великое множество.
Здесь проходило моё детство.
Но реки я не понимал. Она была просто движением воды, где можно было купаться и удить ершей. Ощущение реки, единения с ней пришло позже, когда я влюбился в Наташу Петрову, девочку из Ленинграда.
На маленьком травянистом обрыве над рекой, уединённая от людских глаз, стояла худенькая, побитая ветрами рябинка. Сюда я приходил часто и думал печальные думы, потому что Наташа не отвечала мне взаимностью. Думал и глядел на воду. Но, странное дело: я открыл, что река сопереживает мне. Течение её становилось задумчивым, неторопливым, тихим. Река будто остерегалась нарушить течение моих сердечных мальчишеских мыслей. В ней стал я находить единомышленника, а потом и друга.
Я никогда не обманулся в её искренности, честности и надёжности. Иногда на душу ложатся, словно тягостные каменья, мрачные размышления, нерадостные думы, касающиеся особенно сложной судьбы нашей Родины, но моя река утихомиривает и их. Она успокаивает душу, её ровное течение говорит мне о том, что всё будет хорошо с моей страной, с моим народом…
Проходят годы, но любовь моя к реке только крепнет. Само её существование — это незыблемая для меня опора. Течение моей жизни кажется мне истоком из реки моего детства. Душа моя не высохнет, пока есть влага в этой реке.
Я постоянно стремлюсь к ней, научившей меня плавать, бороться с встречным течением.
Она течёт через моё сердце и очищает меня.
Я окунаюсь в неё с головой, и река смывает всё, прилипшее к моей душе, наносное, постороннее, недостойное…
Останься же полноводной, река! Пусть не замутнеют твои воды!
ДЕДУШКО ПАВЛИН
Митрохины именины
Нет рассказчика и весельчака в деревне картинистее дедушки Павлина. И когда где какая собирается госьба, толковый хозяин, даже если и не состоит с ним в родстве или друзьях, обязательно тем не менее его пригласит. Деду много ведь и не надо: поднеси ему чарочку да усади куда-нибудь на краешек, он и сидит потихонечку, ждёт, когда придёт его час. Дедушко очень обожает быть «в обчестве» и чувствует себя в такой обстановке как рыба в воде. Приглашают деда, конечно, с умыслом: вдруг гости попадутся мрачные, и некому будет их рассмешить. Тогда какие там песни… А госьба без песен — это, брат, не шутки. Это прежде всего удар по авторитету хозяина дома, неминуемые пересуды на следующее утро: «У Митрохи-то на именинах и не пели!» И пойдёт и поедет, и получится, что докатился Митроха в жизни своей забубённой — дальше некуда. Понимает это Митроха, очень хорошо понимает, и дабы накрепко оградить себя от возможных козней гостей, зазывает он и потчует дедушку Павлина.
Дед знает об этой своей предназначенности и поэтому ведёт себя за столом не то чтобы важно, а с особым достоинством человека, черёд которого ещё не пришёл, но придёт наверняка. И глаза его, мутноватые в такие минуты, светятся блаженной грустью: «И что бы вы тут, мол, без меня-то…» Время деда Павлина настаёт, когда души мужиков начинает потихонечку сдавливать некая сила, и ей требуется какой-то выход, а выходу почти ничего не препятствует, потому как мужики приняли уже крепко. Сразу начинается нечто вроде антракта, за которым должно последовать новое действие…
Дедушко Павлин наступление этого антракта чувствует нутром — за это его ценят. Наступает его час.
— Н-н дак, это в ерманьску, помню… — он всегда обычно так начинает свои выступления. Дальше может последовать что угодно: байка, анекдот, частушка. Говорит дед негромко, обращаясь к кому-нибудь сидящему напротив, и эти негромкие слова его почему-то неминуемо приковывают внимание — дедушко Павлин бьёт в яблочко.
Замолкают все.
— Чево, Павлин Иванович, про чё ты, не расслышалось? — лезет кто-нибудь из дальнего угла с запоздалыми вопросами. Дед Павлин на это неуместное встревание с важностью не реагирует, и мужик, зашиканный и затолканный локтями, умолкает.
— Дак я гурю, Трофимовна, как так быват, в ерманьску мог, а чичас сила не берёт?
— Эт он про бабку свою, Анисью, рассказывает, — предполагает кто-то.
Разрождается чей-то хохоток.
Дед же с недрогнувшей серьёзностью беседует с Трофимовной.
— Како дело, понимаешь, песни тады мог складывать,— для скромности уточняет он. — Ну не длинны, конешно, не народны, а припевки. Получалиси-сь, деинка! Нагольны грамоты за их получал.
Тут уж мало кто выдерживает. Мужицкий хохот, бабий грай.
— Ох, темнеченько-о! Тогды грамот-то не было…
Все понимают, что дед начал очередную бухтину, но поддерживают её все:
— Дак спой, чего сочинил-то, спой давай, дедушко!
Только тогда дед Павлин начинает улыбаться и приглаживает усы, словно раздвигает улыбку ещё шире.
— Ну-ко, Митроха, куды-т твою раскуды, где гармонь? Чичас вмажу!
