Елена Айзенштейн
Из моей тридевятой страны
Статьи о поэзии
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
Оформление Елена Оскаровна Айзенштейн
© Елена Айзенштейн, 2024
Название «Из моей тридевятой страны» взято из письма Марины Цветаевой князю Д. А. Шаховскому: «из моей тридевятой страны, откуда все стихи». Автор книги представляет читателю страну своих любимых стихов, статьи о стихах Ахмадулиной, Бродского, Кушнера, Шварц, Седаковой, а также размышления об образах царя Давида, Тристана и Изольды в русской поэзии.
ISBN 978-5-4474-0954-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
«Я из людей, и больно мне людское…»
Избранные страницы творчества Беллы Ахмадулиной
«У поэта не должно быть „лица“, у него должен быть голос, голос его — его лицо», — писала Марина Цветаева. Поэт — «только голос». Неважно, о чем он пишет, важно, чтобы он сказал это свое «что» как никто другой. Наличие голоса, своей неповторимой интонации, своего стиля (а голос и стиль — одно) отличает Беллу Ахмадулину. Его физическое воплощение (авторское исполнение стихов) прекрасно. Те, кто бывал на творческих вечерах Ахмадулиной, наверное, помнят, как льются стихи из ее уст и как непросто, с многочисленными остановками, почти мучительно Ахмадулина отвечает на вопросы слушателей. Чем объясняется этот контраст? Думается, тем, что на наших глазах, в непосредственной близости к нашему слуху рождается слово. Ахмадулина перестает говорить стихами и, пытаясь сказать на человеческом языке, чувствует его несовершенство. А может быть, все дело в том, что в этот момент от нее отлетает «меж звездами где-то» дирижер с грозной палочкой, управляющий ею?
Белла Ахмадулина — поэт, которого влечет «старинный слог», обаянье «древней речи».[1] Вся она невидимыми узами связана с ушедшей эпохой и ее поэтами, с Державина и Пушкина начиная. Державин, Пушкин, Лермонтов, Блок, Мандельштам, Пастернак, Ахматова, Цветаева — все те, с кем общается Ахмадулина в чудном театре стихотворения, чьи лица видятся ей сквозь призрачность дневной, мирской суеты, с кем вольно или невольно она соотносит свое поэтическое призвание, умение «использовать гортань для песнопенья». Душа Ахмадулиной — ларец, полный сокровищ, улей, в который слетаются, подобно пчелам, любимые ею души поэтов:
То, что ларцом зову (он обречен покраже)
и ульем быть могло для слета розных крыл:
пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи,
Италия плывет на сухопарый Крым.
Но к Цветаевой у Ахмадулиной совершенно особое чувство. Это ясно хотя бы по количеству текстов Ахмадулиной, так или иначе проникнутых цветаевским духом, одушевленных Цветаевой. Выступая на вечере в Литературном музее 25 января 1978 года, Ахмадулина начала с того, что произнесла: «Сказано в программе вечера, в билете: поэт о поэте. Я скажу иначе: поэт о ПОЭТЕ. Это очень важное соотношение для меня звуковое». Для Ахмадулиной неравенство, которое она сама подчеркивает и осознает, — терзание и мучение. И все же «осознать свою усеченность в сравнении с чьей-то завершенностью, совершенной замкнутостью круга» — это «попытка совести», или, говоря словом Цветаевой, «попытка иерархии» духовных величин разного уровня.
Цветаева для Ахмадулиной иерархически неизмеримо выше. В самом начале поэтического пути, в «Уроках музыки» она пыталась объяснить свое родство с Цветаевой, похожесть пути из музыкального детства в поэзию, в окружность одиночества и судьбы:
Марина, до! До — детства, до — судьбы,
до — ре, до — речи, до — всего, что после,
равно, как вместе мы склоняли лбы
в той общедетской предрояльной позе,
как ты, как ты, вцепившись в табурет, —
о карусель и Гедике ненужность! —
раскручивать сорвавшую берет,
свистящую вкруг головы окружность.
Желание накричаться «я — как ты, как ты!» вовсе не фамильярничанье, а попытка найти точку опоры в своем пути. Ахмадулиной есть на кого оглядываться за духовной поддержкой. «Марина Ивановна, во всем исходя из Пушкина, вела нас к иному слову, то есть куда-то туда, как полагалось по времени. Я же теперь полагаю, что приходится вести немножко туда, к былой речи, то есть проделать как бы весь этот путь сначала в одну сторону, потом в другую и искать утешения в нравственности и в гармонии нашего всегда сохранного и старого, в том числе, русского языка. Обратно к истокам», — объясняет Ахмадулина. Ее тоска по старинному слогу — воплощение тоски по высоте духовной жизни. Она тот вечный Орфей, идущий в Аид за Эвридикой (лирикой)…
Любовь к Цветаевой у Ахмадулиной совсем не книжная, хотя и пришла через цветаевские стихи. Ахмадулина физически ощущает присутствие Цветаевой внутри себя, в тарусском пейзаже, в облике бёховской церкви, в цветении Оки. Чувство наполненности Цветаевой так неизбывно, что заставило в какой-то момент воскликнуть:
Морская — так иди в свои моря!
Оставь меня, скитайся вольной птицей!
Но, произнесши это, Ахмадулина тут же спохватывается:
Ступай в моря! Но коль уйдешь с земли
я без тебя не уцелею. Разве —
как чешуя, в которой нет змеи:
лишь стройный воздух, вьющийся в пространстве.
Степень ее «люблю» в этом признании: я без тебя не уцелею. Цветаева — неотъемлемая часть ее духовного существования и внутреннего зрения, мудрости поэтического дара.
Молчали той, зато хвалима эта
И то сказать — иные времена:
не вняли крику, но целуют эхо,
к ней опоздав, благословив меня.
