Рассеяние
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Рассеяние

 

 

 

Александр Стесин

Рассеяние

 

 

 

Новое литературное обозрение

Москва

2024

УДК 821.161.1.09

ББК 83.3(2Рос=Рус)6

С79

Редактор серии — Д. Ларионов

Александр Стесин

Рассеяние / Александр Стесин. — М.: Новое литературное обозрение, 2024.

«Когда я начинал писать книгу, то не подозревал, что ее название приобретет этот дополнительный смысл. Рассеяние как болезнь. Но я не хочу писать о болезни. Хочу — о выздоровлении». Действие нового романа А. Стесина переносит читателя не только в разные географические точки, как в прежних романах, но и в разные времена — от средневековой Португалии до современной Америки. Отталкиваясь от архивных свидетельств, разговоров с близкими людьми и собственной памяти, А. Стесин пытается спасти от забвения историю своей семьи и кропотливо плетет сеть далекого и близкого родства с людьми, с которыми, на первый взгляд, его ничто не сближает. За почти детективным расследованием скрывается вопрос, который на фоне катастрофических событий последнего времени звучит с особой остротой: из чего состоит наше «я»? Из памяти о предках? Из преодоленных частных и исторических тягот? Из существования в культуре — не данной по факту рождения, но приобретенной в результате сознательного выбора? Александр Стесин — поэт, прозаик, путешественник и врач, автор книг «Троя против всех», «Нью-Йоркский обход», «Азиатская книга», «Африканская книга», «Путем чая» и др. Лауреат литературной премии «НОС».

В оформлении обложки использованы фотографии исторического поезда из Стокгольма в Гётеборг.

07 мая 1962 г. Фотограф: John Hylterskog / Järnvägsmuseet.

08 мая 1962 г. Фотограф: Seved Walther / Järnvägsmuseet.

 

ISBN 978-5-4448-2483-2

 

Часть первая

Глава 1. Воронеж — Москва

— Мамку-то твою как звать?

— Марина.

— А папку?

— Миша.

— Миша? — Женщина глядит с недоверием. — А по отчеству?

— Исаакович.

— Ах, Иса-а-а-а-акович…

— Да. И мама тоже Исааковна!

— Ну да, у вас там небось все Исааковичи.

— И бабушка. Бабушка — Неся Исааковна. Мы ее называем Неля. А вот дедушка — не Исаакович. Дедушка Исаак Львович.

Больница под Воронежем, инфекционная палата, вода, пахнущая одновременно хлоркой и дизентерией. У меня тоже дизентерия. Заразился в пансионатной столовой на папин тридцать шестой день рождения. Мне, стало быть, семь. Через полтора месяца исполнится восемь. Все мое детство летние каникулы означали отдых с родителями и большой компанией их друзей. Пярну, Геленджик, Чебаково озеро под Волгоградом. А на этот раз — никакой компании, отпуск втроем. Мама, папа и я. Предвестье того, что будет потом, на другом конце света, где тоже ни друзей, ни родни, только мы, the three of us, а дальше я вырасту, обзаведусь собственной семьей, и три превратится в два. Отпуск вдвоем, праздники вдвоем, я — далеко. Далеко и сейчас: в палате, куда не пускают, потому что мне уже семь, должен быть самостоятельным, большой уже мальчик. Соседи — мамы с грудничками, это они расспрашивают про отчество. Палата на десять человек, у всех кишечная палочка. Последнее, что помню перед затмением, — папино лицо, когда мы сидели в приемном покое. Он смотрел на меня полными страха глазами, и мне подумалось, что лицо у него зимнее, как бывало в снежном лесу, где мы с ним катались на лыжах, и все дело, видимо, в этом: вокруг лето, жара, а лицо зимнее — пылающее и бледное. Хотя пылал я, а не он. А он то и дело прикладывал руку к моему лбу: температура за сорок. Прости, папочка, что испортил тебе день рождения. С утра открыли банку красной икры, которую специально привезли с собой из Москвы. Праздничный завтрак — это обычный пансионатский завтрак плюс икра. Из столовки в нашу избушку (каждой семье отведен отдельный домик) возвращался на ватных ногах. «С утра уже был ватный», — докладывал папа санитарам скорой помощи. Зимнее лицо, а звуки все приглушенные, в ушах — тоже вата.