Гармонь у запасливого и расторопного Митрохи, продумавшего заранее сценарий госьбы, лежит в сенях, но он всплескивает руками, — мол, вот, едрёна корень, кабы знатьё! — выбегает из избы на поиски, но возвращается быстро, чтобы не охладить в гостях тягу к песне.
Дед Павлин обращается с гармонью небрежно, как бы нарочно мнёт её и треплет. Наверно, потому, чтобы гости не обращали особого внимания на игру, а играет он плохо. Старые, согнутые пальцы неверно прыгают по ладам, путая их до неузнаваемости самой мелодии. Но небрежность с инструментом скрадывает этот, должно быть, серьёзный недостаток, и гармонь выступает лишь как один из элементов оформления дедушкиного концерта, как неизбежный его атрибут.
Вначале следует обычно неровный перебор с этакой залихватостью и претензией на удаль. Дедушко Павлин вытягивает шею и отворачивается от гармошки.
— О-о-ох! Ух та-а!
Вы припевочки мои, ой вы девочки мои!
Ух та-а!
Потом пойдут сами частушки. Одна, другая, третья. Дед и поёт-то, наверно, плохо, но с таким немыслимым задором и расфуфыренностью, что бабы начинают сначала повизгивать, покрикивать: «Ох тошнёхонько!», потом пойдут в пляс. Мужики таращат глаза, покрякивают, довольные: «От даёт Павлин Иванович», но пока ещё сидят.
Дедушко в частушках умеет вставить к месту чьё-нибудь имя. Изложенная в короткой песенке ситуация становится узнаваемой, и это добавляет веселья. Тематика чередующихся куплетов у деда тоже, видимо, продумана. В кульминации какого-нибудь частушечного сюжета, состоящего из четырёх-пяти песенок, обязательно включается припевка с перчиком:
— Мимо тёшшиного дома я без шуток не хожу…
Но на госьбах такие штучки проходят на ура. Дед это понимает и под одобрительный хохот мужиков и визг пляшущих баб продолжает своё сольное выступление. Вот уже в круг вступили и самые «труднозаводимые» мужики. Наяривает и выламывается в неведомых музыкальных выкрутасах гармошка, прыгает на коленях у дедушки Павлина. По лицу гармониста течёт пот, он трясёт редкими седыми волосами и хриплым усталым голосом выкрикивает всё новые куплеты… Гуляет госьба. Односельчане справляют Митрохины именины.
Я кручусь где-нибудь поблизости и терпеливо жду дедушку: надо проводить его домой. В иной компании бывает у него и перебор, и тогда одному попадать домой ему трудновато. Да и без этого я бы ждал его. С ним мне всегда хорошо и интересно…
Чтобы убить время, ставлю в проулок чурбачок и кидаюсь в него комьями земли, рыскаю глазами: не появится ли в пределах досягаемости чья-нибудь кошка или даже собака, не очень бы только крупная, чтобы «зафитилить» и по ним — по живой-то мишени интереснее.
На деревню спускается потихоньку серенький летний вечер. Вот гармошка из последних сил звякает, смолкает топот пляски, и я вздыхаю облегчённо: дедушко Павлин скоро выйдет. Он никогда не сидит долго после «заводки», устаёт, наверно, очень.
«Вот ктой-то с горочки спустилсе…» — затягивает бас, его тут же подхватывают. Пошли песни. Дед, получивший порцию неминуемых восторгов («От отчебучил Павлин Иванович!»), выпивает сейчас, должно быть, с важным видом чарочку «на последнюю ногу», крутит усы и потихоньку собирается… Он своё дело сделал. Вот-вот выйдет…
И впрямь. В сенях слышатся голоса, возня… Там Митроха, ошалелый от привалившего счастья, от небывалого успеха устроенной в его доме госьбы, сыплет дедушке благодарности: «Уважил, Павлин Иванович, от уважил, любушка!.. Я-та завсегда-а, ты ж знашь…»
Открывается наконец входная дверь, и дедушко Павлин, весь довольнёшенький, раскрасневшийся, появляется на крыльце. Он напяливает кепку и притоптывает ногой, отдышивается. Потом видит меня и, будто моё появление тут крайне неожиданно, восклицает:
— Пашко, ты-то откуль взялся?
— Тебя жду, дедушко.
Я знаю, что для него сцена эта желанна, и он всегда со старанием разыгрывает своё удивление, хотя ему приятно, конечно, что я его жду всякий раз. Потому что дедушко Павлин меня любит, как люблю его и я.
— Дак поздно ведь уже. Батько-то ремнём не ожедернёт?
— Не-е, — отвечаю уверенно,— не ожедернёт! Счас ведь каникулы, а я сказал, что пошёл к вам в гости.
Наши с дедушкой Павлином дома стоят рядом. Он живёт там с бабушкой Анисьей Петровной, и я в гости к ним бегаю часто.
По дороге дед долго ещё отходит от своего триумфа и возбуждённо, разгорячённо восклицает:
— Показал, едрёна корень, как надо-то! А то расселись, как охлупни каки!
Особенно радует дедушку реакция гостей на его выступления.
— А Степан-то Матвеич мне и… — слышь, Пашко? — Степан-то Матвеич мне и говорит: «Ты, говорит, Павлин Иванович, молодых-то ишшо всех обыграшь. Куды, говорит, до тебя молодым-то!»