Ахмадулинский голос — тихое эхо, «отзыв» на цветаевский «крайний крик». Ахмадулиной кажется, что к ней «брезгливы» любившие Цветаеву чернила, что она — рыба на «безрыбье» и пригорок «на безглыбье». Из-за незаслуженных, по ее мнению, читательских похвал «разум слепнет», ей стыдно перед Цветаевой за любовь, которой та была лишена. Но внутренний голос шепчет о необходимости стать тем, что требуется людям, стать величиной, увиденной в ней их благословляющими взорами:
Коль нужно им, возглыбься над низиной
из бедных бед, а рыбья немота
не есть ли крик, неслышимый, но зримый,
оранжево запекшийся у рта.
Возглыбиться, стать не пригорком, а горой (слово-символ из цветаевского словаря) можно только «из бедных бед», через мучительное преодоление своего несовершенства. Не отсюда ли возникший позднее образ:
Я — лишь горы моей подножье…
А еще другой:
Я лишь объем, где обитает что-то
чему малы земные имена.
Сооруженье из костей и пота —
его угодья, а не плоть моя.
Это что-то — поэтическое слово, «притеснитель тайный и нетленный» человеческого существования, «смысл-незнакомец», вселившийся в тело, от чьего маятникового раскачивания внутри поэта объем растет, «сооружение из костей и пота» «становится вселенной», превышает плоть:
Я растекаюсь, становлюсь вселенной,
мы с нею заодно, мы с ней — одно.
Стать горой можно, только дорастая до неба, в творчестве. Поэт — та гора, которая не знает своей вершины. Слово
…в уста целует бездыханность
Ответный выдох — слышим и велик.
Лишь слово попирает бред и хаос
и смертным о бессмертье говорит.
Поцелуй, даримый бездыханности, — любовь поэта к неодушевленному и одушевляемому им миру. «Ответный выдох» — выдох-любовь, возвращающаяся к поэту великим и слышимым, звуковым, поэтическим даром, несущим гармонию единства с мирозданием, состояние блаженства:
Я стала жить и долго проживу.
Но с той поры я мукою земною
зову лишь то, что не воспето мною,
все прочее — блаженством я зову.
Говоря «смертным о бессмертье», Ахмадулина часто пользуется старым словарем. словами-образами той же Цветаевой. Не есть ли это признак поэтической нищеты? Напротив. Пастернак считал, что наиболее значительные открытия в культуре делаются тогда, когда художник переполнен тем, что хочет сказать, пользуется старым языком, так как спешит высказаться, и старый язык преображается изнутри. Это преображение изнутри находим в стихах Ахмадулиной. Ее «Сад-всадник», основанный на цветаевских реминисценциях, не стилизация, а живые стихи о себе-поэте, соблазненном Лесным Царем Поэзии, обреченном на человеческую гибель в отчем доме природы во имя страждущей от неназванности красоты:
Сад-всадник летит по отвесному склону
Какое сверканье и буря какая!
В плаще его черном лицо мое скрою,
к защите его старшинства приникая.
…………………………
Сад-всадник свои покидает угодья
и гриву коня в него ветер бросает.
Одною рукою он держит поводья,
другою мой страх на груди упасает.
О сад-охранитель! Невиданно львиный
Чей хвост так разгневан? Чья блещет корона?
— Не бойся! То — длинный туман над равниной,
то — желтый заглавный огонь Ориона.
Прелесть ахмадулинской вариации на тему «Лесного Царя» Гёте — в пропущенности собственно-авторского взгляда сквозь призму цветаевских образов. Скрещенье взглядов создает пересечение нового, открываемого Ахмадулиной для себя (и читателя) смысла. Охранителем ребенка (автора) от Лесного Царя у Ахмадулиной выступает сад-всадник, соединивший в себе сразу несколько персонажей Гете: коня, всадника, то есть отца, окружающую их природу. Предметом изображения послужили деревья, стоящие в Тарусе, на берегу Оки, что само по себе имеет цветаевскую почву. Образы деревьев-всадников заимствованы у Цветаевой (цикл «Деревья»). Сама тема Лесного Царя связана не только с Гете, но и со статьей Цветаевой «Два „Лесных Царя“», а тема сада — со стихотворением «Сад», строки из него стали эпиграфом к «Саду-всаднику»:
За этот ад,
За этот бред
Пошли мне сад
На старость лет.
Цветаева в этих стихах просит у Бога сада одиночества, сада того света. Ахмадулина сквозь лик сада-отца — природы, загнанной человеком в уютные декоративные рамки, видит лик Лесного Царя, правящего свободной, стихийной, ту-светной природой, превышающего сад-всадник, летящий в непогоду по отвесному склону. Поэт-ребенок, избранник Лесного Царя, боится страшного взора стихии, открывшегося ему над садом в сгустках тумана, в узоре созвездий. С хвостом и в короне, Лесной Царь нечеловеческим гневом и блеском своим пугает ребенка-поэта, торопящегося укрыться в отчем плаще земного сада, вернуться «в отчизну обрыва-отшиба», с небес на землю. Но спасение от Лесного Царя сопровождается сожалением:
Живую меня он приносит в обитель
на тихой вершине отвесного склона.
О сад мой, заботливый мой погубитель!
Зачем от Царя мы бежали Лесного?
Побег от Лесного Царя оборачивается отказом от встречи с божеством природы, человеческой слабостью перед встречей с «завременьем», с силой высшего порядка, жаждавшей заполучить душу поэта, а значит, поставить на службу себе его голос. «Все было дано, а судьбы не хватило», — пытается объяснить невстречу с Лесным Царем автор. Судьбы не хватило, то есть величины дара, духовных сил, чтобы понять, что сад и Лесной Царь — одно:
…Полночью черной
в завременье позднем сад-всадник несется.
Ребенок, Лесному Царю обреченный,
да не убоится, да не упасется.
Призыв не убояться Лесного Царя автор обращает к самому себе. Гибель в руках Лесного Царя, «короткая гибель под царскою лаской», — судьба, предназначение поэта. Эпиграф из Цветаевой выводит Ахмадулину из своего поэтического мира в контекст общепоэтический и превращает «Сад-всадник» в стихи о роковой неизбежности, законе власти над душой поэта демона природы, от которого исходят все стихи.
