автордың кітабын онлайн тегін оқу Всё об Орсинии
Ursula K. Le Guin
THE COMPLETE ORSINIA
Introduction copyright © 2016 by Ursula K. Le Guin
MALAFRENA copyright © 1979 by Ursula K. Le Guin
“Folk Song from the Montayna Province” copyright © 1959 by Ursula K. Le Guin
“Red Berries (Montayna Province)” copyright © 2016 by Ursula K. Le Guin
“The Walls of Rákava (Polana Province)” copyright © 2016 by Ursula K. Le Guin
ORSINIAN TALES copyright © 1976 by Ursula K. Le Guin
“Two Delays on the Northern Line” copyright © 1979 by Ursula K. Le Guin
“Unlocking the Air” copyright © 1990 by Ursula K. Le Guin
The moral rights of the author have been asserted
Published by arrangement with Synopsis Literary Agency
and Ginger Clark Literary, LLC
All rights reserved
Перевод с английского Ирины Тогоевой, Майи Лахути,
Екатерины Доброхотовой-Майковой
Оформление обложки Вадима Пожидаева
Ле Гуин У.
Всё об Орсинии : роман, рассказы / Урсула Ле Гуин ; пер. с англ. И. Тогоевой, М. Лахути, Е. Доброхотовой-Майковой. — СПб. : Азбука, Издательство АЗБУКА, 2026. — (Фантастика и фэнтези. Большие книги).
ISBN 978-5-389-31633-1
16+
Урсула Ле Гуин — классик современной фантастики и звезда мировой литературы, лауреат множества престижных премий (в том числе девятикратная обладательница «Хьюго» и шестикратная «Небьюлы»), автор «Земноморья» и «Хайнского цикла». Один из столпов так называемой мягкой, гуманитарной фантастики, Ле Гуин уделяла большое внимание вопросам социологии и психологии, межкультурным конфликтам и антропологии. И пожалуй, самым личным, глубоко выношенным ее проектом был цикл произведений о центральноевропейской стране Орсинии с ее высокогорной столицей и древними лесами, роковыми страстями и многовековой мифологией; на карте вы Орсинию не найдете, но созданный воображением классика мир невероятно реален — каждой своей пядью, каждым эпизодом вымышленной, но такой знакомой истории. Книга «Всё об Орсинии», составленная Ле Гуин незадолго до смерти, включает роман «Малафрена», сборник «Рассказы об Орсинии» и ряд дополнительных материалов — народные песни провинции Монтайна, поздние рассказы, подробное предисловие. Часть текстов публикуется по-русски впервые или в новых переводах, остальные — в новой редакции.
© И. А. Тогоева, перевод, 1997, 2004, 2008
© М. Д. Лахути, перевод, 2025
© Е. М. Доброхотова-Майкова, перевод, 2025
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательство АЗБУКА», 2025
Издательство Азбука®
Предисловие
В старших классах я, как многие американские интеллектуальные дети, чувствовала себя чужаком в чужой стране. Я спасалась в публичной библиотеке Беркли и полжизни проводила в книгах. Не только в американских, но и в английских и французских романах и стихах, в переводных русских романах. Неожиданно очутившись в колледже среди другой чужой страны, на Восточном побережье, я выбрала своей специальностью французскую литературу и продолжала читать европейскую для себя. Париж 1640-го или Москва 1812-го были для меня знакомее и роднее, чем Кембридж, штат Массачусетс, в 1948-м.
Как ни любила я учебу, ее целью было обеспечить себе возможность зарабатывать на жизнь преподаванием, чтобы писать. И я всерьез трудилась над рассказами, но здесь мои европейские предпочтения осложняли дело. Меня не влекли темы и цели современного американского реализма. Я не восхищалась Эрнестом Хемингуэем, Джеймсом Джонсом, Норманом Мейлером и Эдной Фербер. Мне очень нравился Джон Стейнбек, но я понимала, что так писать не могу. В «Нью-Йоркере» я любила Тёрбера, но пропускала Джона О’Хару, чтобы читать англичанку Сильвию Таунсенд Уорнер. Почти все, кому мне хотелось подражать, были из Европы, но я знала, что глупо писать про Европу, где я никогда не бывала.
Наконец я придумала, что сумею обойти это затруднение, если буду писать про ту часть Европы, где не бывал никто, кроме меня.
Я помню, когда мне пришла эта мысль: в Эверетт-Хаусе колледжа Радклифф, в столовой студенческого общежития, где можно было допоздна заниматься и печатать на машинке, не мешая тем, кто уже спит. Мне было двадцать, я около полуночи работала за одним из обеденных столов и вдруг впервые увидела мою страну.
Незначительное государство в Центральной Европе, из тех, которые разгромил Гитлер, а теперь громил Сталин. (Захват Советским Союзом Чехословакии в 1947–1948 гг. был первым событием, пробудившим во мне политические чувства.) Не очень далеко от Чехословакии и Польши, но не будем забивать себе голову границами. Не из частично исламизированных народов, а более ориентированное на Запад... Как Румыния, быть может, с языком, испытавшим славянское влияние, но с латинскими корнями? Да!
Я начинаю чувствовать, что подбираюсь ближе. Начинаю слышать названия. Орсения — на латыни, на английском — Орсиния. Вижу реку Мользен, бегущую по открытой солнечной местности к старой столице, Красною (красный — славянское «красивый). Красной стоит на трех холмах: дворец, университет, собор. Собор Святой Феодоры, вопиюще несвятой святой, имя моей матери... Начинаю осваиваться, чувствовать себя как дома. Орсения, матрия мия, моя родина. Я могу здесь жить и узнавать, кто здесь еще живет и что они делают. Могу рассказывать о них истории.
Так я и поступила.
Первый роман я начала писать на листках маленькой тетрадки в Париже в 1951-м (я наконец-то попала в Европу). Он получился бесстрашным, беззастенчивым и безумным, назывался «Происхождение» и являл собой попытку изложить историю орсинийской семьи с конца пятнадцатого века до начала двадцатого. Я слишком мало знала людей, чтобы написать роман, а знаний европейской истории мне только-только хватило, чтобы поддержать мою вымышленную историю, которая включала Возрождение, Реформацию и возникшую из-за нее гражданскую войну, несколько завоеваний, Австро-Венгерскую империю и парочку революций. Герои были по большей части мужчинами, потому что в начале пятидесятых литература в основном рассказывала о мужчинах, история вся была о мужчинах, и я думала, книги должны быть о мужчинах. Я написала роман как в горячке и отправила Альфреду Кнопфу, а в ответ получила письмо с отказом, где говорилось (если излагать вкратце), что десять лет назад он напечатал бы эту чертову бредятину, но сейчас ему так рисковать не по карману.
Такая формулировка отказа от такого человека — достаточный стимул для начинающего литератора писать дальше. Рукопись я никому больше не посылала. Я знала, что Кнопф прав: это чертова бредятина. У меня было подозрение, что он меня пожалел, поскольку был знаком с моим отцом, но я понимала также, что редакторская строгость ему бы такого не позволила. Книга ему скорее понравилась, он мог бы ее напечатать. Этого было довольно.
Все мои следующие (непроданные) романы были про современную Америку, за исключением одного, действие которого происходило в Орсинии. Я начала его в 1952-м. В разных редакциях он назывался «Малафрена» и «Необходимая страсть». В нем говорилось о европейском поколении, которое достигло совершеннолетия в 1820-х и разбило себе сердце в революциях 1830-го. От первых редакций книги у меня остался лишь второй машинописный экземпляр страницы, помеченной: «Стр. 1 2-й версии». Текст дает представление о стиле черновых версий романа, написанных под влиянием европейской литературы того периода, 1820-х, когда романтизм набирал обороты.