Идём мы с дедушкой Павлином вдоль деревни по самому берегу моря. Мелкие волны легонько шлёпают о твёрдый песок и силятся добежать до наших ног. Я бы не прочь, конечно, поиграть с волнами, но сейчас нельзя, я веду дедушку подальше от воды. Ему опасно в сырость, у него ноги старые. Он положил руку на моё плечо и тихонько на него опирается, чтобы я знал, что не зря дожидался, что я его помощник.
Напротив наших домов дедушко говорит:
— Давай, Паша, посидим манешенько. Чего-то в тягость по песку ходить стало.
И мы садимся на брёвнышко и глядим на море. Над нами раскинул бескрайние сероватые крылья дивный вечер первой половины северного лета, долгий и тихий. Ленивый, легкокрылый, чуточку знобкий ветер шелестит по матовой воде, будто гладит её поверхность, отчего море, дремотное, разомлевшее за день, довольно урчит на мелких прибойных камушках, словно ласковая собака.
Мы сидим и смотрим, как прямо перед нами из моря вылезает и стряхивает брызги огромная, безрогая, спелая луна. Вот она уже висит над водой, безмятежная, умытая, ядрёная, и багрово отсвечивает, как начищенный медный таз. Дедушко Павлин всматривается в луну внимательно, словно в зеркало, блаженно щурит маленькие свои старческие глаза и поглаживает ус.
— От уже благодать-то, Павлушко, — шепчет он умилённо. — Эк расфорсилась тишинка.
Воздух напоён запахами выброшенных морем на берег водорослей, ракушек, звеёзд, солью и горечью воды — запахами моря. Дедушко вдыхает его глубоко, как затяжки любимых им цигарок. Вдруг я слышу, как он всхлипывает.
— Ты чево это, дедушко?
— Помирать надо скоро, Павлушко, а мне рано вроде, не нагляделся ишшо.
Такого дедушко ещё не говорил, и мне становится немного жутковато. Как могу, я успокаиваю его, но дедушко Павлин всё плачет и вытирает лицо рукавом. Потом он гладит мои волосы скрюченной своей ладонью и приговаривает:
— От красотишша-а!..
На подходе к дому дедушко наконец становится прежним и подмигивает мне заговорщически:
— Ты, Пашко, в разведку хаживал?
— Хаживал, — отвечаю.
— Тогда слушай боево поручение: выяснить надо настроенье Анисьи Петровны. А то как бы нам с тобой по костылям не схлопотать.
Я вытягиваюсь в струнку: «Есть выяснить настроение!» Боевая задача мне по душе. Дедушко прячется за поветью, а я смело поднимаюсь по крыльцу, стучу, как подобает, в дверь и захожу в избу. Анисья Петровна греет самовар.
— Здравствуйте,— говорю и как ни в чём не бывало интересуюсь: — А где дедушко-то?
— Леший унёс куды-то, к Митрохе вроде,— отвечает она сердито.— Третий раз самовар калю. Ну придёт, дак…
— Да нету его у Митрохи, — подливаю я масла в огонь. — Может, в другом месте где сидит.
— Как эт не у Митрохи? К ему сказал… — начинает беспокоиться Анисья Петровна и садится на стул. Глаза её растревожились. — Быват, уж лежит где-нибудь, да! Под лесинкой. Не молодой уж. Вот беда-та, беда-та! — начинает всплёскивать она руками.
— Ну ладно, — говорю я важно, — пойду сейчас искать. Может, и найду где.
— Сходи уж, батюшко, подсоби… Я-то тоже чичас обряжусь да пойду. Не пропал ли дедко-то?
Под её оханье я выхожу на крыльцо и окликаю дедушку. «Обстановка нормальная», — докладываю ему.
Анисья Петровна встречает нас восторженно, хохочет и радостно ругает:
— Вот лиходеи! Старой да малой. Омманули бабку!
Потом мы втроём пьём чай с творожными шаньгами, и дедушко, причмокивая и фыркая, возбуждённо рассказывает снова, как он уел молодёжь на госьбе.
— Петь, понимаешь ты, не хотят! Расселись!
Когда я собираюсь домой и прощаюсь со стариками, дедушко Павлин напутствует:
— Ежели батько за ремень возьмётся, скажи, что у меня был.
Я обещаю так и сделать и выскакиваю опять в немного пасмурный и свежий летний вечер.
Как я хотел стать знаменитым
Дедушко Павлин называет меня теперь своим крёстным отцом. Называет, конечно, больше в шутку, но мне это страшно нравится, тем более что сам дедушко уверяет, что имя это я вполне заслужил. Он даже говорит, что, будь его воля, он бы обязательно меня наградил медалью или же почётной грамотой. Я бы и сам не против, но дедушко Павлин просто дедушка, а никакой не начальник, даже не председатель сельсовета, поэтому награждение меня ни грамотой, ни медалью не состоялось. Жаль. Зато как компенсацию за это я получил право называться крёстным дедушки Павлина, и мой друг Колька Гуляев завидует мне до крайности.
Получилось всё из-за младшей сестры дедушки Павлина, тётки Анны.