Труд души поэта — стать частью природы, ее горлом, услышать волю цветка и луны, стать «сообщником» лунного света и снегопада, травы и воздуха:
Сквозь растенья, сквозь хлесткую чашу воды
принимая их в жабры, трудясь плавниками,
продираюсь. Следы мои возле звезды
на поверхности ночи взошли пузырьками.
Вхождение поэта в природу — погружение и восхождение: поэтические строки — рыбий выдох пузырьками любви воздуха природы, выдох, возносящий поэта в вечность, в пространство «возле звезды».
Во взгляде Ахмадулиной на Цветаеву столько знания, знания изнутри, что создается ощущение куда большей породненности Ахмадулиной и Цветаевой, чем об этом скромно говорит сам поэт:
Теперь о тех, чьи детские портреты
вперяют в нас неукротимый взгляд:
как в рекруты забритые в поэты,
те стриженые девочки сидят.
У, чудища, в которых все нечетко!
Указка им — лишь наущенье звезд.
Не верьте им, что кружева и челка.
Под челкой — лоб. Под кружевами — хвост.
В этих стихах речь о детских фотографиях Цветаевой и, вероятно, Ахматовой, об их обреченности на поэтическое ремесло, забритости в поэтическую гвардию с детства; о поэтах как о нечеловеках, чья принадлежность роду людскому отмечена кружевами и челкой, скрывающими «лоб» и «хвост», даримые звездами атрибуты «чудищ», чьи родственники — львы и рыси, Лесной Царь и сад-всадник:
…о, их глаза… — как рысий фосфор зрячи,
и слышно: бьется сильный пульс в уме.
С поэтической «отметиной чудной во лбу» родилась и сама Ахмадулина. И не от этого ли знания собственной кожей, не оттого ли, что ей тоже «двоюродны люди и ровня — наяды», так убедителен и великолепен ее голос в заключительных строфах стихотворения:
Ты мучил женщин, ты был смел и волен
вчера шутил — не помнишь нынче с кем.
Отныне будешь, славный муж и воин,
там, где Лаура, Беатриче, Керн.
По октябрю, по болдинской аллее
уходит вдаль, слезы не уронив, —
нежнее женщин и мужчин вольнее,
чтоб заплатить за тех и за других.
Жизнь — поэтический черновик, из которого рождаются бессмертные строки. Как и Цветаева, Ахмадулина тоже уходит вдаль «по болдинской аллее», аллее поэтического вдохновения, заложенной еще Пушкиным «в надзвездном верхе». Ее удел — быть избранником небес и жертвой, поэтом и изгоем, расплачивающимся за свой дар:
Что за мгновенье! Родное дитя
дальше от сердца, чем этот обычай:
красться к столу сквозь чащобу житья,
зренье возжечь и следить за добычей.
Звание поэта отнимает возможность жить как все, отнимает поэта у семьи, у детей, перед которыми Ахмадулина чувствует себя виновной:
Завидна мне извечная привычка
быть женщиной и мужнею женою,
но уж таков присмотр небес за мною,
что ничего из этого не вышло.
…………………………..
Все более я пред людьми безгрешна,
все более я пред детьми виновна.
В сущности, ахмадулинский «Пашка» — об этом. Рассказ о пятилетнем мальчике», сам по себе трогательный, становится авторским покаянием: «О, для стихов покинутые дети! / Нет мочи прочитать: эм–ам–а». «…скорбь всех детей вобравший Пашкин глаз» — символ принесенной поэтом жертвы, отказа от семьи во имя творчества. Но этот отказ — и благо, и необходимость:
Не то чтоб я забыла что-нибудь —
я из людей, и больно мне людское, —
но одинокий мной проторен путь:
взойти на высший камень и вздохнуть,
и все смотреть на озеро морское.
………………………..
Меня не опасается змея
Взгляд из камней недвижен и разумен.
Трезубец воли, скрытой от меня,
связует воды, глыбы, времена
со мною и пространство образует.
Поднебно вздыбье каменных стропил
Кто я? Возьму Державинское слово:
я — некакий. Я — некий нетопырь,
не тороплив мой лёт и не строптив
чуть выше обитания земного.
Я думаю: вернуться ль в род людей
остаться ль здесь, где я не виновата
иль прощена? Мне виден ход ладей
пред-Ладожский и — дальше и левей —
нет, в этот миг не видно Валаама.
Кто из нас может сказать о себе: я из людей, и больно мне людское? «Я из людей» скажет только тот, кто на самом-то деле не совсем из людей, совсем не из людей, он только отчасти принадлежит к роду человеческому ощущением людской боли. Так может о себе сказать поэт. Полет Ахмадулиной, по ее собственному признанию, «чуть выше обитания земного». В том самом небе поэта, которое «верх земли и низ неба» (М. Цветаева). Поэт может (а может ли? и не поэтическая, и не детская ли это игра?) вернуться в род людей и чувствовать себя юродивым или остаться в своем небе, в творчестве, ощутив гармонию вселенной, откуда ему «виден ход ладей пред-Ладожский», откуда видна мирская жизнь точнее, прекраснее, чем самим мирянам, живущим ею. Вся ли жизнь? Все ли бытие открыто поэту с высоты, дарованной ему природой и его Гением?
Мне виден ход ладей
пред-Ладожский и — дальше и левей —
нет, в этот миг не видно Валаама.
Оказывается, все же высота эта — понятие относительное, с нее виден ход ладей земных, но «в этот миг не видно Валаама». Валаам здесь не земной ориентир, а символ духовной реальности, невидимой с того «высшего камня», на котором стоит Ахмадулина. «В этот миг не видно»… Значит ли это, что в следующий миг будет видно? Откуда смотреть. Может быть, речь о еще большем наборе высоты, и придется не вернуться в род людей, а отдалиться от него?