Необходимая страсть
Малафрена
Часть первая. В горах
Темные, безмолвные и мрачные, горы вырисовывались на фоне предгрозового вечернего неба. Воды Малафрены под ними волновались, а ветер, дующий с запада, где догорал закат, смешивал протяжный рев соснового леса с голосом озера в его каменных берегах. Гроза и тьма быстро собирались над озером, лес клонился на усиливающемся ветру, но выше, под бегущими облаками, горы все так же взирали на равнины и дальние края, равнодушные к смятению озера и небес.
Огоньки немногочисленных домов на восточном берегу Малафрены горели ярко и немного мерцали, как планета, которая порой проглядывала над склоном западного пика и тут же пропадала за облаками; ветер уже нес в себе обещание дождя. Человек, который одиноко стоял на берегу, наблюдая, как поднимается буря, а горы окутываются тьмой, почувствовал на лице первые капли и вскинул голову. Он поднял воротник, чуть ссутулился от ветра и двинулся по берегу к дому, стоящему почти над озером, на длинном узком склоне, который сбегал с горы и коротким полуостровом вдавался в озеро. Некоторые окна горели, их желтоватый свет озарял сад, где деревья и [. . .]
————
Рукопись не «умерла» (как «Происхождение» и другие непроданные романы). Она пережила несколько долгих периодов безмолвия и темноты, но оставалась близка моему сердцу. Я думала о ней, бралась за нее, потом вновь откладывала. Я переписала ее. Я снова переписала ее в 1961-м. В семидесятых, когда моя лучшая подруга умирала от рака, я в подавленном состоянии вернулась к книге и задумалась, могу ли ее переписать. Тремя годами позже, в 1978-м, в таком же подавленном состоянии из-за болезни матери, я вернулась к этой мысли. Думая, что, возможно, уже заработала писательскую репутацию и могу предложить издателям серьезный исторический роман, действие которого разворачивается в несуществующей стране, я показала рукопись моему агенту, бесстрашной Вирджинии Кидд. Она сказала, что попытаться стоит. Я переписала книгу.
Вот отрывки из моего дневника, написанные во время работы над черновиками.
(2 февр. 1975): Перечитываю «Необходимую страсть» впервые за пять лет. Я занималась ею в 69-м, согласно пометке, — значит прошло уже шесть лет. Меня поразили несколько вещей. Во-первых, насколько молоды главные герои! Теперь я так не смогу. Пьера хороша, хотя финал и ее в нем роль слабоваты. Лаура тоже хороша — самая автобиографичная из моих героинь. Толстовские кусочки — особенно один — чистое подражание, но влияние Лоуренса поверхностно, и от него можно избавиться: я писала по опыту! Только надо было стараться еще больше! Самое странное — что это «Обделенные» [опубликованные в предыдущем, 1974 г.] в куда большей мере, чем я осознавала, работая над ними. Не только герой и ситуация сходны, но и слова: «Настоящее паломничество — это возвращение домой», «Настоящее путешествие — это возвращение» и так далее. У меня нет разнообразия идей — у меня ОДНА идея. И еще кусок про путь в Радико. Откуда я знала тогда, в 1951-м, что буду чувствовать сейчас? Во мне есть Амадей, а я отвернулась от него, а он терпеливо ждал. Самоубийство, разумеется, символическое, то есть не полная, телесная смерть: частичная смерть. Я видела это тогда, видела дорогу и заброшенную башню. «Я обернулся, не ведая, не рухнет ли она». [Строчка из стихотворения в книге] «Дикие ангелы» [1]; сегодня я держала в руках первый переплетенный экземпляр, который принес Боб Дюран.
Я трудилась над этой книгой, как только умею, фразы из нее часто повторяются у меня в голове: что-то я в ней сказала правильно. Она до сих пор меня не отпускает, и мне больно, что я не вижу способа оживить ее и напечатать. Наверное, можно еще раз ее переделать, но это исключительно опасно — отступить, не reculer pour mieux sauter... [2] И даже если у меня получится, кому нужен подлинный роман XIX века, написанный в третьей четверти двадцатого? Теперь это уж в двух смыслах исторический роман. Но черт побери, там есть удачные места, он намного лучше моих трех первых фантастических романов — более зрелый, более широкий, несмотря на слабости и дурноты. Я была на верной дороге, когда его писала. Это лучше «Обделенных» в одном: здесь больше юмора и разнообразия персонажей. Даже старый Атро и его отношения с Шевеком предвосхищаются/повторяются (там, откуда берутся романы, нет До и После) старым Геллескаром и его отношениями с Итале. Работая над «Обд.», я об этом не подозревала — вообще не вспомнила Геллескара. Столько всего я предвосхитила/повторила! Неудивительно, что измерение Времени во второй книге пожелало стать таким важным! Я здесь, я была здесь, я была здесь всегда. Трижды или четырежды в НС у людей случаются дежавю, либо они испытывают чувство «Я был здесь всегда». Да, я была. И остаюсь.
(12 II 75): Итале, дорогой, ты говоришь делать насущное, необходимое, то, что следует делать дальше, и отмахиваться от всего несущественного, пустякового, в котором легко увязнуть. Как мне отличить одно от другого? Мне точно нужно сложить постиранную одежду. В комнате я приберусь, да, возможно. Ответить на все письма? И если нет, то на какие? Колодец, говорит мне И цзин, нужно переложить. Путь, говорю я себе, нужно отыскать заново. Я оставила тебя в Малафрене примерно в том же состоянии много лет назад.
Интересно, что ты делал в 1848-м.
(16 окт. 1978): Я днем и ночью переписываю НС, начиная с части второй. У меня нет твердого убеждения, что это хорошее дело, правильное дело — необходимое дело, пользуясь словами Итале. В лучшем случае это будет старая овца в новой волчьей шкуре, если я вообще сумею закончить эту работу. Но мне кажется, я себя вынудила [, обсудив возможность продажи такого романа с моим агентом Вирджинией Кидд, которая меня обнадежила]. Что ж, надо покончить с той частью моей жизни, которой положила начало НС, и тем открыть дверь в следующую, пока неведомую и невообразимую часть, поскольку всё со всех сторон говорит мне, когда мне хватает мужества слушать: «Ты должна начать заново, ты должна начать сначала...» И накануне своего сорокадевятилетия в следующую субботу я знаю про мою работу не больше, чем знала в девять.
(26 окт. 78): Изабер все-таки прыгнул с башни.
Мне часто не хватает смелости моих интуиций.
Интересно, когда фраза или сцена застревает в голове, значит ли это, что в ней что-то неправильно?
(30 окт. 78): Луиза ухаживала за матерью; она не может ухаживать за Итале из-за сексуального отвращения. Именно она отсылает Итале прочь — саморазрушительная фрустрированная сексуальность.
Описывать высокое к славе Господней.
Это величайшее наслаждение. «Я на то пришел» [3]. Несравненно. Оттого, наверное, я этого боюсь. ДУРА.
(2 нояб. 78) 7 янв. 1827.
И приходится дорого платить — bien entendu! [4] — думала я вчера вечером в Симфоническом, может быть, творчество во второй половине жизни всегда идет против шерсти, против течения в конце концов.
Бесполезно сражаться против зла по наивности, потому что не знаешь, что тебе противостоит, а когда узнаёшь и теряешь наивность, то познание зла либо разлагает тебя, либо морально увечит. Урок 1830-го? Да.
(9 нояб. 78) 8 августа 1830.