Выйдя на пенсию, она вознамерилась вдруг заниматься рыбалкой и увлеклась этим, видно, очень сильно. То и дело видал я её с удочкой на Белой реке, что течёт рядом с деревней. Бабы и мужики над ней посмеивались, да и сам Павлин Иванович тоже, но она чуть не каждый вечер шла домой через главную улицу посёлка и гордо несла на кукане десяток-другой тощих ершей и окуньков. Обликом и осанкой напоминала она в такие минуты укротительницу самых кровожадных хищных зверей. В конце концов блюда из ершей, видимо, надоели мужу тётки Анны — старому усатому деревенскому фельдшеру, но больше у неё ничего не клевало, да и не водилось другой рыбы в мелководной Белой реке. Вот тогда-то и обратился ко мне Павлин Иванович.
— Сестра-то моя совсем ошалела на старости лет, — посетовал он. — Пристала: подъязков, грит, хочу поудить. От ядрёна корень! Ты уж отвёл бы её куды-нибудь. Лешой с ей-то!
Забот у меня, конечно, хватало и без тётки Анны, да и, откровенно говоря, не было желания с ней валандаться, но ведь сам дедушко попросил, и я сказал:
— Хорошо, пускай собирается.
Тётка Анна примчалась на другое же утро с самого ранья. Выспаться не дала… В руке кривое удилище из длинной берёзовой вицы, глаза горят. Я, как и подобает многоопытному рыбаку, со скептическим, даже чуть презрительным посвистыванием проверил её снасти, указал, что крючок слишком мал, что удилище не выдержит настоящей рыбы и что вообще надо накопать ещё червей (пусть знает, что приходить в такую рань к порядочному человеку и опытному рыбаку бестактно). И тётка Анна, охая над собственной непредусмотрительностью, помчалась устранять указанные недостатки. Я же тем временем понежился ещё в постели и только съел завтрак, как увидел в окошко тётку Анну. Что? Она уже всё сделала? Я выскочил на крыльцо. Удилище было заменено, оно лежало на изгороди, длинное, лёгкое и, как видно, прочное.
— А червей накопала, тётя Аня?
Она открыла банку. Там кишел целый клубок навозников. «Вот даёт бабуся!» — подумал я восхищённо, и уже тогда заторопился тоже.
Путь на Верхнюю реку, куда мы направились, был в общем-то недлинный: километра три через лес, до Переднего озера. Из него и вытекает река. Там, на ровных сенокосьях, вода тихая, глубокая, с травянистыми омутами. Подъязок водится в тех краях и в вёдрую погоду клюёт исправно.
Только вышли из посёлка и перед заходом в лес поднялись на угор, я сглупил — похвастал тётке Анне, что недели две назад выудил на Верхней реке аж семнадцать штук!
— Во подъязины были! — отмерил на торце удилища невероятные размеры тех рыбин.
Тётка Анна, не шибко-то избалованная дарами Белой реки с её ершами, приняла мой рассказ, конечно, на веру и раскочегарила по лесу так, что я чуть от неё не отстал.
Откуда и прыть-то такая взялась! Однако, как прибыли на место, я взял опять бразды правления в свои руки и уже командовал тёткой Анной как учитель. Показал ей, как поприманистее, жирнее делать наживку, как осторожно надо подходить к омутку и заранее выбирать удобное место, чтобы не было сверху сучьев: на них обычно не обращаешь внимания, а как клюнет, рванёшь удилище, а оно и застревает. Рыба на леске повисит-повисит, потрепещется, пока «ширишься», — обязательно спрыгнет.
— Вот тогда, тётя, прыгай за им в речку-то, имай, — предупредил я тётку Анну.
Она слушала меня вроде внимательно, а сама аж зубами стукала от нетерпения. Умора!
С погодой нам повезло. Стояло безветренное, тихое, чуть сыроватое и тёплое утро. Клёв должен быть хорошим. От речки доносились чавкающие звуки. Там погуливали в водорослях и хватали садящуюся на воду мошкару подъязки. От каждого всплеска тётка Анна вздрагивала.
Вот и первые забросы. Я чуть не упал от изумления и — что там говорить! — зависти, когда моя подопечная уже через пару минут выволокла подъязка. Он запрыгал на траве, красноплавниковый, серебряный и ядрёный. Тётка Анна бросилась его хватать, потом, видно, поскользнулась и упала на рыбу животом. Надо бы посмеяться, да мне-то не до смеха. Я-то, опытный, «стреляный» рыбак, ничего не поймал!
Через полчаса рыбалки мы подошли к старой осине, упавшей поперёк реки. Тут обычно рыбаки переходят на другой берег, потому что дальше идут сплошняком кусты и удить невозможно. Радостный, что не ударил в грязь лицом (в сумке, висевшей на боку, стучали упругими хвостами три подъязка — не меньше, чем у тётки Анны), я привычно перебежал по осине на другой берег.
Тётка Анна шла сзади, но я в азарте рыбалки не обратил внимания на неё — велико ли дело перебежать речку. Стал уже красться к кусту, за которым прятался уютный омуток, когда услышал сзади короткое «Ох!» и громоподобный всплеск… Оглянувшись, увидел лишь руки тётки Анны, торчащие из реки, да ещё уплывающее от неё удилище…
В одну секунду взбежал я снова на осину и прыгнул вниз. И вот тут началась борьба с тёткой Анной. Оказалось, что она совсем не умела плавать, и, вместо того чтобы помогать мне вытаскивать себя из воды, обхватила вдруг меня за плечи, прижала к себе и всей тяжестью грузного своего тела потянула ко дну. Я увидел лишь её широко раскрытые от неожиданного купания и страха, ничего не видящие глаза. Хорошо ещё, что успел глотнуть немного воздуха и, достав ногами дно, сильно от него оттолкнулся.
