автордың кітабын онлайн тегін оқу Ныне и присно. Исторический роман
Павел Пономарёв
НЫНЕ И ПРИСНО
Москва
2025
Когда наступают такие непонятные времена, душу поневоле охватывает гнев. Хочется скрыться в пустыне, где всё будет нежное, нетронутое, исполненное неиспорченной гениальности. Вдруг ощущаешь, что двери перед тобой захлопнулись.
Как же быть, где взять сил, чтобы отпереть двери в этот недостижимый рай, который, однако, кажется таким близким?
Знаю, порой трудно бывает понять то, о чём я говорю, — у меня странный способ изложения. Но я верю, что для этого достаточно глаза, — как говорят, что для музыкального слуха достаточно только одного уха.
<...>
Искусство по большому счёту — это акт веры.
<...>
Я снова вижу бедный домишко своего детства, где, кажется мне, на крыше и в небе до поздней ночи так же сиял пылающий куст.
М. Шагал, «Искусство и жизнь» (доклад, прочитанный в Комитете общественных исследований в Чикагском университете, март 1958 г.)
Легенда о Климонте Монастырском
На то они и смутные были, те времена.
Петро Конашевич Сагайдачный, гетман Войска Запорожского, прошёл через город, выжег его и подошёл к монастырю в трёх верстах от посада.
С вечера казаки приготовились к осаде, чтобы наутро взять монастырь.
Монахини сговорились отдаться.
Но утром Сагайдачный приказал отступать.
«Истинно, чудо — даровала Пресвятая Дева Мария спасение нам!»
А через девять месяцев инокиня Параскева родила мальчика.
Назвала Кононом.
Расстригли Параскеву и выгнали из монастыря.
Поселилась она в Казачьей слободе на Дону — в полутора верстах от посада. Там, на берегу, с давних времён селились те, кто не уживался в городе на большой горе: уходили под гору, к вольным людям, где всякий друг другу ровня.
Вырос Конон — не чета мордатым посадским: черты точёные, нос крючком; скуластый, белокожий, сероглазый; на веках — сиренево-серая тень. Волос вьющийся, смоляной. Ростом выше среднего, худощавый. Пальцы на руках длинные, тонкие — разве что клевер ими держать; ногти на пальцах — фиолетово-белые, покатые, словно чешуйки. Грех такими руками трудиться.
Мать обучила Конона грамоте, счёту, слову Божьему. Научила писать и петь.
И стал Конон дьячком при слободской церкви.
Поп Никон пережил жену и сыновей и умер на руках у Параскевы, ходившей за ним последние годы. Церковный престол и свою избу Никон завещал Конону.
Параскева пережила Никона не надолго — от природы болезная, стыдилась она своего позора, точившего её все годы.
Перед смертью Параскева исповедалась Конону. Так узнал он историю своего рождения.
...Ночью, когда к городу подошли татары и встали на том берегу, Конон переплыл Дон.
А утром татары были в городе: они вышли в обход острога к посаду — через тайный ход, который с того берега Дона, вдоль брода, выводил к монастырю.
Монастырь был разорён.
Посад разграбили и сожгли.
Казачью слободу не тронули.
Пристрастился с тех пор отец Конон к вину. Будто вину свою он топил, как в Дону, в вине.
Уходил отец Конон на гору — в пустошь, в степь. Лежал на клевере, и несли с него пчёлы пыльцу в свои соты на берег Дона, чтобы потом выжал из них отец Конон мёд и выгнал с него медовуху. И ничего ему больше не надо — ни людей, ни семьи, ни Бога. Вот его Бог — под ним: колет спину и щекочет лопатки. Муравьи заплетаются в бороде. Ветер волосы с травою мешает. И пока пьян отец Конон, не помнит он ничего — ни мать, ни попа Никона, ни татар... Будто не про него это всё — не его эта жизнь, и сам он — не он. А должен был он родиться в другом месте и под другим именем — где-нибудь на окрайне, на вольной земле, где нет ни царей, ни холопов, и где все люди — христиане, мусульмане, иудеи — друг другу братья.
За пьянство и непотребный образ лишили попа Конона сана.
И стал Конон Распоповым.
Прожил он век: увидел, как стали иереями сын его, внук и правнук; увидел, как сломали в казачьей слободе деревянную церковь и на её месте поставили новую — белокаменную; увидел, как стал острог на горе купеческим городом, и как на месте Пьяной пустоши возникла Медвянова пустынь.
Там и окончил свои дни старец Климонт — в миру Конон Распопов, (не)бывший Кононом Петровым сыном Сагайдачным.
Пустынь превратилась в монастырь.
Шли в монастырь пьяницы и пропойцы приложиться к иконе «Испей чашу мою».
Говорили, что иноки Медвяновой пустыни обрели эту икону, висевшую на дереве, которое словно ель было круглый год зелёным — не бросало свои листья ни осенью, ни зимой. Ближе к холодам листьев, правда, становилось меньше — на их местах набухали почки. Но снег сдерживал их до весны.
Местные монахи говорили, что под этим деревом лежит тело старца Климонта.
В Гражданскую через город прошли мамонтовцы. Белый генерал Мамонтов — ярый трезвенник — на своих руках вынес икону из монастыря, обернул в полотенце и положил в обоз.
С тех пор никто её не видел.
Говорят, что дерево, на котором была обретена икона «Испей чашу мою», монахи — в ночь перед приходом мамонтовцев — выкопали и пересадили на городском кладбище. Это место, говорят, знал электрик Спасо-Казацкого сельсовета Трофим Кручинин...
ЧАСТЬ I
Настежь дверь. Из непомерной стужи,
Словно хриплый бой ночных часов —
Бой часов: «Ты звал меня на ужин.
Я пришёл. А ты готов?..»
А. Блок, «Шаги командора»
Глава первая
* * *
Старик с трясущимися головой и руками, покрытыми сенильной пурпурой, берёт девятимесячного из рук рыжей девочки — своей внучки — и прижимает ко лбу. На лбу, высоком и высохшем, с выступающими от старости черепными швами у висков, в одной из морщин залегла белая жилка. Это шрам от осколка, чиркнувшего по звёздочке на ушанке весной сорок четвёртого.
1
12 марта 1944 года остатки 2-й роты, подкреплённые пулемётным расчётом, получили задание: к западу от озера Селигер Валдайской возвышенности отрезать пути отхода отступающим немцам, закрепившись на высоте 60.2.
Но до высоты 60.2 роте дойти не удалось: фашисты её, завязнувшую в лесу, на берегу Селигера, обнаружили и открыли по ней миномётный огонь.
И в этот момент старшина Кручинин получил слепое осколочное ранение в голову.
По телефонному кабелю старшего лейтенанта Волкова он бегом направился в тыл — до командного пункта.