Но прочтем признание поэта: «больно мне людское». Не только свое, людское, чужое людское равно больно. Об этом свидетельствуют прежде всего стихи больничной тетради. Одно из лучших в ней — «Елка в больничном коридоре» — христианские стихи Ахмадулиной, выражение ее любви к ближнему:
Мне пеняли давно, что мои сочиненья пусты
Сочинитель пустот, в коридоре смотрю на сограждан.
Матерь Божия! Смилуйся! Сына о том же проси.
В день рожденья его дай молиться и плакать о каждом!
Она испытывает сострадание не только к старухам, лежащим с ней в одной палате, но и к безмерно одинокому покойнику, только что расставшемуся с жизнью. Думая о местопребывании его отделившейся от тела души, она хочет побыть с ней, пока судьба новопреставленного не определилась:
Санитары пришли. Да и сам ты не жил без вина.
Где душе твоей быть? Пусть побудет со мною покамест.
(«Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть…»)
«Жизнь со смертью — в соседях». С особой силой тема потусторонней границы, бессмертия зазвучала в таких стихах Ахмадулиной, как «Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть…», «Был ход возбранен. Я не знала о том и вошла…», «Бессмертьем душу обольщая…»,» — Что это, что? — Спи, это жар во лбу…». Последнее названное стихотворение — великолепный поэтический бред, возникший, по-видимому, по чисто человеческим причинам, из-за высокой температуры («Спи, это жар во лбу»), а глубинно — из-за высокой температуры души, вызвавшей прекрасное видение: некоего латника, подымающегося в гору и ведущего «льва в поводу», а затем спускающегося «с горы небес» к автору стихотворения:
С горы небес шел латник золотой.
Среди ветвей, оранжевая, длилась
его стезя — неслышимой пятой
след голубой в ней пролагала львиность.
Следующее четверостишие приоткрывает читателю смысл видения:
Вождь льва и лев вблизь подошли ко мне
Мороз и солнце — вот в чем было дело.
Так день настал — девятый в декабре.
А я болела и в окно глядела.
«Мороз и солнце; день чудесный!» — пушкинская строка. Кто же прекрасный латник, рыцарь со львом, возникший на разрисованном морозом декабрьском стекле? Не Пушкин ли заставил Ахмадулину сказать об этом зимнем дне как о Дне Любви, о Дне разлуки между нею, смертной, и бессмертным ее знакомцем (а для нас — незнакомцем)? И сравнить эту разлуку с временным расставанием в Вероне двух влюбленных — Ромео и Джульетты, соединившихся в смерти?
Затмили окна, затворили дом
(день так сиял!), задвинули ворота.
Так страшно сердце расставалось с Днем,
как с тою — тот, где яд, клинок, Верона.
Уж много раз меняли свет и темь
В пустыне мглы, в тоске неодолимой,
сиротствует и полыхает День,
мой невоспетый, мой любимый — львиный.
Утвердиться читателю в мысли о Пушкине помогают другие стихи Ахмадулиной, «Игры и шалости» и «Шестой день июня». В первом нам слышится та же тема прихода Пушкина из Вечности в морозный солнечный день:
Мне кажется, со мной играет кто-то.
Мне кажется, я догадалась — кто,
когда опять усмешливо и тонко
мороз и солнце глянули в окно.
………………………………
Как ты учил — так и темнеет зелень.
Как ты жалел — так и поют в избе.
Ведь этот день, твоим родным издельем,
хоть отдан мне — принадлежит тебе.
А во втором, написанном в день рождения поэта (она внутренне и стихом отметила его не раз), Ахмадулина соотносит себя со львом, стерегущим «белых ночей приворот», чугунеющим памятником Пушкину, охраняющим его поэтические владения. Не берусь утверждать, но предполагаю, что львиный образ связан с Цветаевой, равно как образ «вождя льва». Ведь это Цветаева сказала о Пушкине, как о вожде поэтов: «Нет, бил барабан перед смутным полком, / Когда мы вождя хоронили…». Итак, вождь льва… Пушкин. А что же лев?
Растает снег. Я в зоопарк схожу
С почтением и холодком по коже
увижу льва и: — Это лев! — скажу.
Словечко и предметище не схожи.
А той со львами только веселей!
Ей незачем заискивать при встрече
с тем, о котором вымолвит: — Се лев.
Какая львиность норова и речи! —
эти слова Ахмадулиной о Цветаевой. А объясняются они вот чем: в Праге над Влтавой стоит статуя рыцаря Брунсвика со львом, которую Цветаева безумно любила; в облике рыцаря со львом она видела черты своего Гения, своего Ангела-хранителя. И даже писала: «Если у меня есть ангел-хранитель, то с его лицом, его львом и его мечом». Мне кажется, что Ахмадулина в стихотворении» — Что это, что? — Спи, это жар во лбу…» написала о Пушкине как об ангеле-хранителе поэтов, своем ангеле, помогающем ей подниматься в гору, нести нелегкое поэтическое бремя: «Коль это мой разыгран бред вовне, / пусть гением зовут мою хворобу». Встреча с гением. Встреча с Пушкиным. Поэтическая высокая болезнь.
Человеческое, людское иногда побеждает в Ахмадулиной вселенское: «не хочет плоть живучая, лукавая про вечность знать и просится домой». Но чаще ее влечет «в те места, каким названия нет». И происходит это, как правило, ночью. Ахмадулина — ночная птица, состояние творчества, мучительное молчание и озарение, связаны с ночным часом (в этом она антипод Цветаевой, птицы утренней). Ахмадулина подобна сомнамбуле, процесс ее творчества совершенно не зависит от ее воли, стихиен. Она лютня в чужих (небесных) руках, никогда не знающая, запоет ли, сможет ли запеть на этот раз:
Дневная жизнь — уловка, ухищренье
приблизить ночь. Опаска все сильней:
а вдруг вчера в над-Ладожском ущелье
дотла испепелился соловей?
Нет, Феникс мой целехонек и свищет
слог, слог — тире, слог, слог — тире, тире.
Пунктира ощупь темной цели ищет,
и слаще слова стопор слов в строке.