Тётка Анна оторвалась от меня на несколько мгновений, но, как только мы вынырнули, вновь на меня бросилась и стала хватать за одежду цепкими пальцами, при этом кричала что-то бессвязное и страшное.
Я понимал, что, если она уцепится, мы вновь пойдём ко дну, и я отбивался от её рук всеми силами. Мне тоже стало жутко и захотелось бросить тётку и выбраться на берег, который был совсем рядом. Но бросать было нельзя, невозможно… и я боролся с руками тётки Анны, которые хотели утянуть меня на дно, и кричал ей что-то ругательное…
Пока мы так барахтались, течение занесло нас в глубокий и тихий омут, где мы только что удили подъязков. Силёнки совсем уж покинули меня, и я с трудом держался на воде, тётку же Анну вдруг развернуло как-то боком, и она, потеряв меня из виду, вскрикнула протяжно и дико, и голова её скрылась. Я едва успел поймать капюшон её лёгонькой брезентовой куртки. Как доплыл до берега и вытащил тётку Анну на песок, я в подробностях не помню. Остались какие-то мучительные и бесформенные обрывки воспоминаний: как выкатывал её из воды, вперевалку, словно тяжеленную чурку, как ритмически давил коленками на её спину, пониже лопаток, как начала она кашлять…
Потом я, наверно, уснул и проспал довольно долго, потому что, когда проснулся, солнце стояло уже над лесом, а тётка Анна сидела рядом и гладила меня по совсем уже сухой голове. Никогда бы раньше не поверил, что смогу вот так вот посреди дня закемарить на несколько часов, да ещё на рыбалке!
Удить мы тогда больше не стали, не захотелось почему-то, а поднялись и пошли потихоньку домой.
Но это всё не главное. Самое основное, что тётка Анна всю дорогу твердила мне, что я настоящий пионер, что я, мол, совершил подвиг, и что она обязательно сообщит обо мне в «Пионерскую правду». Тут она попала в самую точку. Тогда меня только приняли в пионеры, «Пионерскую правду» я любил страшно и читал её до последней точки, особенно нравились заметки под рубрикой «Так поступают пионеры». Читал их и думал: «Вот бы мне чего-нибудь совершить такое, чтобы и про меня написали в газете: он поступил как настоящий пионер». А тут тётка Анна подвернулась, и всё, кажется, получилось, как и у тех ребят, о которых уже написали…
Всё то лето и всю осень с трепетом открывал я страницы «Пионерской правды», думал: ну, сегодня нет про меня, но завтра-то уж будет точно. Ложась в постель, мечтал, что о том, как я вытащил тётку Анну из Верхней реки, прочитает вся страна, и я стану самым знаменитым пионером в деревне, а может, и в целом Приморском районе, и меня будут уважать взрослые и ставить в пример…
Ещё я рассуждал: напечатают или нет мою фотографию? О том, что для этого надо по меньшей мере сфотографироваться, и не думалось.
В общем, не написала обо мне «Пионерская правда» под рубрикой «Так поступают пионеры». Я решил, что тётка Анна не сообщила туда ничего, но не стал спрашивать у неё, так это или не так.
А может, в газете постановили, что поступок такого-то пионера из такой-то деревни не является столь уж важным, чтобы о нём писать на всю страну. Сам я больше склонялся к последнему, потому что тётка Анна хоть и зануда, но в общем хорошая и добрая. Так я и не стал знаменитым.
Но зато дедушко Павлин называет меня теперь своим крёстным отцом. Говорит, что так полагается, если спасают от неминуемой гибели твоего родственника.
— А ты, — говорит, — Паша, спас мою родную сестру Анну Ивановну.
И мой друг Колька Гуляев страшно мне завидует.
БЛАГОДАТЬ
Люди в самом деле абсолютно неадекватные существа. Всё им кажется, что, если цель их поиска находится далеко, значит, она всегда богаче, красивее и желаннее. Взять хотя бы местные озёра, у деревенского народа просто поверье какое-то: на дальних озёрах окунь крупнее и вкуснее, а уж о щуке и говорить нечего: если уж схватит такая кумушка наживку, так только помоги Господи вытащить её из воды!
— Крупняшша стрась, — рассказывала мне Валентина Иварестовна о пойманной ею щуке. Бывший она педагог, а ныне страстная рыбачка и заодно среднего ранга браконьер. — Мы, — сказывала она, расставляя во всю ширь свои крепкие поморские руки, — вдвоём с мужиком моим, с Николаем, вон таку шшучину из озера выташшили. Одной-то мне и не подташшить было бы ей… Крупняшша она…
Валентина — первопроходка, для неё в радость изучить карту и упилить опять в какую-нибудь даль. И нет конца и края её вылазкам. Муж её Николай, крепкий парень, и тот уже, говорят, постанывает:
— Остепенилась бы ты, Валя, хватит уж, всю рыбу не выловишь…
А жена его всё одно. На карту посмотрит, пальцем по ней поводит и немедля даёт очередную команду:
— Вот видишь, Коля, мы здесетка ешшо не бывали, — и принуждает мужика осваивать новый маршрут.