(18 нояб. 78): «Быть влюбленным... влюбиться» — теперь я понимаю это, теперь я знаю, что это значит; это то, что происходит со мной, когда я пишу. Я влюблена в работу, в сюжет, в персонажей, и пока это длится и некоторое время потом — в саму книгу. Я функционирую, только влюбляясь: во Францию и французов, в XVI век, в микробиологию, космологию, исследования сна и так далее. Я не смогла бы написать «Неделю за городом», если бы не влюбилась в исследования ДНК! Очень странно. Это женское? Влюбляются ли так же мужчины? Безусловно да, потому что все стихи о бессоннице и отказе от пищи, о том, что весь мир — лишь приложение к Любимой, написаны мужчинами. Полагаю, они тоже влюблялись в революцию 1830-го, или в мертвого русского, или во фразу на итальянском — что вам угодно. Полагаю, это творческое состояние, выраженное в человеческих чувствах и настроении, и удивительным образом проявляется одинаково, каким бы ни было — сексуальным, или духовным, или аскетическим, или интеллектуальным.
Отсюда личный бог, твой упрямый вечный подросток. О, говорит она, так Иисус просто не в моем вкусе. Я предпочитаю чумазых греков с реками в волосах. Ясно. Что мне ясно, Господи?
Du bist’s, der was wir bauen... [5]
(6 дек. 78) 11:05 — закончила Малафрену. Опять.
11:07 — Но нет! Оставила 3 стр. в начале части II! Типично, типично!!!
————
Народные песни провинции Монтайна были первыми моими опубликованными стихотворениями.
Две крохотные песни — единственные существующие тексты на орсинийском. Слова взяты из передачи «Радио Орсения» в шестидесятых, но мелодии, увы, не сохранились.
Карта Орсинии публикуется впервые.
«Рассказы об Орсинии» возникали в непредсказуемое время — это касается и века, в который разворачивается их действие, и года, в который я их писала. Дата в конце рассказа относится (довольно неожиданно) к истории, а не к дате сочинения.
Годами я чувствовала себя своего рода приемником, который внезапно включается от срочной передачи из Орсинии, то из одного века, то из другого и от разных лиц. Моим долгом и привилегией было их толковать, однако научилась я этому не сразу.
Кажется, первым рассказом стали «Ночные разговоры». В Нью-Йорке в магистратуре я слушала итальянскую радиостанцию, и сентиментальный радиоспектакль о слепом так на меня подействовал, что я пыталась вообразить слепоту. И тут внезапно пробилась передача из Ракавы.
«An die Musik», написанный примерно десятью годами позже, стал первым сочинением, напечатанным в литературном журнале. Я отправила экземпляр Лотте Леман в знак восхищения. Моя большая печаль, что я потеряла добрые, щедрые слова, которые великая певица написала мне в ответ.
«Братья и сестры» датируются, думаю, концом пятидесятых. Это первый из моих рассказов, в котором я была уверена. С ним я понимала, что иду правильным путем, моим путем.
«Дорога на восток» — скорбный отклик на подавленное Советами венгерское восстание 1956-го. «Неделя за городом», написанная много позже, отправляет сына Стефана Фабра из «Братьев и сестер» в Монтайну, сельскую местность из «Малафрены», в тягостные годы советского господства.
Последний из рассказов, «Воображаемые страны», был написан, кажется, в конце семидесятых. Ничто и никто в нем не похоже ни на что и ни на кого в моей жизни, и все-таки он самый автобиографичный из всего, что я написала. В нем есть оттенок прощания, как будто я покидала Орсинию, но Орсиния не покидала меня еще некоторое время.
«Два сбоя в расписании поездов на Северной железной дороге», опубликованные после «Рассказов», тоже содержат элементы непосредственного личного опыта, преображенные так, чтобы быть скорее вымышленными, чем исповедальными. Некоторые писатели могут держать лаву голыми руками, но я не так крепка, моя кожа не асбестовая. И на самом деле я не хочу исповедоваться. Моя игра — преображение и выдумка.
Последней передачей из Орсинии, которою я получила, стал «Глоток воздуха». Мне радостно было вновь встретить Стефана Фабра и его жену Брюну и увидеть их свободными, пусть и на краткий миг.
Мне жаль, что с тех пор я не получала весточек от друзей в Красное. Надеюсь, что в Валь-Малафрене по-прежнему есть семейство Сорде, что собаки бродят по брусчатке дворца Рух, что собор Святой Феодоры стоит и тихие фонтаны Айзнара по-прежнему журчат.
Урсула К. Ле Гуин
Портленд, Орегон
Декабрь 2015
[3] Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине (Ин. 18: 37).
[4] Конечно! (фр.)
[1] Сборник ранних стихотворений Урсулы Ле Гуин, изданный в 1974 г. Робертом Дюраном и Ноэлем Янгом ограниченным тиражом в 200 нумерованных экземпляров. Каждый экземпляр был переплетен вручную и подписан Урсулой Ле Гуин.
[2] Отойти назад, чтобы прыгнуть лучше (фр.).
[5] Ты тот, кто построенное нами... (нем.) Йозеф фон Эйхендорф (1788–1857). В стихотворении речь идет о том, что Бог потихоньку рушит над людьми то, что они строят, — рушит для того, чтобы они видели небо.
Малафрена
Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его;
если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж.
Напрасно вы рано встаете, поздно едите хлеб печали,
тогда как возлюбленному Своему Он дает сон.Псалом 126
Часть I
В провинциях
I
Пасмурной майской ночью город спал; тихо текла во тьме река. Над безлюдным университетским двором высилась церковь, исполненная, казалось, звона молчавших сейчас колоколов. Некий молодой человек, перемахнув через трехметровые чугунные ворота, спрыгнул на землю и оказался в прямоугольнике церковного двора, который осторожно и быстро пересек, и подошел к церковным дверям. Затем достал из кармана пальто скатанный в трубку лист бумаги, развернул его, пошарил в карманах, вытащил гвоздик, наклонился, снял башмак и, приложив лист бумаги и гвоздь как можно выше к дубовой, обитой железом створке двери, поднял башмак, чуть помедлил и, размахнувшись, ударил. Трескучее эхо прокатилось по темному, одетому камнем двору, и юноша застыл, словно удивляясь звучности этого эха. Где-то неподалеку послышались крики и лязг железа по камням мостовой. Юноша поспешно ударил по гвоздю еще раза три и, решив, что забил его достаточно крепко, бросился к воротам, так и держа один башмак в руке. В несколько прыжков он достиг ворот, перебросил через них башмак, перелез сам и хотел было уже спрыгнуть на землю, но зацепился полой за острую «пику». Послышался громкий треск рвущейся материи, и юноша исчез в темноте буквально за мгновение до того, как у ограды появились двое полицейских. Они, разговаривая по-немецки, долго и внимательно вглядывались в темноту церковного двора, затем обсудили высоту ворот, проверили, крепко ли заперт замок, даже потрясли его и двинулись прочь, стуча сапогами по мостовой. Лишь тогда юноша решился выглянуть из своего укрытия и стал шарить по земле в поисках башмака, трясясь от беззвучного смеха, но башмак найти так и не успел: стража возвращалась, и он бросился прочь, а над темными улицами Солария зазвенели колокола кафедрального собора, отбивая полночь.
На следующий день, когда те же колокола били полдень, в университете как раз закончилась лекция, посвященная отступничеству Юлиана [6], и уже знакомый нам юноша выходил вместе с приятелями из аудитории, когда его вдруг окликнули:
— Господин Сорде! Итале Сорде!
Шумливые студенты тут же как один потеряли дар речи и дружно заторопились, так что через минуту возле человека в форме офицера университетской охраны остался лишь тот, чье имя только что прозвучало.
— Господин Сорде, вас желает видеть господин ректор. Сюда, пожалуйста, господин Сорде.
Пол в кабинете был застлан сильно потертым, но все еще красивым красным персидским ковром. Левую ноздрю ректора, как всегда, украшало красноватое пятно — то ли бородавка, то ли родинка. У окна стоял какой-то незнакомец.