Округла полночь. Все свежо, все внове
Я из чужбины общей ухожу
и возвращаюсь в отчее, в ночное.
В ночное — что? В ночное — что хочу.
Дневная людская жизнь — чужбина, ночное бытие — «отчее», отчий дом. «Ночное что хочу» — житие в искусстве, рождающемся от соприкосновения с миром: дождем в окне, мокрыми цветами, луной, сиренью, грядой камней, «черемуховой гроздью бытия». О черемухе стоит сказать подробнее. По-видимому, для Ахмадулиной черемуха соотносится с ее представлением о КРАСОТЕ в абсолютном выражении. Черемуха — «вкрадчивый привет от важного событья, с чьим именем играть возбранено перу». Наверное, черемуха — один из ликов божества, одно из его воплощений. Любовь к черемухе превращает поэта, который «родом из людей», во вместилище черемуховой красоты, в форму, подчеркивающую древесную божественную прелесть:
Благодарю тебя за странный мой удел —
быть контуром твоим, облекшим неизвестность,
подробность опустить, что — родом из людей,
и обитать в ночи, как местность и окрестность.
Душа каждого предмета «желает быть воспета» и непременно ее, Ахмадулиной, голосом. Не успев оплакать черемухи «праздник выпускной», поэт устремляет свой безутешный взгляд на сирень, также жаждущую хвалы поэта, его любви, «неусыпной ласки» его эпитетов, его обожанья:
Оборок, складок, кружев, рюшей
сегодня праздник выпускной
и расставанья срок горючий
моей черемухи со мной.
…………………..
Но жизнь свежа и беспощадна
в черемухи прощальный день
глаз безутешный — мрачно, жадно
успел воззриться на сирень.
«…Обитать в ночи, как местность и окрестность», под силу только тому, кто способен забыть самое себя от любви, под силу поэту, каждая строка которого — объяснение в любви к миру. Стихи — возвращение долга жизни и природе, потребность «свести себя на нет» на каторге любви. Ведь каждый «День жизни, как живое существо, стоит и ждет участья». В этом — залог бессмертия, существования «навсегда, наизусть».[2]
1997
Статья впервые опубликована: // Звезда, 1998. №2, с. 215–222.
Стихи привожу по книгам: Ахмадулина Б. Избранное. М.: Советский писатель, 1988. Ахмадулина Б. Гряда камней. Стихотворения. 1957–1992. М.: ПАN, 1995.
Стихи привожу по книгам: Ахмадулина Б. Избранное. М.: Советский писатель, 1988. Ахмадулина Б. Гряда камней. Стихотворения. 1957–1992. М.: ПАN, 1995.
Статья впервые опубликована: // Звезда, 1998. №2, с. 215–222.
Мгновенья бытия
О новой лирике Беллы Ахмадулиной
Только стихов виноградное мясо
Мне освежило случайно язык…
(О. Мандельштам)
Читателей журнала «Знамя»[1] удивила своей масштабностью подборка новых стихов Беллы Ахмадулиной. Эти стихи надо читать подряд, ибо они являют читателю лирический дневник души поэта, мгновений его человеческого и душевного бытия. Цикл из семнадцати стихотворений назван «Глубокий обморок». Судя по тому, что поэт сообщает о себе, стихи цикла возникли в Боткинской больнице, куда Ахмадулина попала вследствие недуга:
В тех нетях
где была я,
на что семь суток извели врачи,
нет никого. Там не было Булата.
Повелевает тайна тайн: молчи!
Прикосновение к тайне небытия, «глубокий обморок» — запретная тема. Поэт полагает, что «мозг — не сообщник помыслов о мозге», «высший миг» нельзя воспеть, и все же именно нездоровье вызывает к жизни поток «Новых стихов» Ахмадулиной. Это заставляет вспомнить «Больничную тетрадь», написанную ею в 1984 году также в пору серьезной болезни. Заглавие — «Новые стихи» вполне соответствует стихам конца 1998 — начала 1999 года. В чем же их новизна? Вероятно, в новой ступени самопознания, в полном игнорировании какой бы то ни было читательской цензуры, заявленное в заключающем цикл стихотворении. «Нет, ни на чье внимание не зарюсь», — утверждает Ахмадулина: она пишет для себя, не для читателя. Новизна этих стихов и в тяготении к цикличности — свидетельство особенного творческого подъема, того, что поэта как будто мало места в одном стихотворении, и он пытается произнести недосказанное в следующем. Ахмадулина думает вслух, и поток мыслей, ассоциаций, воспоминаний становится ведом читателю.
Если заглянуть в трехтомник Ахмадулиной, обнаружим всего несколько циклов, да и количество текстов, входящих в цикл, колеблется от 3 до 6. В «Глубоком обмороке» их семнадцать. Последнее, видимо, символично для автора, поскольку число стихотворений указано в подзаголовке. То ли оттого, что Ахмадулина родилась в 1937 году, то ли по иной причине, но ей непременно нужно было, чтобы стихов получилось 17 в цикле: цифры VIII и IX объединены в едином стихотворении («Прощание с капельницей. Помышление о Кимрах»). Возможно, ей хотелось, чтобы число (стихи — цветы) было нечетным. Это — еще один знак жизни, «занятья — жить», как напишет поэт в одном из стихотворений.
Сквозными в цикле я бы определила две темы: тему жизни и смерти — и тему творчества. Они не исчерпывают круг, очерчиваемый поэтическим сознанием Ахмадулиной, и все же наиболее значимы для автора «Новых стихов». Лейтмотивна в «Глубоком обмороке» и пушкинская тема, слышимая читателем то явной, то скрытой, не вполне отчетливой цитатой из Пушкина, думой о нем. И дело здесь не в 200-летнем юбилее: Пушкин всегда был ее; день рождения Александра Сергеевича неизменно внутренне отмечался и воспет в ряде ахмадулинских стихотворений. Строка пушкинского стихотворения «Отцы пустынники и жены непорочны…» (1936) воспринимается поэтическим завещанием поэта поэту:
Неодолимой порче
подверг мой разум сглаз ворожеи.