Вот такие есть у нас фрукты-ягоды.
Два деревенских мужичка Пётр и Павел впали, как всем показалось, в другую крайность. С некоторых пор они категорически перестали посещать любимые ими дальние озёра и обратили свои взоры на самые что ни есть близкие. Всю жизнь ходили друзья в дальнюю даль по дорожке на рыбалку мимо двух озёр — Близкого и Дальнего, что недалеко от деревни. Проходили всё время мимо них и не замечали, что это не просто красивые озёрца, а такие же раздольные, рыбные, такие же настоящие лесные озёра. Попробовали на них рыбу ловить — и оказалось, что самая разная рыба ловится на них практически так же, как и на дальних, глухих озёрах. А уж о красоте их и говорить не приходится, особенно если смотреть с лодки, с самого озера на то, как стоящие на берегах осины, берёзы и ёлки склоняются к воде, смотрят на своё отражение и купают свои ветви в небольших волнах, накатывающихся на песок и мох. Берега изрезаны глубокими лахтами, в которых, несомненно, прячется и нерестится рыба.
Ну и зачем тогда уходить далеко? Осознав это, друзья перебазировались на вновь открытые водоёмы.
И наступила для них благодать. В свободные часы и минуты уходили они туда, чтобы успокоить бередящую душу страсть к рыбалке, чтобы надышаться опять запахами трав и леса. Только необходимо было создать какой-никакой уют, чтобы было привольнее ловить рыбёшку. Для этого подремонтировали и притащили на лошадке от дома давно стоящий без дела отцовский карбасок, лёгкий и вполне пригодный для озёрной рыбалки. Соорудили в удобном местечке таганок, чтобы было где сварить уху и вскипятить чай…
Важнейшее дело — приклонить голову в моменты усталости: обоим уже за пятьдесят, как ни крути, силы совсем не те, что раньше, иногда хочется прилечь с устатку, даже и вздремнуть. Избы своей не срубишь — близко деревня стоит, народу разного много приезжает, там и лихие люди бывает, что наведываются из города в деревню… Зачем раззадоривать их излишним комфортом? Рядом с сооружённой ими маленькой рыбацкой базой приятели построили шалаш, с боков утеплили его еловыми и сосновыми ветками, сверху накрыли большим куском полиэтилена от дождя, и получилось вполне пригодное для рыбалки жилище, где можно переждать непогоду, поваляться и поспать на свежем сенце и вообще скоротать время в свободные денёчки рядом с озером в гуще лесных запахов под лёгкий плеск озёрной волны… Одним словом, условия ничем не хуже любой лесной избушки, тем более — совсем близко от деревни. И жили Пётр да Павел поживали рядом с красивым озером Дальним, но в какой-то момент и тут стало им скучновато. Не привыкли они лежать-полёживать без дела пузой кверху. Такая уж это деревня. Издавна здесь так повелось: мужики деревни Лопшеньга навеку не живали одними удобствами и благостями, им бы надо чего потрудней да поинтересней. Подумали они, подумали: как бы жизнь свою украсить? И придумали.
В деревне-то как? Вечно деревенские жители шутки всякие друг над дружкой учиняют. Оттого и жизнь интересная идёт. А они что, из другого теста слеплены? Надо внедрить эту счастливую практику и у них, на озере. Оба согласились.
Причём решили мужики так: по очереди они будут устраивать против друг дружки «подколы» и всякие разные шуточки и рассказывать о них односельчанам, а те в конце лета дадут оценку: у кого эти самые шуточки получились лучше?
Оба согласились, ударили по рукам.
И началась на озере интересная жизнь.
Бывает, у кого-то из них костёр никак не разгорается. И так повар крутится около костра и эдак, и растопка подсунута под поленья, а огонь всё никак не вспыхивает, пыхтит только — да и всё. А уж дыму столько, что глаза у товарищей прям-таки выело…
— Да-а, — рассуждает напарник вслух, громко так рассуждает: — Не получается у тебя, Петруша, огонь растопить… Ведь простое дело тебе поручено, а не можешь ты… Ладно, буду тебя учить, может и выйдет из тебя толк…
Всё дело-то в том, что друг его потихоньку подсунул под дрова поленья из поднятого со дна озера топляка. Сырость такая, что никакой огонь не возьмёт, а проглядевший подвох Пётр теперь только и может что шутливо стучать озорника Павла по заднице и обещать ему сумасшедшие кары:
— Ну, дак я тебе, Павлушко, устрою за ети штучки! Будёшь знать…
И оба хохочут.