...Сосуды пульсируют в голове, и кровь обжигает голову. Он бежит по телефонному кабелю в штаб комбата, зажимая кровоточащий лоб, но помнит только воронку от снаряда шестиствольного миномёта, только снег и землю — ледяные хлопья, комья, волной встающие и накрывающие. Как будто дышащая паром каша из котелка, опрокинутого в детстве со стола вместе со скатертью. И только она, эта скатерть, похожая на саван — спасение, укрытие от обжигающего дыхания. И только звенящий белый свет, становящийся темнотой, тишиной, пустотой, из которой вырывается женский крик, становящийся детским плачем.
Мать забирает девятимесячного к себе. Старик вытирает лоб от пота и детских слёз. Силится сам не заплакать.
Контузия достала его, электрика (сначала на литмехзаводе, потом в Спасо-Казацком сельсовете), в старости, возвращая своими припадками в детство — уездное, пыльное, когда во сне он просыпался от невидимой давящей силы. И отец — отец Иоанн — выносил Трофима на балкон.
Был балкон необычный — нигде таких больше не было, ни в каких других городах.
Дом их — одноэтажный, деревянный; на фасаде — четыре окна и дверь, выходящая на этот самый балкон.
Не совсем даже балкон, а скорее терраса, но без навеса и без стёкол. Вместо них — кованая, хотя и не тяжёлая, ажурная ограда.
«Балквон» (в городе все говорили «балквон»: таких «балквонов» было в городе чуть не через каждый дом; вернее так — чуть не через каждый зажиточный дом)... Так вот, балкон стоял на фундаменте — известкового камня, жёлто-белого цвета... Такого цвета был фундамент и самого дома.
Выходил балкон в палисадник.
...Отцветают яблони с вишней. Скоро начнётся сирень, потом — белая акация, потом, наконец, — любимый Трофимин жасмин.
Ночь на балконе — прохладная, свежая. Правее, шагах в пятидесяти от тропинки, круто уходящей к Дону, — белая Спасская церковь, в такой же белой ограде, образующей площадь на перекрёстке Спасской улицы и Никольского переулка, уходящего в Дон.
Луна над серебряной колокольней.
Лунный луч пронзает колокольню, и глазницы её озаряет свеча Вечного звонаря.
— Вон он, Трофима, видишь? Каждую ночь на нас смотрит. И так — всю жизнь, с тех пор как церковь эта стоит. Мне подмигивал, когда я такой был, как ты сейчас. А до этого — дедушке, моему папе. А ещё раньше — прадедушке, деду моему. Сколько стои́т наша церковь, столько и дом наш стои́т. Церковь — второй наш дом.
— А почему не первый?
Отец Иоанн молчит. Вопрос этот от сына — и счастье, и исход.
Отец Иоанн знает, что сын не станет священником и не продолжит семейное дело. Не то сейчас время. Родных сберечь, самому сберечься — до поры до времени (по-другому, видать, не выйдет) — вот, что первостепенно. Выжить, пережить и рассказать о том, в какое время жили — вот, что важно! Ибо не случалось такого, чтобы они гонимыми были — разве что в первом столетии. Подумаешь об этом — и волей-неволей поверишь в собственное второе пришествие.
— Потому что, сын... Вечный звонарь уже старенький. Он скоро по этому лучу уйдёт на луну. Ты должен его сменить — запомни, лебедёнок. Ты вырастешь, у тебя появятся свои дети, внуки. Кто-то должен им ночью освещать улицу, балкончик наш... Подари людям свет, сынок!
Отец Иоанн крестится на церковь и шепчет:
— Иже на всякое время и на всякий час, на небеси и на земли покланяемый и славимый, Христе Боже, долготерпеливе, многомилостиве, многоблагоутробне, Иже праведныя любяй и грешныя милуяй, Иже вся зовый ко спасению, обещания ради будущих благ. Сам, Господи, приими и наша в час сей молитвы и исправи живот наш к заповедем Твоим, души наша освяти, телеса очисти, помышления исправи, мысли очисти; и избави нас от всякия скорби, зол и болезней; огради нас святыми Твоими Ангелы, да ополчением их соблюдаеми и наставляеми, достигнем в соединение веры и в разум неприступныя Твоея славы, яко благословен еси во веки веков. Аминь.
Отец Иоанн целует Трофима в лоб. Курчавая жёсткая борода щекочет серые с просинью веки Трофима, навалившиеся на такого же цвета глаза.
Невидимая сила уже не давит. Её сменила другая сила, и вот уже свет Вечного звонаря рассеивается по всей улице и превращается в утро.
Солнце, встающее за Доном, уже достало до левой стороны балкона, тогда как правая сторона его, укрытая кустарниками, ещё в холоде и в тени. Птицы объяли балкон голосами, но сейчас все они одновременно замолчат — и через минуту на колокольне Спасской церкви ударит в колокол Вечный звонарь. И взметнутся над куполами хрипящие грачи.
2
Отец никогда не брал деньги за требы с сирот и со вдов. Мать за это таскала его за курчавую, клином стоявшую рыжеватую бороду, за выгоравшие на солнце и от этого из смоляных превращавшиеся в каштановые волны волос, покрывавших плечи...
Уходил он после этого к соседке, Марье Никифоровне. И уже сам — с горя, с досады — рвал волоски из бородки, в которую стекали слёзы. И с завивавшихся кончиков падали капли в чашку с мятно-липовым чаем, наведённым Марьей Никифоровной.
Только не было у них ничего. Не потому что он священник и нельзя ему с другими... А потому что он Лялю любил. Больше всех на свете, больше всякого жившего на земле человека.
А она его — за бороду. За волосы. За глупое милосердие, мягкотелость, которые заставляли метаться то к красным, то к белым, то опять к красным...
Это она заставила его, учителя сельской церковно-приходской школы, обрюхатившего её до брака, окончить курс в семинарии и принять — в семнадцатом году — сан.
Брать её в жёны он не хотел: боялся. Слишком уж «тёпленькая» она была. Родители Ляли, мелкие помещики с крупным фруктовым садом, промышлявшие всем, чем только можно было до революции — на селе, — стали его уговаривать. Сторговались на енотовой шубе — тут уж он отказать не смог.
Ляля, ходившая ещё в девках и оттого стыдившаяся росшего на глазах — особенно соседских — своего живота, всякий раз подвязывала его, опоясывала тканевыми слоями.
Трофим родился через пять месяцев после свадьбы — с огромной головой на тонюсеньком тельце, где как будто отсутствовала шея. Это потом, к отрочеству, она вытянется, изогнётся, точно у гусака, и в профиль он будет казаться сутулым и даже слегка горбатым — это одуванчиковая голова клонила его к земле, выгибая шейную пружину. Такими же по «конституции» были его три дяди, братья матери — коммунисты дядя Вася, дядя Федя и дядя Петя.
Первый был прапорщиком царской армии, но в Гражданскую перешёл на сторону красных. Подавлял антоновский мятеж — травил газами земляков. У Махно отбил любовницу и сделал своей женой. Быстро продвигался по карьерной лестнице и уже к началу тридцатых перебрался в Москву — в 1-й дом Реввоенсовета республики. Был начальником отдела в управлении вузов РККА. Зачинатель системы суворовских училищ. В войну служил стажёром по должности начштаба управления тыла 3-й Ударной армии. В звании полковника — генерала дяде Васе не дали из-за брата, судьбу которого он все сталинские годы боялся повторить.