Но слышится: а ты пиши попроще.
…И дух смиренья в сердце оживи…
На деле оказывается, что писать попроще означает лишь позволить себе не лгать, быть абсолютно искренней, не разрешить себе празднословия:
Что плох мой стих — забуду
в нем забудусь,
как девочка, он беззащитно прост —
читаем авторское объяснение в «Послесловии I». Ахмадулинское отношение к стиху соединяется из творческой неудовлетворенности результатом своего служения Музе и признания в его безыскусности, чистоте и простоте. Не она, собственно, пишет стихи, а стихи сами себя пишут. «Строки обрыв» заранее неведом ей, а ее ручка ухитряется спорить со своей владелицей («Жалобы пишущей ручки»).[2]
Как будто иронизируя над стремлением писать попроще, автор свое «Отступление о Битове» создает двухголосием. Разговору с А. Битовым о Пушкине отвечает музыкальная тема: Ахмадулина ищет звуковой эквивалент своим чувством, восприятию общения с А. Битовым, перебирает инструменты: флейту, контрабас, рояль, орган, останавливаясь все-таки на струнных:
Сам Пушкин… (полюбовная беседа
двух скрипок) весел, в узкий круг вошед.
Над первой скрипкой реет
прядь Башмета,
Удел второй пусть предрешит Башмет.
Собственно, почему Бамшмет, когда Башмет играет на альте? Но видно, так дорог Ахмадулиной его серафический альт, что, еще не дойдя до альта, который появится потом («Стенает альт»), Ахмадулина видит его и над двумя скрипками, первой и второй. Башмет в контексте стихотворения — образ высоты и совершенства диалога с Битовым. Следом находим вонзившуюся в пол и слух виолончель, затем стенание альта, свидетельствующие о глубине разговора, о том, сколь многосторонен он из-за участия в нем по-настоящему понимающего и веселого, и трагического Пушкина А. Битова. Пиршество души и ума завершает звучание серебряного звука колокольчика («Сверг вьюгу звуков гений «динь — динь — динь»), который читатель может воспринять намеком на колокольчик, слышанный Пушкиным в Михайловской ссылке («Мой первый друг, мой друг бесценный…»)[3] Присутствие Битова для Ахмадулиной — «опека и охрана надежней, чем Жуковский и Данзас», оно вызывает к жизни «согласье слез и вымысла», озаряет лучом вдохновляющего пушкинского присутствия.
Пушкинская тема венчает никак не связанное с именем поэта «Посвящение вослед» (памяти Галины Старовойтовой). Впрочем, видимо, в бесшумном выстреле, раздавшемся в петербургском подъезде, увидела Ахмадулина перекличку с другой пулей — Дантеса:
Смерть — торжеству собратна
соволшебна.
Избранника судьбы не истекла.
Сюжет исполнен стройно, совершенно,
и завершен — как гения строка.
Юбилейная тема осмысливается Ахмадулиной лично, она касается не только Пушкина, но и самой Ахмадулиной, родившейся в «роковом» 1937 году. Эту дату она назовет приговором младенцу, не ведающему, в какой скорбный, полный трагедий мир он пришел. «Сюжет» — автобиография автора — и сюжет века, летопись эпохи. Иронический портрет юбилейных торжеств 1937 года:
Не все ли сделались мертвы
не все ли разом овдовели,
пока справлял разбой молвы
столетний юбилей Дуэли? —
— уничтожающе-прост; он воссоздает фальшивое славословие одних и искреннюю скорбь других. Рождение в год столетия гибели Пушкина нового поэта — свое рождение — Ахмадулина рисует под взглядом доносчика:
Едва зрачок возголубел
дитяти розных одиночеств,
кто населяет колыбель —
уже разглядывал доносчик, —
строки, проецирующиеся и на биографию Пушкина, и на биографию всякого поэта в России. «Избранник ласки коммунальной», ребенок становится участником и очевидцем трагических страниц российской истории: репрессий, войны и разрухи, Победы, стадного пионерского-комсомольского Ге-Те-Ошного воспитания:
Он не готов. Во тьме ночей
он призрак Вия видит в окнах.
Вот избиение врачей
на школьниц пало чернооких.
Поэт не готов принять этот мир, где в реальности разворачивается «все гуще, все мрачней сюжет», пострашнее гоголевского, но чудом поэт оказывается цел, изумляясь тому, «как долго он живет в родном краю убийц и убиенных».
Двухсотый день рождения Пушкина Ахмадулина встречает «с опаскою»: будет ли сюжет XXI века светлей, ведь мрачней как будто уже и некуда?! Но воспоминание о пушкинском дубе уединенном, вероятно, служит утешением. Что бы ни принесла судьба, вечна красота окружающего нас мира природы, и остается поэту быть стойким уединенным древом внутренней жизни и творчества.
Одно из лучших в цикле «Глубокий обморок» — стихотворение «Мгновенье бытия», вариация пушкинского «На свете счастья нет…» Ахмадулина в такой степени умеет любить отдельные мгновенья бытия, ощущать свое родство с природой, радость пребывания за творческим столом, счастье услышать по телефону любимый голос, столько в ее бытии «кратких счастий», что она отвечает Пушкину: «Нет счастья одного — бывает счастий много». «Живая мысль о смерти» заставляет ценить те милые сердцу мгновения, что дарит жизнь, и не искать одного счастья — «сплошного», «навсегда», которое, по-видимому, связывает поэт с иным миром.
Ахмадулиной всегда было свойственно разговаривать с предметами, ощущать за их формами нечто, что сродни человеческой душе. В «Прощании с капельницей» последняя оказывается образом, через который поэт видит суть своего бытия:
Люблю мою со всем, что есть, игру
за тайный смысл, за кроткие приветы
намеренье вонзить в меня иглу —
пусть нехотя ей поддаются вены.