— Господин Сорде, объясните нам, пожалуйста, что это?
Незнакомец протянул Итале большой, примерно метр на метр, лист бумаги: это было разорванное пополам объявление о ярмарке рабочего скота, которая должна была состояться в Соларии 5 июня 1825 года. На чистой оборотной стороне листа крупными печатными буквами было написано:
Суйте голову в петлю!
Мюллер, Галлер и Генц [7]
Веревку вам свили
И тупым послушаньем
Мозги заменили!
Людям ведь невдомек,
Какой страшный урок
Господа эти дать нам решили!
— Это я написал, — признался юноша.
— И это вы... — ректор глянул в сторону незнакомца у окна и почти умоляющим тоном закончил: — прибили плакат на двери церкви?
— Да. Я. Я там был один. Это вообще полностью моя идея.
— Господи, мальчик мой... — Ректор помолчал, нахмурился и заговорил более решительным тоном: — Но, мальчик мой, если уж святость этого места...
— Я следовал одному историческому примеру [8]. Я ведь студент исторического факультета. — Бледное лицо Сорде вспыхнуло ярким румянцем.
— И до сей поры, надо сказать, были студентом весьма примерным! — вздохнул ректор. — Вот ведь что обиднее всего... Даже если это всего лишь глупая выходка.
— Извините, господин ректор, это не глупая выходка!
При этих словах Итале ректор сморщился, как от боли, и закрыл глаза.
— Вы же видите, намерения у меня были самые серьезные. Да иначе к чему вам было приглашать меня сюда?
— Молодой человек, — промолвил незнакомец, по-прежнему стоявший у окна и как бы не имевший ни бородавки на носу, ни звания, ни имени, — вот вы говорите о серьезных намерениях, а вы подумали о том, что у вас теперь могут быть серьезные неприятности?
Юноша мертвенно побледнел и некоторое время лишь молча смотрел на незнакомца, потом коротко и неуклюже ему поклонился, повернулся к ректору и сказал странным звенящим голосом:
— Просить прощения, господин ректор, я не намерен! Я готов покинуть университет. И вряд ли вы имеете право требовать от меня большего!
— Но я вовсе не прошу вас покидать университет, господин Сорде! Будьте любезны взять себя в руки и выслушать меня. Вам осталось доучиться последний семестр, и мы все же хотели бы, чтобы вы окончили университет без помех. — Ректор улыбнулся, и красновато-фиолетовая бородавка у него на носу смешно задвигалась. — А потому я прошу вас: обещайте, что впредь не будете посещать всякие студенческие сборища и в течение всего оставшегося семестра будете с заката и до восхода солнца находиться у себя дома. Вот, собственно, и все мои требования, господин Сорде. Ну что, даете слово?
Немного подумав, молодой человек ответил:
— Даю.
Когда он ушел, инспектор полиции аккуратно свернул листок со стихами и, улыбаясь, положил ректору на стол.
— Храбрый юноша, — заметил он.
— Мальчишка! Обыкновенный дерзкий мальчишка, уверяю вас.
— У Лютера в Виттенберге было девяносто пять тезисов, — сказал инспектор, — а у этого, похоже, только один.
Говорили они по-немецки. Ректор, оценив шутку, громко засмеялся.
— Он надеется служить? Стать адвокатом? Сделать карьеру? — продолжал инспектор.
— Нет, вернется в свое родовое поместье. Он ведь единственный наследник. У меня учился еще его отец — я тогда только начинал преподавать в университете. Они из Валь-Малафрены — знаете? — это в горах, в самой глуши, оттуда сотни километров до любого крупного города.
Инспектор лишь молча улыбнулся.
Проводив его, ректор снова со вздохом уселся за письменный стол, грустно глядя на портрет, висевший на противоположной стене; взгляд его, сперва довольно туманный, постепенно прояснился. На портрете была изображена красиво одетая дородная дама с очень пухлой нижней губой: великая герцогиня Мария, двоюродная племянница императора Франца Австрийского [9]. На свитке, который герцогиня держала в руках, сине-красный государственный флаг Орсинии был как бы поделен на четвертушки черным двуглавым имперским орлом. Пятнадцать лет назад на этой стене висел портрет Наполеона Бонапарта. А тридцать лет назад — портрет короля Орсинии, Стефана IV, в коронационных регалиях. Тридцать лет назад, когда нынешний ректор университета успел стать только деканом исторического факультета, он частенько вызывал юных студентов на ковер и песочил их за глупые проделки, а они, мгновенно превращаясь в кротких овечек, лишь смущенно улыбались, но кровь у них при этом не отливала от лица, как только что у Сорде, да и у самого ректора не возникало тогда ни малейших сомнений в своей правоте. А сегодня ему мучительно хотелось извиниться перед этим юным шалопаем, сказать ему: «Прости, мальчик... Ты же понимаешь!..» Ректор снова вздохнул и уставился на лежавшие перед ним бумаги, на которых должен был поставить свою подпись: это были результаты правительственной ревизии данных о студентах. Все на немецком. Ректор нацепил очки и нехотя стал читать первый листок; лицо его в солнечном сиянии майского дня казалось бесконечно усталым.
А юный Сорде тем временем ушел в парк на берегу реки Мользен и сел на скамью, прятавшуюся за невысокими ивами. Река, залитая солнцем, вилась перед ним дымчато-голубой лентой. Все кругом дышало безмятежностью — мирно журчала вода; ивовая листва, пронизанная солнечными лучами, отбрасывала на песок ажурные тени; голубь, разомлев от тепла, лениво разгребал лапками мелкие камешки в поисках пищи. Сперва поза Итале была довольно напряженной: руки стиснуты, брови насуплены — он явно переживал случившееся; затем он понемногу расслабился, вытянул длинные ноги и раскинул руки по спинке скамьи. Выражение его лица, украшенного густыми бровями, синими глазами и довольно внушительных размеров носом, становилось все более мечтательным. Его взгляд, устремленный на бегущие воды реки, стал уже почти сонным, когда рядом вдруг прогремел, точно выстрел, чей-то крик:
— Да вот же он!
Итале нехотя оглянулся. Так и есть: друзья все-таки его разыскали.
Светловолосый коренастый Френин, хмурясь, говорил:
— Ты вовсе не подтвердил свой тезис. Я отвергаю твое доказательство.
— Что слова — это поступки? Слова, которые я прибил...
— То, что ты прибил их к церковным дверям, — поступок!
— Но, оказавшись там, именно слова получили возможность действовать и приносить результаты...
— Ну и какие результаты принес твой поступок? — спросил Брелавай, высокий худой темноволосый юноша с ироничным взглядом.
— В собраниях не участвовать. С вечера до утра сидеть под домашним арестом.
— Господи! Теперь-то уж Австрия позаботится о твоем целомудрии! — рассмеялся Брелавай. — А ты видел, какая толпа собралась утром у церкви? Весь университет успел твоими стишками полюбоваться, прежде чем австрияки пронюхали! Боже, как они злились! Я был уверен, что они нас всех скопом в кутузку засадят!
— А откуда они узнали, что это я?
— Все вопросы к старосте, господин Сорде, — сказал Френин. — Das würde ich auch gerne wissen! [10]
— Между прочим, ректор ни словом не обмолвился об «Амиктийи» в присутствии этого типа. Как ты думаешь, они нашу «Амиктийю» не прикроют?
— Спроси что-нибудь полегче.
— Послушай, Френин! — рассердился Брелавай — они с Френином целый час в тревоге повсюду искали Итале, устали и проголодались. — Ты же сам вечно твердишь, что мы только говорим, но ничего не делаем! А теперь, когда Итале наконец что-то сделал, ты сразу принялся ныть! Лично мне все равно, прикроют они «Амиктийю» или нет; туда сейчас одни дураки ходят, не удивлюсь, если среди них и шпионы есть. — Он плюхнулся рядом с Итале на скамью.