Дядю Федю — Почётного железнодорожника, начальника станции Чусовская — расстреляли за «сокрытие соцпроисхождения и барское разложение», как написали Трофиму, искавшему следы дяди, из органов — уже теперь, в девяностые, когда правда стала выглядывать, а кое-где — прямо-таки выпирать, как соль на вконец высохшей таранке.
Дядю Петю — председателя сельсовета, двадцатипятитысячника, — ведшего взвод автоматчиков за танком на Курской дуге, разорвало от попавшего в танк снаряда. В похоронке было: «...В боях за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, пропал без вести в июле 1943 года». Другого там быть не могло: после взрыва от дяди Пети ничего не осталось — пустое место. Пропал? Пропал. Без вести? Без вести — даже документов не осталось. Обо всём этом уже потом, после войны, когда сестра дяди Пети, тётя Паша, стала писать по военкоматам, по воинским частям, ей ответит один из сослуживцев брата, шедший в том же взводе, но не в начале его, за танком, а — в конце. Впрочем, и его тогда контузило. Тётя Паша ещё подумала: «Видать, тяжело контузило, коль он всё это мне написал...»
Первые года два после того как взяли отца, по городу ещё ходили слушки, сплетенки, что видели, мол, «Цыгана» (так его звали в городе — за кудрявые чёрные волосы и крючковатый нос) — то в соседнем Ельце, то на железной дороге; то где-то на пересылке какой-то «откинувшийся» — то ли из Сергиевки, то ли из-под Слободки — с ним пересёкся...
Чем ближе подступал коммунизм, тем больше Трофим убеждался, что отца, как и дядю Федю, пристрелили в тридцать седьмом.
Лет десять назад (он тогда, помнится, как раз читал «Чёрные камни» Жигулина в «Знамени») Трофиму позвонил из областного архива директор, Викентий Богданович:
— Трофим Иваныч, милейший, у меня для вас чрезвычайно важное сообщение! Я только что получил последний номер «Коммуны». Статья «Какой лес хранит тайну?» Некто Иван Текутьев... Дубовка (это под Воронежем)... Это было там! Он был свидетелем, даже можно сказать — очевидцем. Нет, он не видел, как их расстреливали. Но он слышал выстрелы, понимаете? Он видел ямы. Это сенсация! Нам необходимо немедленно туда ехать, сию же минуту, дорогой мой. Будет расследование. Трофим Иваныч, дорогой, я почти уверен, что прах вашего батюшки — там.
На следующий день Трофим выгнал из гаража свой «Запорожец», за которым в своё время как инвалид войны отстоял несколько лет в очередях, и поехал в Воронеж. Викентий Богданович ждал его уже там.
3
От нахлынувших под утро воспоминаний голова стала разрываться. Должно быть, давление, погода меняется. Сегодня придёт этот... Как его, погоди... Говорил, что историк... Нет, он говорил: краевед. Вот — да, да, да. А как же его зовут? Ведь он представился по телефону... Забыл — лысый долболоб! Ведь записать надо было — сразу же, как только положил трубку. Нет, Господи помилуй, зачем же «как только»? Пока не положил! Ну, впрочем, всё это теперь пустое... Глупо об этом думать сейчас — теперь надо только дождаться.
— Трофима-а-а! — кричал низкий гундявый грубоватый голос, так, что не сразу поймёшь, кому он принадлежит — женщине или мужчине. Последний звук имени превращался этим голосом из раскатистого «а» в гулкое «о». — Подымайся!
И всё-таки голос принадлежал женщине. Это звала Трофима Ивановича его жена Аля, младше его на одиннадцать лет — бабка без возраста, похожая на Татьяну Пельтцер. Она собирается на рынок — продавать цветы. Каждое утро она уходит на эту свою «работу», и каждое утро он её провожает. Для него теперь это — единственная мужская обязанность, практически — супружеский долг. Аля (и) к этому давно привыкла и теперь сама мобилизует Трофима на исполнение «повинности».
Трофим Иванович опустил костлявые ноги на круглый лоскутный коврик, упёрся рукой в матрас, под которым от стариковских движений заходили пружины, оторвал от кровати тело и сел.
Взгляд уставился в пол. На коврик. Такие коврики вышивала его баба́, мать отца. Она эти коврики дарила всем своим многочисленным детям и внукам, жившим в соседних друг другу сёлах и городах; так и жила, останавливаясь на постой со своим походным самоварчиком то у одних, то у других, питаясь одним кипятком с сухарями.
Ходила она — всегда в чёрном — только пешком, изредка подсаживаясь к проезжавшим мимо попутчикам на телегах. Восстанавливала силы, сходила с телеги и дальше шла.
Так с богомольями исходила пол-России.
Этот коврик баба́ подарила Трофиму на его тридцатилетие. Трофим приехал тогда к ней тайком, с хабаровской станции Дормидонтовка в Москву, где баба́ жила в последние годы — на Воробьёвых горах, в бывшей дворянской усадьбе, ставшей теперь общежитием. В одной из комнат баба́ — сирота-дворянка, выпускница Бестужевских курсов, земская учительница, дьяконская вдова, а ныне чернорабочая Тракторной фабрики имени Октябрьской революции — и жила теперь.
Трофим нашёл её тогда — постоянно куда-то бегущую, не сидящую на месте — практически не изменившейся; и читала она — в свои восемьдесят шесть — теперь без очков.
Было это за месяц до июня сорок первого.
А в июле Трофима призвали.
В комнате как воронка смерча стояла Аля — с ведром, из которого выглядывали тюльпаны и разноцветная обёрточная бумага.
— Дед! Ну какого ж ты шута расселся! Щас казацкий автобус уже, а ты свою духовку прищемил! — Аля затараторила, завертелась на месте — в старости по темпераменту она стала почти как баба́, только образ мышления предательски выдавал и расслаивал их «соцпроисхождения».
...Летом сорок четвёртого он, после контузии, выйдя из Кащенко, поехал на Воробьёвы горы. Он верил, что баба́, пережившая всех своих детей и часть внуков, погибших на фронте (Трофим оказался исключённым из этого списка — для него война кончилась), пережила и войну.
Усадьба-общежитие стояла по-прежнему. По-прежнему в ней жили рабочие Тракторной фабрики имени Октябрьской революции.
С безупречной зрительной памятью, не задетой контузией, Трофим вбежал в комнатку баба́. На диване лежала пьяная голая женщина.
— Александра Стефановна... Степановна — где?
Женщина отрыгнула, застонала и отвернулась к ведру, стоявшему у кровати.
Из комнаты напротив вышла бывшая монахиня Новодевичьего монастыря. Её Трофим помнил по своей последней встрече с баба́: монахиня зашла к ним тогда попросить кипятка.