Поэт вечно находится под капельницей желающего влиться в его кровь и быть воспетым им мира, скорбит он или ликует: «Кровать и жар светильника ночного / помещены среди большой страны». Но вот поэт покидает свое больничную постель и оказывается в другом, ставшем чужим мире. Трудно вернуться в «квартиры чужеродный континент», в холодок домашнего халата, «греховно стынет немота души», стихи не пишутся. «…одиночеств скит — вот родина стихов», — объясняет Ахмадулина («Ночь до утра»). Путь поэта нелюдим, как Млечный путь, общение с домашними, уют — преграда для творчества. Ночная попытка стихотворного улова бывает тщетной, и тогда Ахмадулина ищет спасения и утешения в чтении: «Заслышав зов, уйду, пред утром непосильным, / в угодия твои, четырехтомный Даль».
В стихотворении «Закрытие тетради» (XIII цикла) Ахмадулина уподобляет поэта, занятого лишь «созерцаньем мозга», Нарциссу. Поэт состоит пусть в дальнем, но родстве с Нарциссом, ему не нужна нимфа Эхо, потому что он занят изучением лишь своего отражения. И он не красавец, а уродец; его «юдоль ущербна и увечна». Стихи — «цветов прохладных и прощальных слезы», сами собой растут из его крови. Пиршество поэта, его радость и его мучительный подчас поиск слова — диалог себя с собой («стол празднества — в моих черновиках»). Так уж устроен его мозг, что мысль без спроса идет, куда вздумается: так в ночь Рождества, в ночь на 25 декабря, почему-то стремится в Элладу, на ум приходит «странный облик Пана, что нимфою Дриопою рожден», козлоногого и двурогого существа, вызывающего у Ахмадулиной нежность:
Какое счастье, что отец дородный —
Гермес — ребенка на Олимп отнес
Узрев дитя, возликовали боги:
нечастно появляются на свет
дитяти, что прельстительно двуроги
и козлоноги — ожиданий сверх.
Поэт все время занят мыслью о себе же, странном уродце, которому нашлось в этом мире, среди нормальных людей, применение. Поэт и есть тот Пан, пропавший в погоне за своей свирелью (лирикой), забывший, кроме нее, все иное; Пан в погоне за Сирингой. У Ахмадулиной Пан рыдает оттого, что Сиринга превратилась в тростник; чтобы унять боль, Пан творит свирель из этого тростника (Сиринга — буквально «свирель»):
Лишь волшебным средством
уймет он боль — о, только бы скорей!
Нож был при нем. Он нежный стебель срезал,
и просверлил, и сотворил свирель.[4]
Поэт проговаривается этим «о только бы скорей», уж он-то знает, что единственное средство унять боль, единственная возможность обладать всем, что любимо, — сотворить свирель, которая выдует музыкальным сквозняком все «стада дум»:
Всю жизнь я жду веления свирели:
вдруг сжалится и мой окликнет слух… —
признается наконец поэт, уязвленный, как Пан, «стрелою, не сравнимой с другим оружьем», чье основное занятье — пасти стада дум и дудеть в свою дудочку.
Безусловно, путешествие в Элладу, предпринятое в № XIV цикла — одно из самых замечательных в «Глубоком обмороке». Идущие следом «Жалобы пишущей ручки» и «Пред-проводы елки» звучат читателю трагической нотой: это скорее стенанье альта, чем пение свирели. «Уходит год стремглав, и вместе — жизнь уходит». Поэт ощущает себя нагой, безоружной, обобранной елкой, погибшей актрисой, чей праздник позади:
Сникли шлейфы усталые, перья поблекли
шляп ее знаменитых и пышных боа —
словно елки отверженной мертвые блестки
на помойке, — давно ли прекрасна была?
Любование блеском царицы-елки, тоска по ней же, скорбь от предчувствия конца праздника — и жизни слышатся в голосе автора: «Я с древом-божеством, всерьез скорбя, прощаюсь: / а вдруг на этот раз прощусь в последний раз?» Черные мысли поэта связаны с магическим числом — 200-летием со дня рождения Пушкина: «Коль рождена в году Его посмертья скорбном, / двухсотый с чем придет Его рожденья год?» Ахмадулину страшит и шум празднества, ложь юбилейных славословий, и сомнение в том, сможет ли она поднести «цветок» «Цветку», выразить стихами любовь и нежность Пушкину? «Накликать не хочу незнаемого часа», — спохватывается Ахмадулина, благодарно вспоминая: «…я несомненно есть, любима и люблю». Все-таки Ахмадулина — поэт жизни, и ее мысли о том свете весьма напоминают общечеловеческое суеверное прикосновение и, как от ожога, отталкивание — возвращение к тому, что она в этом мире любит.
Заключает цикл «Послание», в котором автор «оправдывается» перед читателем-критиком, ведет внутренний диалог с воображаемым спорщиком, кому не по вкусу придутся его стихи. Поэт не желает прислушиваться к советам освободить и растолкать стих, вылезти из «качалки устаревшей», где стих спит, прочно связанный с былыми днями, с речью с пометой «устар.» Он «галеры раб — сам по себе проворен». Поэт не вправе покинуть свою галеру, а посему его слог «беспечен и приволен» настолько, насколько может быть свободен внутри галеры, несущейся «в морях ли мрачных, на пустой тропе»[5] Признание, что «свита» Ахмадулиной несколько поредела, что читателей и почитателей ее поэзии стало меньше — справедливо ли оно? Возможно, Ахмадулина полагает, что ее не вполне понимают, и ее отказ от читателя, звучащий в финале цикла просто заявка на абсолютную, тайную свободу, на верность своему дару и одинокому, бредущему своей дорогой «паркеру»?