— Извини, Томас, но я бы все-таки хотел закончить свою мысль, — сказал Френин и тоже сел. — В «Амиктийи» тех, кто действительно серьезно относится к делу, человек пять, верно? Так что теперь, когда Итале оказался под надзором полиции, а все мы — под подозрением, пора решать, для чего, собственно, мы это общество создавали: только для того, чтобы пить вино и орать песни, или все же с какой-то более осмысленной целью? Вот для чего, например, ты, Итале, прибил к дверям церкви свои стихи? Чтобы покорно выслушать выговор ректора, закончить семестр и уехать в свое поместье? Или за этим последует нечто большее? И наши слова наконец действительно станут поступками?
— О чем ты думаешь, Дживан?
— Я думаю про Красной.
— И что мы там будем делать? — с сомнением протянул Брелавай.
— А что мы будем делать здесь, в Соларии? Здесь то же самое, что в провинциях, — одни чертовы бюргеры да столь любезные твоему сердцу тупые крестьяне. Нам не под силу бороться с этим средневековьем! Столица — вот единственное подходящее для нас место, если мы действительно имеем серьезные намерения. Господи, да разве Красной — это так уж далеко?
— Действительно, эта река пробегала мимо него всего два дня назад, — сказал Итале, глядя на голубой Мользен, поблескивавший за деревьями. — Слушай, Дживан, а ведь это неплохая идея! Надо подумать. И еще надо чего-нибудь поесть. Пошли. Эх, Красной, Красной! — воскликнул он, и все засмеялись.
Расстались они уже ближе к вечеру. Итале возвращался домой в прекрасном настроении, предвкушая нечто новое, неведомое. Неужели ему действительно предстоит иная жизнь? Неужели он уедет в столицу и будет вместе с друзьями трудиться там во имя свободы? Непостижимо! Прекрасно! Фантастика! Но как же все это устроить? Наверное, в столице найдутся люди, которые захотят им помочь, как-то приставят к делу? По слухам, там имеются тайные общества, состоящие в переписке с тайными обществами Пьемонта, Ломбардии, Неаполя, Богемии, Польши, Германии; ведь по всей территории Австрийской империи и ее сателлитов, по всей Европе раскинулась подпольная сеть борцов за свободу, и сеть эта похожа на нервную систему человека, спящего беспокойным, лихорадочным сном, полным кошмаров. Ведь даже в сонном Соларии люди называют Матиаса Совенскара, с 1815 года живущего в ссылке в своем родовом поместье, «наш король»! А он и есть король — законный, избранный по воле своего народа, наследный правитель свободной страны! А этого императора и его империю — к черту! Итале стремительно, точно летний вихрь, несся по тенистой улице; лицо его пылало, пальто было распахнуто.
В Соларии он жил у дяди, Анжеле Дрю, и сразу же, едва влетев в дом, еще до ужина, объявил, что отныне находится под домашним арестом с заката и до утренней зари. Дядя только посмеялся. У них в семье было много детей, и они, выделив племяннику комнату, заботились в основном о том, как бы получше его накормить, а в остальном полностью ему доверяли. Их собственные старшие сыновья спокойным нравом отнюдь не отличались, так что порой дядя с тетей даже немного удивлялись тому, что Итале действительно оправдывает оказанное ему доверие, хорошо учится, да и ведет себя вполне прилично.
— Ну, что ты на этот раз натворил? — добродушно спросил дядя.
— Прибил к церковной двери одно дурацкое стихотворение.
— И только? Слушай, а я не рассказывал тебе, как мы однажды ночью протащили в университетское общежитие целую толпу молодых цыганок? Тогда еще на ночь дверей не запирали... — И Анжеле в который раз принялся излагать давно известную историю. — А что за стишки-то? — наконец спросил он.
— Да так... политические.
Анжеле все еще улыбался, однако морщинка на лбу свидетельствовала о том, что он недоволен и разочарован.
— Что значит «политические»?
Итале пришлось не только прочесть стихотворение, но и растолковать его.
— Ясно... — растерянно протянул Анжеле. — Ну вот... Ну, я просто не знаю! Теперь ведь и молодежь совсем другая! А все эти пруссаки и швейцарцы! Эти Галлеры и Мюллеры! Пресвятая Дева Мария! Да что нам до них? Ну знаю я, кто такой фон Генц — важная шишка, глава имперской полиции, — но какое мне до него дело!
— Как это — какое дело?! Да ведь такие, как он, тут повсюду хозяйничают! Стоит рот раскрыть — сразу в тюрьму угодишь!
Итале всегда старался избегать политических споров с Анжеле, но сегодня — это, впрочем, бывало и прежде — ему казалось, что он непременно сумеет убедить дядю в своей правоте. Однако тот все больше упрямился и все сильнее тревожился, теперь уже не желая признать даже, что терпеть не может иностранную полицию, которая терроризировала не только студентов университета, но и весь город; и говорить о том, что он тоже считает Матиаса Совенскара королем Орсинии, дядя не пожелал.
— Просто в тринадцатом году мы приняли не ту сторону, — сказал он. — Надо было присоединиться к Священному союзу [11] и предоставить Бонапарту возможность повеситься на той веревке, которую он сам же и свил. Ты-то не знаешь, каково это, когда вся Европа охвачена войной! Вокруг только и говорят о войне, о том, что Пруссия проиграла, что русские победили, что армия «где-то там», а продовольствия не хватает, и даже в собственной постели никто не чувствует себя в безопасности. Война обещает огромные доходы, но не гарантирует ни мира, ни стабильности. Мир — это великое благо, парень! Будь ты хоть на несколько лет постарше, ты бы понимал!
— Но если за мир нужно платить собственной свободой...
— О да, разумеется, свобода, права... Не позволяй себя обманывать пустыми словами, мой мальчик! Слово — лишь набор звуков, которые ветер подхватил да унес, а мир послан нам Господом, и это непреложная истина.
Анжеле был совершенно уверен, что убедил Итале: ведь он так доходчиво все объяснил! И юноша в конце концов решил больше не спорить. Правда, за столом Анжеле, как бы в продолжение разговора, произнес гневную тираду в адрес правительства великой герцогини — по поводу новых законов о налогах, — хотя всего час назад он это правительство защищал. Закончил он свою речь на довольно жалобной ноте и виновато улыбнулся; в эти минуты он был очень похож на свою сестру, мать Итале. Юноша смотрел на дядю с любовью, прощая ему все: разве можно винить такого пожилого человека в бестолковости? Ведь дяде уже почти пятьдесят!
Миновала полночь, а Итале все сидел за письменным столом в своей комнатке под самой крышей, вытянув ноги, подперев голову руками и глядя поверх груды книг и бумаг в открытое окно, за которым во тьме шелестели и потрескивали ветви, раскачиваясь на сильном ветру. Дом дяди Анжеле стоял почти на самой окраине, и вокруг не было видно ни огонька. Итале думал про окно своей комнаты в родном доме на берегу озера Малафрена, и о поездке в Красной, и о гибели Стилихона [12], и о дымчато-голубой ленте реки за ивами, и о человеческой жизни — и все это была одна длинная и невыразимая словами мысль. По улице простучали тяжелыми сапогами — разумеется, австрийского производства! — двое полицейских зачем-то остановились у их дома, постояли и пошли дальше.