Она тоже признала Трофима. И рассказала, что осенью сорок первого, когда немцы стояли под Москвой, их «артель» — всех «чуждых элементов» — лишили пайка, потому что, как им сказали, еды в городе на всех не хватает. Баба́, всю жизнь питавшаяся кипятком с сухарями, умерла от истощения. Хоронить её отказались: испугались пособничества врагу народа. Пусть и уже — неживому. А фраза «реабилитирован посмертно» в народ ещё не ушла. Да и не про то это. Не про то — когда под «дорогой моей столицей» стоят другие враги...
Баба́ похоронили на Новодевичьем бывшие «коллеги» бывшей монахини, которых ей удалось собрать. Она и показала Трофиму, где лежит баба́. На металлическом столбике была прибита табличка с номером — вот все координаты.
4
— Ну, прощевай! — Аля завернула руку за плечо Трофима, обхватила его шею и крепко, на две-три секунды, приложилась губами к его щеке, стараясь не увлажнять её — плотно смыкая, почти скрывая свои губы. В лицо Трофиму пахнуло шипром, которым они с женой пользовались одним на двоих.
Но помада всё равно осталась на щетинистой трофиминой щеке. Аля облизнула пальцы и размазала ими след. Потом поставила на землю ведро и обеими руками стянула фетровую шляпу Трофима с его макушки на лоб, подняла воротник мужниного выгоревшего плаща и запахнула его, завернув лацканы и застегнув их под самую шею. Деревянные пальцы её не слушались, и поэтому каждое их движение казалось неаккуратным и грубым.
— Ну всё, всё... — сказала она — то ли ему, то ли себе — взяла ведро и стала стремительно отдаляться в сторону остановки.
Дальнозорким зрением Трофим провожал свою Алю. Её растворявшийся зад при каждом шаге вихлял то влево, то вправо. Её поясница вытягивалась на уровень глаз Трофима, но талии там, — где глазами искал Трофим, — давно уже не было.
Он постоял, наблюдая, как на ходу Аля шарила свободной рукой в кармане, нащупывая платок, чтобы, достав его, промокнуть глаза, на которых стояла влага — от майского влажного ветра. Никак иначе.
И когда Аля окончательно растворится за остановкой, Трофим, скопив силы на обратную дорогу до дома, наконец пойдёт.
Идти ему — от силы — полторы минуты. Правда, теперь они превращаются в три, четыре, пять... Передвигаться без опоры он уже не может. Это только звучит манерно — «трость». На деле — костыль без подмышки.
Метров десять пройдёт — останавливается. Дурнота подкатывает, на лбу выступает испарина. Сейчас бы присесть куда, а то завалишься, подкошенный — только некуда.
Но вот силы вновь вроде бы возвращаются, и Трофим Иванович дальше идёт.
Всякий раз, когда он покидает дом и идёт во двор или в гараж, он делает это тайком от Али — особенно, когда её дома нет. Но Аля всякий раз догадывается и начинает Трофима отчитывать. Впрочем, Трофим её «выволочки» всерьёз не воспринимает. И уж только когда Трофиму вконец надоедает визгливая брань жены, он флегматично бросает:
— Ну-ну — кори, пока живой. А то, когда помру, заткнёшься.
И Аля затыкается.
Сочная зелень уже уверенно держится за деревья, так, что заморозки, время от времени напоминающие о себе ночами, теперь бессильны. Нет, ему радостна эта спелая свежесть, этот холод, сквозящий за взмокшей поясницей, стянутой поясом из собачьей шерсти. Он не боится простыть. Он думал, что это чувство восторга майским цветением уже атрофировалось у него вместе с желанием женских вспотевших чресл, вместе с теплом после выпитой рюмки настойки, обжигающим горло с желудком, вместе с приятным сосущим под ложечкой чувством — перед тем, как закусить бутербродом с маслом и слабосолёной сёмгой... Спустя много лет он снова почувствовал этот запах — стылого крутогорлого течения, потянутый, вместе с земляной сыростью, майским ветром от Дона.
...Было позднее погожее утро такой же поздней весны. По каменной плотине семилетний Трофим переходил с баба́ с одного берега Дона на другой. Слева к обрывистому каменистому берегу с прослойками ярко-белого известняка и тёмного кремнезёма примыкала мельница с колёсами-великанами, вращавшимися потоком воды, покрытой пеной. С правой стороны вода хлестала тёсаные валуны, шипя на них, падая и разбиваясь в брызги.
Трофим то и дело о чём-то спрашивал, но его вопросы глушил громовой водопад.
Наконец, они с баба́ поднялись наверх. Трофим ослаб от ходьбы и жары. Он присел в стороне от дороги на разогретый майский пригорок — на рассеянную, выбившуюся из земли остроконечную траву — под ноги оставшейся стоять баба́.
С каменной горы осторожно спускались подводы, нагруженные мешками с зерном. Мужики — в лаптях и грубых холщовых рубахах, — с обеих сторон взявшись руками за вспенившуюся узду, сдерживали лошадей, на которых давила нагруженная телега. Самые башковитые просунули сквозь телегу дубовый кол, превратившийся в тормоз: так лошадям было легче удерживать нагруженную телегу.
Не спеша, пятясь задом, мужики спускали подводы до самой мельницы.
Вдруг с дороги показалась ещё одна телега. Проезжавший мимо крестьянин предложил бабеньке подвезти её с чадом.
Они сели.
Но уже через пару вёрст баба́ спрыгнула, откланялась и сняла Трофима — вялого и распаренного — с телеги на землю.
— Почему не поехали дальше? — спросил Трофим. — Он же хороший!
— Много ходить — сто лет жить. Я очень верю в эту пословицу. Тебе, чтобы сильным стать, ходьбы не хватает. Больные и слабые сами идут, идут и выздоравливают — коли до места дошли на своих ногах.
— До какого места?
— Твоё место — это дом. Пойдём.
Глава вторая
— Проходите, товарищ мой, сюда — тут светло, у окна сядем. Тут надо с ранья сидеть. Сейчас уже припекает, а часиков в семь-восемь — самое то. Я в это время кроссворды гадаю — за этим столом. Может, вам чаю? Или чего покрепче? Я сам вино уже два года не пью. Но ещё делаю — для сына, маму его грубым образом... — Трофим Иванович понял, что говорит не то и не тому. — Извините.
— А где же ваша супруга? Я вот ей... — краевед протянул Трофиму Ивановичу тюльпаны.
— Да? А я думал, это вы мне — по случаю праздника! — Трофим ощерился, прищурился одним глазом. Это не специально, нет: у него всегда, когда он улыбался, один глаз почему-то прикрывался больше, чем другой, и даже как будто косил. Это тоже только казалось — на самом деле зрение на этом глазу было острее и в моменты улыбки рассеивалось вдали — впереди, в пространстве. Оттого улыбающееся лицо казалось болезненно-напряжённым. Это у них семейное. Так улыбаются его сыновья — старший Генка, шофёр, и младший Ванька — безработный.