Бывает, что и уха, которую готовил Пётр, пересолёна или переперчёна или «картошечка подкачала», причём всегда это случается неожиданно и воспринимается с большим энтузиазмом и юмором… Ситуация затем в красках и с невероятными придумками разбалтывается по деревне, идёт от дома к дому, затем обратно…
К очередной рыбалке, не единожды добродушно обманутый и обсмеянный деревней Пётр готовился усердно. Понятно, что страстным его желанием было отомстить другу своему Павлу за «неправедно нанесённые» ему, старому напарнику, душевные раны, которые уже длительное время не были отомщены. Шастал Пётр по дому туда-сюда с озабоченным, лукавым видом, что не могла не заметить жёнушка его Августина, уже натерпевшаяся от населения разных подколов. Августина была той ещё авантюристкой и всей душой поддерживала хохмаческий дух, неистребимо живший в супруге, но её очень удручало то, что муженёк её непозволительно долго не мог отомстить Пашке, старому общему их другу. При этом Августина прекрасно знала, что «отмщения» этого хочет и вся деревня. Все люди всегда ждут представлений, в которых есть над чем посмеяться и у которых всегда неминуемо добрый финал. Деревенский хохот обещал быть грандиозным. Но народ подспудно понимал, что друзей нельзя торопить: всё равно ведь Пётр, упорный и настойчивый деревенский мужик, своё слово ещё скажет…
Всё шло своим чередом, и многие уже стали забывать про весёлое соперничество закадычных дружков. Потихоньку всё улеглось, успокоилось и даже как будто задремало. Никто и предположить не мог, что в горячей кузнице одного из действующих лиц нашего повествования кожаные меха деревенской фантазии качают и качают воздух, разжигая до огненного каления звонкую сталь, и умелый мастер стучит по наковальне придуманным молотком, выковывая оружие победы.
Этого мастера звали, как вы уже догадались, Пётр. Он хорошо готовился к весёлой схватке со своим другом.
К середине августа погода прихорошилась: начали рдеть ягоды в садах и в лесу, пошли первые грибы, крепла и становилась на крыло птичья молодь: тетеревята, рябчики, глухарята… Не крякали, а дребезжаще скрипели набирающие голоса юные утки, пока что держащиеся стайками возле умудрённых крякв, уже мало заботящихся о своих потомствах. Скоро-скоро все эти шумные семейства разбредутся и разлетятся в разные стороны, чтобы набить зобы, в конце сентября сбиться в стройные стаи и, прощально помахав крылами родным озёрам, умчаться в тёплые места. Вальяжно и вычурно смотрелись стоящие на берегу рябины. Их зелёную листву начала пробивать первая краснота и желтизна приходящей осени. Рябинки вглядывались в прибрежную воду, любовались своими отражениями и шумели вместе с лёгкими ветерками:
— Посмотрите на нас, посмотрите! Вы разве не замечаете, как мы восхитительно красивы?
И Павел, и Пётр самозабвенно любили эту золотую, тёплую пору, когда на огородах ещё не вызрел урожай, когда хозяйки ещё не пристегнули их к обязательной ежегодной каторге осенних работ и можно было умчаться в лес, на родные озёра, где уже появилось обилие сладких ягод, где стоят в воде и ловят рыбу желанные снасти. Туда, где всегда ждут посиделки у костра с несколькими маленькими рюмочками водочки…
Всё шло своим чередом, и вот она — очередная, одна из последних рыбалок в это лето. Друзья снова на озере Дальнем.
Пётр на этот раз хорошо подготовился.
Вот уже наловлены на удочки мальки, давно горит и прогорает костёр… Подготовлен карбасок…
Друзья с радостью душевной достали из пестерька жерлицы, объехали все колышки, которые для них уже с прежних постановок стояли воткнутыми в дно. Осталось лишь привязывать жерлички к их вершинкам и только насаживать мальков… Пётр и Павел с великим наслаждением плавали на своём карбаске от колышка к колышку и занимались привычным для них с детства, радостным занятием.
И вот установлены жерлицы, расставлены сети, рыбаки вернулись к кострищу.
Сидят друзья, судачат о том да о сём, а вокруг такой родной с детства, умиротворяющий шум листвы, густые запахи леса, покачивающиеся вершинки ольховых деревьев… И вот тяжелеют головушки Петра да Павла, приходит к ним и обнимает, словно ласковая женщина, вечерняя дрёма, нашёптывает сладкие сны…
Ночью Пётр просыпался, куда-то уходил… Но разве ж на эту мелочь обращают внимание, когда кто-то посреди ночи выходит из палатки и куда-то уходит? Значит, есть на то важные причины. Снял зачем-то Пётр с сука сосны повешенный им ещё днём холщёвый мешок и набросил его лямки на своё плечо. Дошёл до карбаска и, усевшись на переднюю банку, поплыл к своим колышкам.
Посреди лёгкого сумрака летней ночи, лежащей над озером, Пётр достал со дна мешка детскую игрушку — большого пластмассового окуня, продырявил в хвосте его значительную дырку, потом через неё накачал «окуня» озёрной водой, отчего тот стал тяжеленным, прикрепил к пластмассовой морде толстый крючок жерлицы. Отмотал от жерлицы всю леску и, отъехав от колышка метра четыре, опустил окуня в воду. Тот камнем ушёл на дно. Получилась полная иллюзия того, что клюнула крупная рыба и теперь дожидается рыбака…
Вернулся к шалашу и уснул рядом с Павлом.
Ранним утром, посреди зорьки, его разбудил Павел. Вытаращенные, широко распахнутые глаза его горели ненасытным, неутолённым с годами рыбацким огнём. Он всегда был азартен, Пашко. Не терпелось ему заняться конкретной рыбодобычей. Стоял у входа в шалаш и постукивал зубами.