«Ну что ж, раз это необходимо...» — подумал Итале, испытывая даже какую-то радостную признательность, словно некие невысказанные слова подвели итог всем его размышлениям. Он снова прислушался к тихому шелесту листвы. Ночная вылазка в церковный двор и разговор с ректором теперь казались ему чем-то далеким и по-детски бессмысленным. Теперь ему представлялось, что, когда Френин сказал: «Я думаю про Красной», он ждал этих слов, они должны были прозвучать. Нет, Итале не намерен возвращаться в родное поместье и всю оставшуюся жизнь торчать в этой горной глуши! Теперь это уже попросту невозможно! А потому совершенно свободно — хотя и не без сожалений — можно оглянуться на прежнюю жизнь, на то, что до сегодняшнего дня он считал своей судьбой. В той, прежней жизни ему было знакомо все: каждая пядь земли, каждый человек, каждая мелочь в череде повседневных трудов и забот Валь-Малафрены — он знал это так же хорошо, как собственные тело и душу. А вот о жизни в столице он не знал ничего.
«Ну что ж, раз это необходимо!» — повторял он со все большей убежденностью, с радостью и тайным страхом. Ночной ветер, свежий, исполненный ароматов влажной земли, касался его лица, вздувал белые занавески; а Соларий продолжал мирно спать под весенними звездами.
[6] Римский император Юлиан Отступник (331–363), получив христианское воспитание и став императором, объявил себя сторонником языческой религии, реформировал ее на базе неоплатонизма и издал эдикты против христиан, за что и получил от христианской Церкви прозвище Отступник.
[7] Адам Генрих Мюллер (1779–1829) — прусский публицист и политический экономист, и его друг Фридрих фон Генц (1764–1832) — прусский писатель и публицист, были советниками князя Меттерниха, руководившего переустройством Европы после Наполеоновских войн. Карл Людвиг фон Галлер (1768–1854) — швейцарский государственный деятель консервативных взглядов. Хотя здесь фон Генц — глава имперской полиции, совпадение имен едва ли случайно.
[8] В 1517 г. в Виттенберге Лютер прибил к церковной двери свои «95 тезисов», положивших начало Реформации.
[11] Священный союз — союз Австрии, Пруссии и России, заключенный в Париже в 1815 г. после падения империи Наполеона I. Одной из основных целей союза являлось подавление революционного и национально-освободительного движения. В конце 1815 г. к союзу присоединились Франция и ряд других европейских государств. Фактически распался к началу 1830-х гг. из-за противоречий между его членами.
[12] Стилихон (ок. 365—408) — римский полководец; из вандалов. С 395 г. фактически правил западной частью Римской империи в качестве опекуна малолетнего императора Гонория. Пытался распространить свое влияние и на восток империи, но потерпел неудачу. Был убит по приказу Гонория.
[9] Франц I (1768–1835), из династии Габсбургов, с 1804 г. имевший титул императора Австрии; последний император Священной Римской империи, один из организаторов Священного союза. Его дочь, Мария-Луиза, в 1810 г. была выдана за Наполеона I.
[10] Мне также очень хотелось бы это знать! (нем.)
II
Воспоминания Итале о детстве были как бы безвременны — вспоминались лишь определенные места и предметы, но не события, не периоды. Вспоминались комнаты в их доме, широкие доски пола, ступени лестницы, тарелки с синей каймой; «щетка» шерсти над копытом и мохнатые ноги огромного коня, которого привели к кузнецу; руки матери; пятна солнечного света на посыпанной гравием дорожке, круги от дождевых капель на поверхности озера, очертания гор на фоне темного зимнего неба... Среди всех этих воспоминаний лишь одно было отчетливо связано со временем: он стоит в комнате, где горят четыре свечи, и видит на подушке голову — глазницы как черные колодцы и блестящий, будто высеченный из металла, нос; а на стеганом одеяле — рука, неподвижная, словно это и не рука вовсе, а нечто неодушевленное, мертвое. И чей-то голос непрерывно что-то бормочет. Он понимает, что это комната деда, но самого деда там почему-то нет, зато есть дядя Эмануэль, отбрасывающий на стену огромную тень, и тень эта движется у него за спиной, точно живая. И за спинами всех людей — слуг, священника, матери — тоже шевелятся такие же страшные тени. Тихий голос священника похож на плеск воды, и эта вода слов, точно вода озера, лижет стены дедовой комнаты, поднимается все выше и выше, шумит в ушах, смыкается над головой... Итале чувствует, что задыхается, что ему не хватает воздуха, и вдруг, прерывая этот удушающий ужас, разгоняя полумрак, спины его касается теплая широкая ладонь и слышится тихий голос отца: «И ты здесь, Итале?» Отец выводит его из комнаты, велит бежать в сад и поиграть там немного. Итале рад; оказывается, за пределами той темной комнаты, где горят свечи, еще совсем светло, озеро освещено закатными лучами, а на фоне бронзового неба отчетливо видны очертания горбатой горы Охотник, точно присевшей над заливом Эвальде, и острой вершины Сан-Лоренца. Лауру, младшую сестренку Итале, уже уложили спать, и он, не зная, чем заняться, бродит по двору, дергает дверь сарайчика, но она заперта. Потом он подбирает у дорожки какой-то красный камешек и шепчет, точно сам себя убеждая: «Меня зовут Итале. Мне семь лет». Однако почему-то твердой уверенности в этом у него не возникает — он чувствует себя одиноким, потерянным, в саду уже сгущаются сумерки, поднимается ветер... Наконец появляется тетя Пернета, за что-то ласково ему выговаривает, подталкивает, обнимает и тащит домой: спать.
Его дед, Итале Сорде, в семидесятые годы прошлого столетия подолгу жил во Франции, много путешествовал по Германии и Италии. Когда он, сорокалетним, вернулся наконец в Валь-Малафрену к жене, кузине графа Гвиде Вальторскара, соседи, в общем, простили ему чрезмерную любовь к чужим странам, но некоторые из них так и сохранили к нему недоверие. Вернувшись, Итале Сорде привел в порядок поместье, перестроил дом и, кажется, угомонился. Обоих сыновей он послал учиться в Университет Солария, и оба после его окончания вернулись в Монтайну — старший стал управлять поместьем, а младший открыл юридическую контору в Партачейке. После 1790 года Итале Сорде из родной провинции не выезжал более ни разу. Со временем его переписка с друзьями за границей существенно уменьшилась, а затем и вовсе прекратилась, да и друзья либо умерли, либо позабыли о нем, понимая, что он и сам предпочел бы, чтобы о нем не вспоминали. Умер он в 1810 году; его помнили как отличного хозяина, талантливого садовника, благородного и доброго человека.
Все Сорде были нетитулованными землевладельцами — «думи», которым королевской хартией в 1740 году были пожалованы права, равные с дворянами. В восточных провинциях, правда, думи по-прежнему держались особняком, так и не вписавшись в старинную иерархическую систему. Но в центральных областях и на западе они, как и бюргеры в столице и других крупных городах, были значительно теснее связаны с аристократией благодаря смешанным бракам и достаточно пренебрежительному отношению к условностям и допотопным обычаям; в этих местах думи были и более многочисленны, и более влиятельны, хотя чаще всего даже не догадывались о своем реальном могуществе. Над людьми по-прежнему властвовала магия знатных, старинных имен, которых среди думи не было; зато у них была собственность.