Разговор с собой, предпринятый автором в «Глубоком обмороке», по-настоящему талантлив, интересен, драматичен, искренен:
Стих сам себя творит, он отвергает стыд,
он — абсолют от всех отдельных одиночеств
Он наиболее прав, когда с ним сладу нет,
когда заглотит явь и с небылью сомножит, —
объясняет Ахмадулина в «Ночи возле елки» свое восприятие науки стихосложения. Она сама изумляется, что так много написала за краткий промежуток времени, «так много извела свечей» («Он и я»), раздумывает, а не пора ли остановиться, уклониться от письменного стола, «не осилив склон»? Молчание же — трудное ожидание рифмы и ритма, рождения стиха не однажды становится предметом поэтического монолога. Вечная боязнь: «Мой лоб пустынен и ленив. Неужто / слова о том, что знают, умолчат?» Проговорится стих или останется неразглашенной тайной, неведомо заранее. Из тайн разглашенных, бесспорно, в числе лучших — «Святочные колядки», где каждая строка поет смыслами почти колдовской силы:
В честь колядок, как от пагубного зельица,
захмелел дружок-стишок, да не солгал.
Не пришелица я и не чужеземица
во родимых, моих собственных, снегах.
………………
Все томят меня предзнания, предчувствия.
Ум замерз, как водотеча-акведук.
Может, анделы, чьи милости причудливы,
мне назначенные беды отведут…
Если пытаться определить новизну стихов 1999 года, то, вероятно, это еще и ритмическая новизна, ворожба, игра ритмом и в «Святочных колядках», и в «Ночи под Рождество».
Отношение к Христу у Ахмадулиной вне канонов церкви. «Захожий — не прилежный прихожанин», она пытается твердить слова молитвы и с языческим восторгом склоняется к своему идолу — к елке. Но ее христианское чувство подлинно, безыскусно; попытка молитвы рождает надежду восхождения в лирический, «словесный рай» («На мотив икоса»), который воспринимается поэтом частью дивного мира Сына Божьего. Несмотря на видение себя помертвевшей елью, несмотря на «неблагополучье» «Новых стихов» и постоянное маячанье лика смерти, любовь к жизни, интерес к тому, «что есть красота» (Н. Заболоцкий), не остановим. Свидетельство тому — «Девочка с персиками», венчающая подборку «Знамени»:
Сияет сад, и девочка бежит
еще свежо июня новоселье.
Ей весело, ее занятье — жить,
и всех любить, и быть любимой всеми.
Именно «занятье — жить» и влечет автора к тому, чтобы воспеть Верочку Мамонтову еще раз, но только — стихами. И здесь присутствует нота печали, потому что остановленное художником прекрасное мгновенье прекрасного утра Верочки уже стало невозвратно прошедшим: «…Ей данный вкратце, иссякает век. / Она осталась в полдне бесконечном». Ахмадулиной жаль девочку: несмотря на бессмертие, подаренное ее лицу Серовым, ее век ушел. В этой тоске по утраченному времени, вероятно, — и мысль о смерти, о невозможности иначе как в искусстве остановить время; «… в пристальных соседях жизнь и смерть», — это соседство неизменно сквозит в «Новых стихах» Ахмадулиной.
«Стихи — вознагражденье или плата за все грехи?» — спрашивает себя поэт. Боюсь, вознаграждаемся мы, читатели, а вот платит поэт. Ценой своей жизни он добывает жемчуг, которым любуемся мы. Почему-то взращенное из бед и печалей «виноградье» поэтического сада оказывается самым совершенным…[6]
1999
Любопытно, что образ галеры встречается в черновиках Цветаевой, которые Ахмадулиной вряд ли известны: «На какой галере / Какие рабы / Когда-либо так гребли?» РГАЛИ, ф.1190, оп. 3, ед. хр. 22, л. 23 об. Перебравшись из Царского села в Петербург, в 1831 году молодожены Пушкины поселились на Галерной улице (улица, параллельная Английской набережной), в доме Брискорн (1831), поэтому Цветаева сто лет спустя обыгрывает образ парусного судна. Жизнь Пушкина, рассказанная им самим и его современниками. М.: Правда, 1987. т. 2, с. 388. Кроме того, дядя Александра Сергеевича, В. Л. Пушкин был участником общества «Галера». Это петербургское общество «золотой молодежи», «несколько разгульное», по словам П. А. Вяземского (Вяземский П. А. Стихотворения. Воспоминания. Записные книжки. М., 1988. С. 436).
Статья впервые опубликована: // Звезда, 1998. №2, с. 215–222.
Возможно, здесь присутствует отголосок пушкинских «Бесов».
Перекличка с третьим стихотворением Цветаевой из цикла «Час души»: «Да, час Души, как час ножа, / Дитя, и нож сей — благ» (14 августа 1923).
(Новые стихи Беллы Ахмадулиной: //Знамя, 1999, №7)
По-видимому, отголосок стихотворения Пушкина «К моей чернильнице»
(Новые стихи Беллы Ахмадулиной: //Знамя, 1999, №7)
По-видимому, отголосок стихотворения Пушкина «К моей чернильнице»
Возможно, здесь присутствует отголосок пушкинских «Бесов».
Перекличка с третьим стихотворением Цветаевой из цикла «Час души»: «Да, час Души, как час ножа, / Дитя, и нож сей — благ» (14 августа 1923).
Любопытно, что образ галеры встречается в черновиках Цветаевой, которые Ахмадулиной вряд ли известны: «На какой галере / Какие рабы / Когда-либо так гребли?» РГАЛИ, ф.1190, оп. 3, ед. хр. 22, л. 23 об. Перебравшись из Царского села в Петербург, в 1831 году молодожены Пушкины поселились на Галерной улице (улица, параллельная Английской набережной), в доме Брискорн (1831), поэтому Цветаева сто лет спустя обыгрывает образ парусного судна. Жизнь Пушкина, рассказанная им самим и его современниками. М.: Правда, 1987. т. 2, с. 388. Кроме того, дядя Александра Сергеевича, В. Л. Пушкин был участником общества «Галера». Это петербургское общество «золотой молодежи», «несколько разгульное», по словам П. А. Вяземского (Вяземский П. А. Стихотворения. Воспоминания. Записные книжки. М., 1988. С. 436).
Статья впервые опубликована: // Звезда, 1998. №2, с. 215–222.