— Ой, ради бога извините, — краевед как будто растерялся, — так ведь праздник-то только завтра. Я как раз думал вам завтра набрать, чтобы день в день...
— Пустое... — махнул рукой Трофим. — Звонить мне и так завтра будут весь день. Я от этих звонков устаю. Вы уж простите. А цветов у нас и своих полно — вы, когда проходили, не заметили?
Да, он, конечно, со своим всегда повышенным вниманием в новой обстановке, видел, как такие же тюльпаны горят в палисаднике перед домом. И поэтому стал было соглашаться — видел мол, видел, конечно; но старик не дал ему договорить:
— Вот жена их и продаёт — на рынке. Работа у неё такая — на пенсии. Так что я вас сегодня один принимаю. Она и не знает, что вы придёте. Ну так что, выпьете?
— Нет-нет, увольте — я не пью.
— Вот и я. Теперь. Здоровьем похвастаться не могу — война его крепко нарушила... Да и годы-то уж!.. Представьте человека в восемьдесят восемь лет... Похож на меня?
Краевед изучающе посмотрел на деда, который не стал дожидаться и ответил сам:
— Сложно — конечно, вы ещё о таком возрасте не думали... Это мне, мой милый, восемьдесят восемь. Будет... Через полторы недели, дай бог... Ну, а чай?
Краевед помахал головой:
— Давайте мы уже пройдём.
Трофим как будто опомнился. Всё это время он стоял в дверном проёме между столовой и большой комнатой, которую называл «залой» (именно в женском роде), опершись на свою трость, без которой уже не мог. Медленно развернул не поддававшееся ему тело и молча, но уже быстрее прошёл через «залу» к деревянному круглому столу, стоявшему между двумя небольшими окнами, типичными для уездных домиков начала века. В окна заглядывал позднеутренний свет.
Этот стол Трофим сделал сам, но подумал, что и об этом сейчас говорить не стоит — нескромно, да и человеку с улицы лишняя, бессмысленная информация ни к чему.
До стола оставалось дойти полметра; Трофим вытянул вперёд руку (второй по-прежнему опираясь на трость), чтобы скорей костеневшей ладонью зацепить столешницу: всё время теперь он опасался, что станет падать, а удержаться окажется не за что.
Сила тяжести притягивала его на венский стул, стоявший возле стола у окна; второй деревянный «австриец» — со вполне себе подмосковными фабричными корнями — стоял напротив, и было понятно, что оба — из одного гарнитура, кажется — ещё дореволюционного.
— Да, это из приданного тётки, — догадавшись по глазам краеведа, предварил его вопрос Трофим. Он почему-то совсем не хотел сейчас, чтобы краевед садился на этот стул, но из вежливости должен был предложить ему... И — не успел: краевед, сев без приглашения, отодвинулся от стола, скрестив под стулом длинные и худые ноги, на которые положил свой портфель.
— Как её звали? — краевед впялился взглядом в деда: вишнёвые глаза незнакомца, вдвое младше старика, блестели, как будто он всё-таки выпил предложенного ему вина; кончики губ растягивались по щекам, и вся челюсть вытягивалась и вниз, и вширь, очерчивая щетинистый треугольник. Лоб, и так не высокий, казался приплюснутым из-за короткой стрижки, похожей на восковой парик, — такой, как теперь у Кобзона.
Краевед надел очки-лупы, достав их из портфеля, — морщины-дуги на лбу от поднявшихся вверх бровей заплыли за чёлку, кончики ушей дёрнулись. Трофиму показалось, что перед ним сидит гиббон. Кого-то это лицо напомнило...
— Тётя Паша, — промямлил на вопрос гиббона Трофим. И тут же, как загипнотизированный, поправил себя, — в смысле Киселёва Прасковья Алексеевна... Урождённая Сулаева. Это тётка по матери — её сестра. Она, собственно, к отцу никакого отношения...
— Его расстреляли? — перебил краевед.
— Отца?
— Ага — он же у вас священником был?
— Ну да, — смутился Трофим; он ещё не привык, что на этот вопрос можно теперь отвечать честно.
— А фотографии какие-нибудь остались? — продолжал краевед.
— Чьи?
— Ну, может, отца...
— Что-то, конечно...
— Может, покажете? Я знаю, он в этой церкви служил, — рука краеведа скользнула вверх, ладонь замерла в ближнем к нему окне, — которой теперь нет.
— Да, он был её настоятелем... последним, — голос Трофима, и без того теперь слабый, стал пропадать. Об отце он мало с кем мог говорить. Теперь, когда говорить было можно, Трофим говорить уже не мог: жене он не доверял, внучкам это было не нужно, а сыновья... Сыновья не поймут его.
— Вы... Расскажите о себе, — попросил Трофим.
— Я окончил воронежский истфак. Потом переехал в Липецк. У вас здесь — в командировке. Занимаюсь историей церкви.
— Нашей?
— И вашей тоже. У меня дед отсюда.
Трофим почувствовал, как проникается к нему:
— Вы знаете, у нас был обыск, когда отца пришли арестовывать. И его альбом забрали. Альбом и переписку. Я тогда здесь не жил, поэтому у меня кое-что сохранилось. Ну, фотокарточки... Мне их присылали отсюда... По почте, — Трофим потянулся за тростью, упёрся ладонью в столешницу, чтобы, оттолкнувшись от неё, подняться со стула, но осёкся.
— Сидите, я принесу!
Трофима насторожила стремительность его гостя, но тот посмотрел на деда так, будто дед ему был родным. Брезгливость куда-то пропала — Трофиму этот человек не казался больше уродливым.
Трофим ничего отвечать не стал, а просто указал рукой на соседнюю комнату, в которую телепортировался его гость. Он так уверенно подошёл к комоду, где лежали альбомы, определив сразу нужный ящик, как будто был здесь не первый раз, как будто всё в этом доме было ему знакомым... Трофим лишь сориентировал его, какой именно альбом нужно взять.
— ...Это я на станции Дормидонтовка — тридцать... ммм... пятый, кажется, год... Это дядь Вася, дядь Федя и дядь Петя — тридцать шестой. За год, как дядь Федю расстреляли. Единственная их фотография, где они все вместе втроём... Это отец — вон фотокопия над вами.
Гость обернулся — со стены на него смотрело иконописное лицо, сиявшее на фоне осенних листьев. Овал лица очерчивали кудрявые борода и волосы, смешавшиеся с цветом рясы, листьев, переходящие в них... Он улыбался, но взгляд его был мученический. И от этого становилось восторженно и жутко.
— С этой фотографией я ушёл из дома... в пятнадцать лет, — продолжал Трофим. — Здесь мы все вместе: отец, брат, я... и мать. Отца только-только в сан... Как это...
— Рукоположили.
— Да-да.
— А это... Это... Это была отцовская. Я не знаю, почему её не взяли. Тут... Поглядите.