Итале Сорде владел небольшим, но прекрасно ухоженным поместьем. Его дом, практически выстроенный заново, тремя сторонами смотрел на озеро, возвышаясь на выступе одного из отрогов горы Сан-Дживан, густо поросшей дубами и соснами. Если подходить к дому с востока, казалось, что он одиноко парит над бескрайними лесами и мрачноватым простором озера на фоне далеких гор. Но с дороги, ведущей от Партачейки, от перевала, хорошо видны были и окружавшие дом поля, и сады, и раскинувшиеся на холмах виноградники, и дома крестьян и арендаторов, и крыши соседних усадеб. В своем поместье Сорде выращивали виноград, груши, яблоки, рожь, овес, ячмень; климат в горах непростой, но здесь перепады температуры были не слишком велики. Когда случались особенно суровые зимы и толстый слой снега укутывал лесистые склоны гор, озеро Малафрена, как, впрочем, и другие озера, цепь которых тянулась до самой юго-западной границы Орсинии, не замерзало. Оно не замерзало уже, наверное, лет сто. Лето в этих местах было долгое, жаркое, с частыми могучими грозами. Важными событиями здесь считались засуха, проливные дожди или необычайный урожай винограда; во всяком случае, ясная погода во время жатвы была куда важнее исторических перемен; и право же, крайне малое отношение ко вкусу вина или сочности травы на горных пастбищах имело то, кто правит в данный момент страной: король Стефан, Наполеон, великий герцог Матиас, император Австрии Франц или великая герцогиня Мария. Здешние землевладельцы и арендаторы отгородились своими горами, точно стеной, от всего остального мира и лишь ворчали на чересчур настырных сборщиков налогов, как делали еще их прадеды.
Гвиде Сорде, унаследовавший имение после смерти отца, был типичным представителем немногословных земледельцев горного края: высокий, худощавый, темноволосый, с острым взглядом серых глаз. Его предки, местные крестьяне, сумели разбогатеть и стать думи еще в начале XVII века. Жена Гвиде, правда, родилась на равнине, в Соларии, значительно южнее Валь-Малафрены, но он считал Элеонору единственным ценным «приобретением» за пределами родных гор и привез ее в свое поместье навсегда.
В 1803 году у Элеоноры и Гвиде родился сын-первенец; еще через три года — дочка. Элеонора сама занималась воспитанием детей, но, когда Итале исполнилось одиннадцать, а Лауре — восемь, Гвиде, бережно относившийся к семейным традициям, решил, что образование детям необходимо более основательное: к Лауре три раза в неделю стал приходить учитель, а Итале отправили в школу при монастыре бенедиктинцев на горе Синвийя. По выходным он обычно приходил домой — от монастыря до поместья было всего километров десять, — а по четвергам, поскольку день тоже был наполовину свободным, спускался по горной тропе в Партачейку, островерхие крыши и крутые улочки которой виднелись из окон монастырской школы. Там он обедал с дядей Эмануэлем и тетей Пернетой в их высоком деревянном доме, со всех сторон окруженном садом, где было полно бархатцев, анютиных глазок, флоксов. Из Партачейки, зажатой между горами Синвийя и Сан-Дживан, открывался волшебный вид на север. Казалось, укутанный тенью перевал никак не может вести в те далекие, залитые солнцем лазурные холмы, а может лишь смотреть на них сверху, словно на сказочное царство по ту сторону Возможного. А когда над городом низко нависали грозовые тучи, холмы особенно ярко выделялись на фоне небес, золотистые в свете солнца, и казались волшебной страной, где не бывает ни мрака, ни бурь, ни гроз. Болтаясь без цели возле гостиницы «Золотой лев», Итале не раз видел, как отправляется в дальние города или прибывает оттуда почтовый дилижанс — высокий, скрипучий, запыленный, — и Партачейка, ворота его родной провинции, казалась ему окутанной флером путешествий в неведомые края, как порты для тех, кто живет у моря.
По субботам Итале, пройдя Партачейку насквозь, поднимался по пологим, заросшим дубняком предгорьям, мимо раскинувшихся на склонах виноградников и садов и выходил прямо к своему дому на берегу озера. По дороге он часто останавливался поболтать со старыми приятелями или со старым Броном, лучшим виноделом в Валь-Малафрене. Брон был длинноногим, тощим, мрачноватым стариком со вздернутыми плечами, которого Итале всегда с удовольствием расспрашивал обо всех событиях минувшей недели и который в ответ на рассказы мальчика о школьной жизни всегда замечал: «Оно, конечно, так! Дом Итаал, да только от работы уж точно никуда не денешься, а вот награда редко кого находит!»
Когда Итале исполнилось семнадцать, монахи Синвийи вручили ему первый приз за знание латыни, благословили его и отослали домой, где он стал учиться всему тому, что подобает знать и уметь будущему хозяину поместья: подрезать виноградные лозы, осушать поля, вести счета, охотиться, ездить верхом и править парусной лодкой «Фальконе». Эти занятия поглощали все его время, но голове пищи все равно не хватало. Итале стал беспокойным. Он сознавал свою ответственность перед семьей, чувствовал, что на него возлагаются большие надежды. Подобное отношение к своим обязанностям он усвоил от отца, который никогда не говорил о долге, но всегда беспрекословно ему подчинялся. Итале, однако, хотелось найти такую цель в жизни, служению которой стоило бы отдать себя целиком. Он принялся изучать жизнеописания великих людей. Первым героем, восхитившим его, был Эней; сперва легенды о нем рассказывал ему дед, потом он сам прочитал их в потрепанной школьной книге отца. Хотя книги доставать было нелегко, вскоре Итале познакомился и с другими героями былых времен — Периклом, Сократом, Гектором, Ганнибалом. И разумеется, с Наполеоном. Детство Итале пришлось на времена Империи, отрочество — на годы ссылки императора. Бессильный, побежденный, униженный, Наполеон даже в последние годы на острове Святой Елены все же высился над миром, над бескрайними просторами европейских стран, надо всеми бесчисленными, жалкими и до смерти перепуганными правителями, точно скованный Прометей... В библиотеке деда семнадцатилетний Итале обнаружил изрядное количество французских книг и с помощью сестры, у которой был учитель-француз, начал самостоятельно изучать французский язык и вскоре настолько в этом преуспел, что мог уже читать Вольтера. Лауре, которая попыталась было читать Вольтера с ним вместе, это быстро наскучило, и она вернулась к «Новой Элоизе» Руссо, любимой книге ее матери. Итале был этому даже рад: он еще и сам не знал, чем ему грозит очередное увлечение, а в монастырской школе Вольтера упоминали лишь наряду с нечистым. В дедовской библиотеке он обнаружил также несколько разрозненных номеров французской правительственной газеты «Монитор». Одну, за 1809 год, он прочитал от корки до корки и нашел, что она удивительно похожа на все остальные газеты, какие ему когда-либо попадались на глаза. Однако через некоторое время он случайно наткнулся на газеты, выходившие в начале 1790-х годов, и не сразу вспомнил, что за события, имевшие место в Париже, в ней описываются (монахи не были сильны в политической истории вчерашнего дня). Итале прочел речи Дантона, Мирабо, Верньо; имен этих он не знал. Правда, имя г-на Робеспьера он как-то раз слышал — оно упоминалось в одном ряду с Вольтером и дьяволом. Он стал последовательно собирать сведения об этом периоде. Ему казалось, что он сам участвует в Революции, когда читает речи, в которых звучит призыв затопить волнами гнева народного обитель зла и насилия; одна из речей заканчивалась словами, которые особенно взволновали его: «Vivre libre ou mourir!» — «Жить свободными или умереть!» Пожелтевшие газетные листы ломались на сгибах; голова Итале склонялась над сухими столбцами слов, некогда брошенных в лицо собранию Генеральных штатов [13] теми, кто вот уже тридцать лет как лежали в земле. И руки юноши леденели, точно на холодном ветру, губы пересыхали. Зачастую он не понимал и половины прочитанного, почти ничего не зная о конкретных событиях тех дней, но это было не важно, ибо он понимал самое главное: Революция действительно была!