— Поднимайсе-ко, Пётрушко, я чай-то уж вскипятил. Нать ехать на снасти. Трясти сетки да крючки нать проверять…
Пётр тогда поднялся на карачки и так, на четвереньках, выполз из шалаша. Глотнули они чайку, взяли маленькую корзинку и пошли к карбаску.
Над озером, над всей восточной его половиной, раскинулась во всю ширь и полыхала в серебряных перистых облаках утренняя зорька, широченной полосой бегущая к ним прямо от края далёкого, очерченного серебром горизонта. Облака отражали неимоверную яркость поднимающегося над озером, над лесом и синеющим вдалеке морем совершенно золотого солнышка, огромного в этот ранний час. И поэтому многократно увеличивали его радужный свет.
— Постой-постой! Опусти-ко весёлки, — пробормотал Павел и, перестав грести, полуоткрыв рот, уставился на встающую зарю. Пётр тоже отпустил вёсла. В своей чересчур занятой жизни, в вечной заботе о своих семьях, о хлебе насущном деревенским мужикам не так уж часто доводилось любоваться родной природой.
А тут такая картина!
И всё же от красоты этой пришлось им оторваться. Они ведь прибыли на озеро за рыбой, а на красоту ещё доведётся наглядеться…
В сети попали пять щучек и двенадцать окушков. Не так много, но за одну ночь вполне достаточно. А вот с жерлицами всё получилось гораздо интереснее! В них-то Пётр ещё этой ночью и спрятал свой подкол, свою подковырку.
Он сидел за вёслами, снасти тряс Павел. Пётр специально старательно проехал мимо ТОЙ жерлички, где вместо живой рыбки прикреплена была пластмассовая чушка. Оставил напоследок… Потихоньку подгребая, пятясь на вёслах, он почти шёпотом, заговорщически сипло бормотал другу Павлухе:
— Там, Пашко, какой-то крупняк сидит! Или щучина кило на десять, или же окуняра — страхи божьи какой! Осторожнее давай! Не оборви леску! Уйдёт ведь, гад!
И Павел в самом деле притрухнул, насторожился весь, нахохлился, втянул шею в плечи… С великой осторожностью потянул за леску, выбрал слабину… Лёгоньким движением отвязал леску от колышка… И перед тем, как вываживать крупную рыбину, глубоко вздохнул, набрал в лёгкие воздух. Осторожно, с напрягом, начал выбирать добычу из воды. Потом рыбина, видно что, дала о себе знать: и Павел подсёк её — резко шмыганул вверх конец лески…
Он вытаскивал рыбину долго, ослаблял свой натиск и, держа леску между указательным и большим пальцами, чутко вслушивался: как ведёт себя добыча? Потом опять подтаскивал её…
А Пётр был всё это время как на иголках: он стремился как можно скорее удрать. Уж он-то знал точно, что на конце лески никакой добычи нет, а есть только лишь большой обман — пластмассовый окунь, детская игрушка…
И ещё Пётр очень хорошо понимал, что на этот раз подкол получился слишком грандиозным, за него можно и по шее схлопотать от любимого друга. И всей своей провинившейся душой стремился Пётр поскорее удрать из карбаска на речной бережок, на волюшку вольную.
Надо бы выпрыгнуть из карбаска. А куда выпрыгнешь? Кругом вода, и не мелко совсем… А до берега ещё далековато…
Он сам был за вёслами и старался ускорить движение, но отчего-то не получалась скорость…
— Чего там, Павлушко? Чего попало-то? — спрашивал он напарника дребезжащим голосом.
— Не знай пока, — сурово и басовито отвечал ему напарник, — чичас выташшу, дак гляну, токо чуствую: крупняк тамогде…
И видно, что в этот самый момент он и вытащил того самого окуня. Резким рывком, как и подобает вынимать из воды очень крупных рыб, Павел выбросил в карбас окуня…
Тот громко шлёпнулся на днищевые доски и замер.
В этот момент Пётр стремительным оленем выпрыгнул из лодки, оказавшись по пояс в озёрной воде — двух гребков не дотянув до берега… Но рывок к свободе был у него такой, что на берегу он оказался секунд через пять…
Добежал он до спасительных кустов, и, спрятавшись в них, стянул прилипшие к телу штаны, и долго, старательно выжимал воду.
А Павел какое-то время ещё вертел в руках и разглядывал диковинную рыбу, а когда понял, что его форменным образом надули, разразился грозными, но добрыми матюгами.
То, что Павел человек отходчивый, Пётр давно и хорошенько знал. Минут через сорок из кустов, где он отсиживался, раздался жалостливый голос:
— Паша-а-а.
Молчание.
Потом опять:
— Паша-а-а. Ты чего молчишь?
— Не хочу с тобой разговаривать, гад!
Молчание.
— А я дак с тобой бы поворковал…
— Ладно, выходи, змей!
Так они снова помирились, простые деревенские мужики, добрые старые друзья.
БЕСПАЛЫЙ
Ох и медведя развелось в этом году, ох и развелось! И откуда их столько взялось в один-то год? Сбежались из других мест, что ли? Как клопы, на
...