Фотография была большая, на паспарту. На пустом чёрном фоне сидели — в облачении — батюшки: с густыми и редкими волосами; с окладистыми бородами и подстриженными бородками; с крестами и другими церковными — нагрудными и наградными — знаками. Только лицо одного, сидевшего в центре, коротко подстриженного, было гладко выбрито и контрастировало с его протоиерейским облачением. В таком виде он походил на митрополита Александра Введенского — идеолога и лидера советского обновленчества. Даже в лицах их — Введенского и этого человека посередине — было нечто общее — смазливо-снобистское. Только нижняя часть лица сидевшего в центре — лошадиная будто — уродовала эту внешность, над которой явно поработали предыдущие поколения. Рядом с ним, по правую руку, сидел тот, который смотрел теперь со стены — за спиной краеведа.
— Эклектика, — не удержался гость.
— Кто? — не расслышал (или не распонял) Трофим.
— Экклезиаст, — улыбнулся гость. — Вы их всех знаете?
— Виноградов Михаил Лукич — настоятель Старого собора... Мещерский Василий Иванович — тоже... Полётов Пётр Николаевич — диакон... — Трофим водил пальцем по фотографии, словно по азбуке Брайля, останавливаясь на каждом лице. — А это — отец.
— А это? — краевед показал на сидящего в центре.
— Это Климонтов. Филипп... Господи, как его... Отчество ещё такое... Он в Кладбищенской церкви служил. Дом его — вон там, за нашим, через дорогу, — Трофим показал на окно, выворачивая ладонь — мол, завернёшь за переулок, и там, через дорогу будет его дом.
— Они все общались?
— Общались!.. — старик усмехнулся. — Они все по одному делу проходили! На четверых пошили... Полётову — червонец, а остальных — к стеночке.
— На четверых? Их же тут пять.
— Вы ведь не дослушали меня, молодой человек... Извините, как вас? Вы простите... Я после инсульта; у меня бывает...
— Николай.
— А-а?.. — Трофим замолчал и вопросительно посмотрел. Гость понял и ответил:
— Годяев.
— ...Климонтова взяли на будущий год. Четвертак с конфискацией. Как не вышак, один Бог со Сталиным знают, — руками развёл Трофим.
— Вы знаете, что с ним стало?
— Хе, что с ним стало... — второй раз усмехнулся дед. — По бериевской амнистии вышел! Только бы лучше не выходил. Четыре года у нас тут прожил — а потом его трактором... То ли помогли, то ли сам себе... помог. Участковый расследование вёл. Только ему докрутить не дали — сказали, не твоего ума дело. И оформили всё как несчастный случай — дескать, он пьяный был, на морозе заснул, и шофёр его впотьмах не приметил — по снежку-то. А снега в ту ночь не было — не было, милый мой человек!..
— У него кто остался?
— У него никого не было. От семьи он отрёкся.
— Чтобы не тронули?
— Кого не тронули — его или их? — Трофим рассмеялся.
— Тогда ведь многие порывали специально — чтобы сберечься. Вроде того, что не имеют друг к другу никакого отношения и ничего друг о друге не знают.
— Он от своих отрёкся, потому что ему так проще было: никто ему был не нужен.
Трофиму не показалось — он заметил, как на мгновение краевед изменился в лице. Что-то внутри него дёрнулось.
— А дом?
— Отобрали же, говорю... Он после откидки на Набережной жил — в сторожке на водокачке. Водовозом работал.
— А кто в его доме теперь?
— Кореневы... И иногда отец Ермолай приезжает. Он у нас тут, в Кладбищенской церкви, служит. Его недавно поставили. А так он сам с Красноярского края...
— Так что же он, всё время здесь не живёт?
— Он навроде того, что странник — по стране ездит.
— Хм... Зачем?
— Церковь восстанавливает.
— Побирается, что ли?
— Ну, это я не знаю — не моё дело. Вы сами у него спросите — если застанете. А то он опять уезжать собирался...
— А почему он останавливается у этих... Как вы назвали?
— Кореневы? Ему, по чести сказать, у кого жить, это дело третье. Он из-за дома.
— А что дом?
— Ну посудите — кто в этом доме до него жил?
Краевед пару секунд раздумывал, пока Трофим не застучал медленно пальцами по фото — по лицу Климонтова.
— Отец Ермолай... Отец Филипп... — краевед, кажется, уловил, но старик перебил ход его — и своих — мыслей:
— Он такой же отец, как я мать. До революции таких называли «распоп». Священник, с которого сняли сан. Только с Филиппа никто не снимал — он сам сложил.
— А так можно?
— Тогда всё было можно...
— Но здесь, — краевед показал на фото, — он ведь ещё в сане? Если в облачении. Хотя без бороды... Почему, кстати?
— А вы не догадываетесь? Вы же историк.
— Он что, из обновленцев?
— Красный поп, — подтвердил Трофим. — Или живоцерковник. Как вам больше нравится.
— Мне, если честно, никак не нравится — это ведь пособничество советской власти было...
— А если по-другому — оппозиция?
— Кому? Своему народу?
— Церкви! Которая этот народ в нищих превратила!
— В нищих народ превратила власть.
— Вы не любите советскую власть? Ну да, сейчас это модно стало... А мне вот она дала пенсию, хлеб... А новые всё просрали! Мне лекарства нужны, а их нет!
— Эта власть у вас отца забрала. Или он тоже — «оппозиция»?
— Вам это не понять, товарищ Годяев — вы тогда не жили. Отец был неприкаянная душа! При жизни покоя не нашёл — и после смерти покоя нет? Чего вы всё это ворошить начали? Зря я вам... — Трофим, опустив голову, посмотрел на свои трясущиеся пальцы, лежавшие на лице Климонтова, и вдруг замер. Пальцы остановились, прикрывая нижнюю часть лица Климонтова. Трофим ужаснулся — на него смотрели глаза «старца» Ермолая. Старик, никогда его не видевший без бороды (отец Ермолай был из чёрного духовенства; имя, которое он носил до пострига, оставалось для Трофима загадкой), нарисовал в голове его выбритое лицо. Дикость охватила Трофима Ивановича. Он не верил в переселение душ, но доверял своей навязчивой интуиции. Особенно, когда ей вторит ещё одна упрямая вещь — логика. Страшные догадки, на которые его навёл разговор с «каменным гостем», зароились в перетянутой спазмами голове Трофима Ивановича.
Он убрал пальцы с лица Климонтова — открылась уродливая челюсть. И вторая доза дикого ужаса, укреплённая домыслом, медленно, но комплексно растворилась в крови Трофима. Он почувствовал, как приступ к нему подступает — он уже знал его в лицо. И, подняв голову, встретился с ним глазами:
— Как звали вашего деда?
Вишнёвые зрачки краеведа стали черешневыми, словно ему на глаза наложили по медяку, как покойнику. Блеск в них пропал.
Несколько секунд эти чужие, но, кажется, понявшие друг про друга всё и даже больше — то, чего знать им не полагалось и то, после чего жизнь их теперь не будет прежней, — люди смотрели друг на друга. Пока один из них не стал медленно поворачивать голову в сторону окна, боковым зрением замечая движение. Женская фигура — без форм и без возраста — приближалась к дому, исчезая за границей окна.