Напыщенные речи революционных вожаков были исполнены лицемерия и тщеславия; это чувствовалось вполне отчетливо. И все же в них ставился вопрос о Свободе, которая воспринималась как не менее важная человеческая потребность, чем потребность в хлебе и воде! Не в силах унять возбуждение, Итале расхаживал по небольшой тихой библиотеке, потирая виски и тупо озирая книжные полки. Свобода отнюдь не является такой уж необходимостью, она даже опасна — об этом вот уже десять лет твердили европейские законодатели. Взрослыми людьми, точно детьми, следует руководить ради их же блага, и руководство должно быть поручено тем немногим избранным, которые познали науку управления государством. Что же в таком случае имел в виду этот француз Верньо [14], утверждая свой выбор — жить свободными или умереть? Ведь детям такой выбор предлагать нельзя. Значит, его слова предназначены для взрослых! Звучат они смело и ново, хотя, может быть, оратору порой не хватает логики — в отличие от тех, кто поддерживает военные альянсы, цензуру, репрессии, казни. Да, это, конечно же, НЕРАЗУМНЫЕ слова!
В тот день Итале опоздал к ужину и выглядел больным. Ел он мало, а после ужина сбежал из дому и в темноте спустился на берег озера, где бродил несколько часов, борясь с тем ангелом-вестником, что сегодня днем бросил ему вызов. Для этого поединка он старался использовать все свои знания и умения; в девятнадцать лет он чрезвычайно ценил разум и способность мыслить здраво; и все же противник одержал над ним победу, почти не прилагая усилий. Разве мог Итале противиться тому, чего втайне давно желал и искал? Идеалу истинного человеческого величия, не воплощенного в конкретном лице, но завоеванного братством всех народов земли? Пока хоть одна живая душа несправедливо осуждена томиться в неволе, я тоже не свободен — так думал сей неофит, и при этих мыслях лицо его становилось решительным и суровым, а глаза вдохновенно и счастливо светились. Итак, двадцатый год Итале оказался самым счастливым в его жизни. Порой, если мать невольно вторгалась в его молчаливые раздумья, он отвечал ей невпопад, словно возвращаясь откуда-то издалека, и матери было невдомек, почему синие глаза сына смотрят на нее с таким радостным узнаванием, словно он только что вернулся из дальнего странствия.
Мать гораздо раньше, чем сам Итале, поняла, что ему хочется уехать из дому; он же уяснил это для себя лишь тем летом, когда после работы уплывал на лодке по сверкающей в закатных лучах глади озера к его восточному берегу, где брала начало река Кьясса, стремившаяся по заросшим лесом склонам гор к холмистым долинам предгорий и сливавшаяся там с Мользеном. У своих истоков Кьясса напоминала скорее бурный ручей; Итале любил сидеть у воды и смотреть на нее, думая о том, что, должно быть, к концу лета эта вот вода добежит до моря, а он, Итале, так и останется здесь, на берегах спокойного озера Малафрена.
Родные пытались убедить Гвиде Сорде, что желание Итале покинуть на время отчий дом вполне естественно для молодого человека, но Гвиде считал это неразумным баловством. Кому-то же нужно управлять имением, а Итале — единственный наследник и должен понимать, что дело и долг превыше всего. Тогда Элеонора, следуя совету своего деверя, предложила послать Итале в Университет Солария.
— Ведь, в конце концов, и вы с Эмануэлем учились там благодаря твоему отцу, — заметила она.
— Там Итале не получит ничего из тех знаний, которые ему действительно необходимы, — спокойно возразил Гвиде, однако в голосе его послышался отзвук гнева — так поднявшийся легкий ветерок порой предвещает надвигающуюся грозу. — Пустая трата времени!
Элеонора никогда не стала бы бороться с неколебимым и самоуверенным провинциализмом своего супруга ради себя самой, но ради Итале она пошла и на это.
— Но ему необходимо повидать других людей и хотя бы немного познать мир! Разве он сможет научить чему-то своих крестьян, если будет всего лишь одним из них?
Гвиде нахмурился. Жена использовала против него его же собственное оружие и сделала это весьма искусно; он досадовал, что не может назвать истинную причину, по которой не хочет отпускать сына, сердился, что члены семьи не понимают его мотивов, которые не были понятны ему самому, обижался на всех, потому что знал: уступить все-таки придется. Это было ясно всем, даже Итале. Но спорить с Гвиде хватило терпения и такта только у Элеоноры.
Итак, в сентябре 1822 года монтайнский дилижанс повез Итале за перевал, в северную долину. Оглядываясь назад, он видел знакомые и вечно менявшиеся очертания гор над бесконечными складками предгорий — крутой восточный склон гордого Сан-Дживана, вершину Синвийи и за ними в голубоватой дымке Охотника, точно готовящегося к прыжку. Когда родные горы скрылись из глаз, Итале достал серебряные дедовы часы и заметил время: двадцать минут десятого. Дорога, ведущая в долину, была залита солнцем; на скошенных полях трещали кузнечики, крестьяне заканчивали уборку урожая, в деревнях было пусто и тихо. Это был тот самый золотой край, который он видел из-под нависших над Партачейкой грозовых туч. Названия здешних селений он знал только на слух — Вермаре, Чага, Бара. Бара находилась на самой границе провинции Монтайна, а чуть дальше, в Эрреме, Итале пересел в другой дилижанс, направлявшийся в Судану. Он не отрывался от окна, рассматривая местных жителей, их дома, их кур и свиней и стараясь понять, какие здесь внизу свиньи, куры, дома, люди.
Соларий показался ему каким-то сонным. Вокруг паслись тучные стада, дома тонули в густых садах, полных роз, даже широкий Мользен будто дремал, медленно неся свои сверкающие воды на юг под старым мостом в центре города. Студенты университета, не слишком утруждая себя занятиями, и не думали устраивать средневековые поединки, а предпочитали мирно пить вино в приятной компании и влюбляться в красивых местных девушек, которые отвечали им взаимностью. На второй год своего обучения Итале, отвергнутый ветреной дочерью булочника, гневно решил отказаться от любви и повернулся лицом к политике. Он стал вожаком студенческого общества «Амиктийя», которое правительство страны терпело с большим трудом. Все подобные организации считались в государствах, подобных Германии, практически вне закона; например, университетское студенческое общество в Вильно настолько раздражало государя всея Руси, что в 1824 году он его запретил окончательно и отправил в ссылку его руководителей, а студенты с тех пор находились под постоянным надзором полиции. Однако именно это и придавало членству в «Амиктийи» определенную остроту ощущений. Студенты, выпив немалое количество вина, с удовольствием пели запрещенный гимн: «За ночью вслед придет рассвет, твой, о Свобода, день наступит вечный...», добывали и распространяли запрещенные книги, обсуждали революционные события во Франции, в Неаполе, Пьемонте, Испании, Греции и возможность установления конституционной монархии, спорили о гражданском равенстве, о всеобщем образовании, о свободе печати — но все эти диспуты велись без какой бы то ни было ясной цели; студенты плохо представляли себе, чего, собственно, хотят добиться. Считалось, что подобные дискуссии запрещены, а раз так, то запрет, разумеется, следовало нарушить! Окончив третий курс, Итале решил, что ему, видимо, действительно пора уже навсегда вернуться домой, но тут случилось непредвиденное: среди ночи он оказался у дверей университетской церкви, да еще в одном башмаке, умирающий от смеха, а потом, на берегу реки, в солнечном свете, услышал слова Френина: «Я думаю про Красной».
[13] Генеральные штаты — высшее сословно-представительское учреждение во Франции в 1302–1789 гг., состоявшее из депутатов духовенства, дворянства и третьего сословия (ремесленников, купцов, крестьян). В 1789 г. депутаты третьего сословия объявили себя Национальным собранием Франции.
[14] Пьер Виктюрньен Верньо (1753–1793) — деятель Великой французской революции, один из руководителей жирондистов. По приговору революционного трибунала казнен.