Затявкал щенок, встретивший краеведа во дворе старика и показавшийся трусливым и очень глупым. Хлопнула дверь ворот.
— Иу-ди-но-вич, — бубнил Трофим, — он был... Иу-ди-на...
Правой стороной Трофим медленно сползал по столу со стула, пытаясь удержаться левой. Трость его лежала теперь на полу.
Краевед схватил со стола альбом, вытянул из-под руки Трофима, которой тот держался за стол, фотографию пятерых и на ходу стал опускать в портфель, который всё это время держал на коленях.
Аля схватилась одной рукой за опору, которая держала навес, второй покрепче перехватила пустое от цветов ведро и уже было закинула ногу на порог, теперь казавшийся ей раздражительно высоким, но дверь сама перед ней отворилась, и с порога слетел незнакомец, застёгивавший портфель. Резко её обогнул, отворачиваясь, и Аля, подумав, что это вор, занесла ведро, но огреть так и не смогла — отпихнув заходившегося в истерике щенка на цепи, лязгающей по залитому бетоном двору, «вор» втиснулся в калитку и пропал за деревянными воротами, закрывавшими улицу.
Аля бросила ведро и, сшибая задом углы, протиснувшись в тесноту дома, ввалилась в зал.
Возле стола лежали стулья, трость и Трофим.
Глава третья
1
Трофим Иванович открыл глаза. Из темноты пробился свет. Это горела над ним свеча в руках у Али. Рядом стояли два мужика — его с Алей сыновья, Генка и Ванька, от которых пахло машинным маслом и водкой.
— Ты на рынок завтра не ходи, — расслышал Трофим. Он узнал голос — Генкин, раскатистый, стремящийся вверх, но оттуда, сверху, прижимаемый.
— Завтра ж самый торг, — отвечала мать, — девятое ведь... Робята тюльпанчики ждать будут...
— Ну ты посмотрела? Украли чего? — второй голос — Ванькин — был ниже и чуть гундосил. Не от насморка будто, а от курева.
— Тьфу-тьфу, помилуй Бог! — бабка Аля постучала по лбу. — Все загашники проверила — всё на месте. Не успел он, что ли, ничего свиснуть — я ему тут, как на грех, карты спутала...
— Батя как всегда, — цедил папироску Ванька, — лоханулся, всякую шваль домой тащит...
— Вот ты и пришёл, — огрызнулся Генка, — уйди с глаз долой, а! Кури во дворе — покойник, твою мать, в доме, а ты!..
— Ну подожди ещё, чего городишь — типун тебе на язык, — пролепетала Аля, — он же ещё живой!
Генка молча махнул рукой: что живой, что покойник — уже без разницы. Теперь — только дело времени.
— Оба вы помолчите, — потушил папироску Ванька, — может, он слышит нас.
Трофим их слышал, но ответить уже не мог.
Похоже на госпиталь — как тогда, в марте сорок четвёртого. Знать бы тогда, что через полвека всё повторится — может, легче было бы? Не по жизни, нет — на жизнь грех жаловаться. Всё, что есть — пенсия, машина, телефон — всё дала советская власть (только самой её теперь нет). А легче — про сейчас. Если бы знал, что старость такая стерва... А всё равно интересно — даже сейчас, когда уже под себя ходить начал.
...Совсем плохим стал этой весной. Весна пришла — можно помирать.
Нет, умирать не хочется. Сейчас — совсем не хочется.
Только всё равно дело к этому пришло.
Понимать начал в прошлом году, после инсульта. Второго — первый был в позапрошлом году. А третий, сказали ему, будет последним.
Но всё ничего — обошлось. Только ноги стали подводить. Помнится, сколько ходил, вся жизнь так прошла — на ногах.
В пятнадцать лет по шпалам, в одной рубашке и брюках, сбежал из дома. От матери-самодурки, от безвольного, мягкотелого отца.
Так и бежал, пока на станции Лутошкино не поймал товарняк.
А тот — обратно.
Но обратно было уже невмоготу — невмочь. Промахнул мимо родного города, родительский дом остался в стороне.
Так началась его «совдеповская Одиссея»: сначала город Козлов, потом станция Лиски, потом — Дальний Восток.
Всё дальше и дальше бежал: сначала — от «репрессий» матери, потом — от репрессированного отца.
Обратно возвращался с зимы сорок второго — с маршевой ротой. С ней от Амура до Селигера прошёл.
А когда после войны стал работать на родном литмехе — старшим электриком литейно-механического завода, — то от дома до проходной каждый день отмахивал по десять километров (туда и обратно, если всё вместе считать).
По походке его и запоминали: шаг не длинный, но частый, на полусогнутых, руки с отмашкой, ладони — в кулаки (фронтовая привычка). Движения отрывистые, как будто на нервах слегка.
Так поначалу и было — когда первые годы после контузии сосредоточенно контролировал каждое своё движение: чтобы дрожь по телу была не заметна, чтобы заикание снова где не проскочило во время разговора.
Год-другой — дрожь прошла. Заикание забылось. А сосредоточенность так и осталась.
А умирать вроде бы не страшно — или страшно, но сил на страх уже нет. Вот что абсолютно точно: умирать не стыдно. Дома ведь, у себя... И не в первый раз.
А если не умирать? Для всех — овощем, для своих — ещё хуже. Сами тебе будут смерти желать. Грех как-никак, и жалко их, жалко!
Смотрит на сыновей, и хочется им сказать, что опять видел во сне отца — деда их. Они ведь не знают, что прах его здесь присыпан — на городском Старом кладбище, в месте, где растёт Вечноцветущее дерево. Это он, Трофим, ездил тогда в Воронеж, в Дубовку, на братскую могилу безвинно порешённых — в том числе и отца — и привёз с могилы горсть той земли: кажется, такой же чернозём, только оттенка красного. И присыпал его на Старом кладбище — где это дерево, из этой земли, срастившей корнями тела двух отцов — двух «братьев». Потому что ещё тридцатью пятью годами ранее он — Трофим — и двое алкашей под пистолетом следователя закопали здесь перемолотое тело Филиппа-водовоза — бывшего лагерника и священника. Почему в могильщики попал тогда он, Трофим? Потому что нужное место на кладбище знал — и потому что будет молчать.
Так сорок лет и промолчал. Даже детям не смог сказать. А смог — одному лишь отцу Ермолаю, которого местные почитали за старца и который сам стал выспрашивать у Трофима про водовоза Филиппа. (Теперь понятно, почему выспрашивал — ему, Трофиму, понятно; а другим...)
Всё это теперь — дела давно минувших дней. Лет. Десятилетий. И быльём поросло — как могила Климонтова, которой, по сути, нет. Нет там даже креста с табличкой, на которой написано было бы, что здесь лежит изувеченное и за давностью лет всосанное червями тело жертвы политического режима Филиппа Климонтова...
Но есть там другая табличка. С именем другой жертвы — Ивана Кручинина. Так — безопаснее. Так — вернее.
Вернее ли?
Трофим уже задавал этот вопрос отцу Ермолаю. Тот ответил:
— Конечно, нет! — отец Ермолай был не опечален даже — рассержен.
— Но так — надёжнее! — оправдывался Трофим. — Место и память не затеряются. Память — хотя бы об одном, но на двоих. А уж ты, отец Ермолай, продолжи — тебе дальше жить, тебе правду искать.
«Тем более что ты её, думается, нашёл», — добавил бы Трофим теперь — теперь, когда приходил этот визитёр.
— ...Тебе, отец Ермолай, эту правду передать нужно будет. Считай, что я передал её тебе, а ты должен будешь передать её им.
«Тем, кому я не успел, — добавил бы теперь Трофим. — Теперь, когда можно. Но — уже не можется».
И чтобы не заплакать, Трофим Иванович переводит взгляд с сыновей на часы, висящие на стене, перед ним. Часы — с боем, из того же состава, что и «венские братья» — из приданного тётки, Прасковьи Алексеевны. Тёти Паши. Но пока до ровного счёта остаётся ещё минут двадцать, часы не бьют, а только глухо отбивают минуты своим маятником с вензелем «А» и цифрой «II»: «Тук-тук, тук-тук, тук...»
Да, точно, как в госпитале.
2
...Подходил к концу второй месяц, как его подобрали наши разведчики.
Орал не своим голосом, когда их увидел.
Те побежали на голос. Видят — голова торчит, руки... А тело землёй присыпано. По форме — свой. Спрашивают, кто такой, а он башкой вертит и мычит — не слышит ни хрена и сказать ничего не может. Пальцем кровь из ушей колупает и по снегу — пишет, что с ним случилось.
Разведчики откопали, вытащили из него документы, проверили. По документам — Кручинин Трофим Иванович, 1911-го года рождения, гвардии старшина, помощник командира взвода 2-й роты 247-го стрелкового полка... Под руки — и на КП.
Так он оказался в эвакогоспитале № 190 города Бежецка Калининской области.
«Вот и отпелся», — всё думал теперь.
Товарищи подбадривали: «Не ты первый, не ты последний», — писали ему в блокнотик.
«Будешь ещё свою “Torna a Surriento” петь».
«И бабе своей будешь петь».
«Как это так — 33, а бабы ещё нет?».
«Ты же ведь старшина — а у тебя ни детей, ни бабы».
На что Трофим вспоминал (только сказать об этом теперь не мог), как в землянках, когда его взвод уснёт, развешивал сушить портянки своих бойцов — лет на десять моложе его и казавшихся — там, на войне — ему детьми. Которых у него ещё не было.
Ночью, когда в госпитале всё стихнет (хотя и так ничего не слышно, но дневная возня как будто сквозь глухоту прорывается), Трофим повторял про себя тексты любимых песен, с которыми солировал в хоре художественной самодеятельности Владивостокского филиала Харьковского электротехнического института. Тенором — мягким, южнорусским — солировал:
...И колокольчик, дар Валдая,
Гудёт уныло под дугой.
Ямщик лихой — он встал с полночи,
Ему сгрустнулося в тиши —
И он запел про ясны очи,
Про очи девицы-души:
«Вы очи, очи голубые,
Вы сокрушили молодца;
Зачем, о люди, люди злые,
Вы их разрознили сердца?
Теперь я горький сиротина!..»
И вдруг махнул по всем по трём —
На тройку божился детина,
Сам заливался соловьём.
Эту народную песню (написанную, впрочем, декабристом Фёдором Глинкой — Трофим об этом знал) ему вскоре петь в хоре запретили, потому что менять предпоследнюю строчку на «И песней тешился детина» Трофим отказался — отец его учил петь именно с той строчкой. А когда в институте узнали, что отец ещё и враг народа, то совсем из хора погнали.
Трофим песню петь перестал и только перед сном проговаривал её про себя — как когда-то молитвы, которые в детстве повторял сначала за баба́, а когда выучил — тоже про себя.
Но молитвы он забыл точно, тут и врать не надо было; ни другим, ни — главное — себе.
«Теперь я горький сиротина», — проговаривал про себя Трофим. Дыша животом, перекатывая воздух во рту языком по зубам, прокатывая этот воздух по нёбу... Но не выпуская из себя, смыкая губы, чтобы не получились шёпот, мычание, крик. Чтобы ни единым звуком — чужим как будто — себя не выдать.
«На тройку божился детина...»
— Да заткнёшься ты, твою мать! Лемешев хренов!
Трофим испугался.
— Зачем такой злой, Федя? Зачем как собака?
Второй голос был с восточным акцентом.
— Да в рот пароход, сколько можно? — цедил Федя. — Каждую ночь мычит. Я вторую неделю здесь, сдохнуть можно от его мычания! Лучше б, сука, говорил!
— Он второй месяц здесь, — третий голос не шептал даже, а сипел — это, видимо, был Пётр Гаврилович, раненный осколком в шею и лечившийся уже полгода; дольше него в Бежецком госпитале никого не было. — Врачи говорят, он немым теперь на всю жизнь останется.
Комок подкатил к горлу Трофима. Заорать бы сейчас, но нельзя — все спят. Да и зачем? — всё равно сам себя не услышишь.
— А слышать он будет? — спросил голос с акцентом.
— Тоже нет, скорей всего, — просипел Пётр Гаврилович. — Тут одно от другого зависит. Если одного нет, то и другого не будет.
Повисло молчание.
И только глухой стук: «Тук-тук, тук-тук, тук...»
«А это что? — подумал Трофим. — Неужели всё — спятил от тишины?»
И вдруг по комнате раскатился медный удар. За ним посыпались второй, третий, четвёртый...
Это часы на стене отбивали полночь.
— Я слышу! Я всё слышу!..
Глава четвёртая
1
Аля своим подслеповатым зрением, с каждым годом садившимся всё основательнее, в соседней комнате, где стояли комод и книжный шкаф, без света, под одним только подсвечником, оставшимся в доме от Александры Стефановны, бабушки Трофима, разбирала его бумажки, откладывая документы первой необходимости — паспорт, свидетельство о рождении, удостоверение участника войны... Всё, что может теперь понадобиться. Ванька спал в другой комнате, не взяв капли в рот. Генка на венском стуле сидел под часами — напротив лежащего на диване отца со сложенными на груди ладонями, в которые была вставлена свеча. Мать сказала, так по обряду положено — «чтобы отходящей душе было светло идти». Генка в эту «брехню» не верил и согласился вставить в ладони отцу свечу из практических соображений — чтобы понять, когда отец кончится: пока он дышит, а значит живой, огонёк на свече колышется.
Кому теперь эти бумажки понадобятся? Аля откладывала в сторонку то, что подсознательно уже приготовила для костра. Во-первых, это напоминало ей не тольк
...