Хуже всего пахнет от рукомойника в коридоре. Утомительный запах болезни. Сосущий, как боль в желудке. От рукомойника он распространяется по всему коридору, а оттуда проникает в палату. Так мне кажется, хоть я и понимаю, что дело не в рукомойнике: это просто запах больничной воды. «Ну, чего тут маячишь?» — раздражается медсестра. Для нее пациент — полный ноль. Ноль с кишечной палочкой. Палата — на десять человек, но каждое койко-место здесь занято сразу двоими, дизентерийным грудничком и его родительницей, с любопытством поглядывающей на жиденка в правом углу, перешептывающейся с другими мамашами: «Из Москвы, говорит… евреи… это евреи…»

На третий день последнюю пустующую койку занимает двенадцатилетний парень из соседней деревни. Его подобрали на базаре: потерял сознание. Про него тоже шепчутся. «Тяжелый случай». Я не знаю, насколько тяжелый, но с его появлением мне становится легче, потому что он сразу берет на себя роль старшего друга и сиделки. Развлекает меня несмешными анекдотами и неприличными историями, которые он называет сказками. По ночам, когда я плачу и зову маму, он всегда просыпается, садится на край моей койки. «Ну чего ты ревешь, как маленький? Ты ж не маленький, ты же большой. Вот смотри, какая машинка. Мы на ней к твоей мамке поедем. Поедем? Ну вот. А ты ревешь…» Эта машинка — общего пользования. Мне строго-настрого запрещено трогать больничные игрушки, они — источник заразы. А ему, видимо, можно, для него эти игрушки опасности не представляют. И так ведь уже подхватил все что можно. Тяжелый случай. Смуглая кожа. Нет, не смуглая, просто давно не мылся. В деревне квартир с санузлами нету. Общественная баня, парилка, шайки. Я был в такой, когда гостил на даче у дяди Сени в Малаховке. Нет-нет, в такой, как у них, я точно не был. У них в деревне баня — всем баням баня. Мы туда тоже на этой машинке поедем. Ночью я стараюсь плакать тихо, чтобы его не будить, но он сразу просыпается, встает по первому всхлипу. «Ну чего ты, чего ты…» Когда меня выпишут и я расскажу маме о своем опекуне, она ответит растроганно-сентенциозно: «Знаешь, в глухих деревнях такие люди часто встречаются. Добрые, отзывчивые. Или раньше встречались. Теперь-то их, кажется, вообще на свете все меньше и меньше. Тебе повезло». Мама родом из Владимирской области. Исааковна.

В больнице я провел чуть больше недели. Родители добивались, чтобы меня выписали, но местные врачи были непреклонны. У них тут бушует эпидемия кишечной палочки, они не справляются. Санэпидемстанция требует изолировать всех больных до их полного выздоровления. Могут ли мои родители гарантировать, что я полностью выздоровел? Нет, не могут. Потому что это решать не им, а главврачу. «Вы же сюда отдыхать приехали? Вот и отдыхайте. А ребенок у нас полежит, ничего ему не сделается. Выздоровеет — выпишем». После недели таких переговоров мама решила, что пора принимать экстренные меры: позвонила дедушке. Всемогущий дедушка Исаак Львович приехал из Коврова на двадцать четвертой «Волге» с водителем. Дедушкин водитель Рудольф славится тем, что может доехать от Коврова до Москвы за три часа, а то и меньше. Интересно, сколько времени у него заняло примчаться сюда? Дедушка! Я увидел его через больничное окно. Дедушка! Моих возгласов он слышать не мог. Но я помню, как он повернул голову, увидел меня в окне палаты на первом этаже и, подойдя, уперся лбом в стекло. «Аленька, привет!» Гладко выбритые щеки, высокий лоб с аккуратной разметкой морщин, надо лбом — высокая стрижка, волнистые волосы с проседью зачесаны вверх и назад. Даже мешки под глазами, и те аккуратные. Дедушка всегда подтянут, от него приятно пахнет одеколоном. Он бреется трехножевой электробритвой «Бердск», которую хранит в кожаном футляре. От его электробритвы тоже приятно пахнет, люблю этот запах. К тому моменту, как мы встретились через окно, он уже обо всем договорился. Пришел забрать меня из больницы. Так же просто, как забирал из школы. Санэпидемстанция и главврач Михалсаныч возражать не стали (почему, спустя столько лет, я все еще помню, что воронежского главврача, которого я, кажется, и в глаза-то не видел, звали Михаилом Александровичем?).

***

Моя бабушка Неся (для своих — Неля) Исааковна — тоже врач. Педиатр, мало сказать — педиатр-реаниматолог. С надбавкой «за вредность». У нее короткая стрижка, волосы с проседью какого-то особого оттенка — серебристый с голубоватым отливом. Полная пожилая женщина, с круглым лицом. Не могу себе представить ее молодой и потому, когда в руки мне попала старая фотография, я не удивился: на ней — незнакомая молодая женщина, не имеющая к бабушке никакого отношения. Та женщина была в белом халате и шапочке, со стетоскопом в ушах. Слушала пациента. Стетоскоп. Он в детстве был, а вот белого халата на бабушке не припомню. В Коврове она заведовала отделением педиатрической реаниматологии. А уже на пенсии, переехав в Москву, устроилась на полставки школьным врачом. Рассказывала про «своих» школьников, и я понимал, что многие из ее рассказов отчасти или полностью выдуманы, и ничуть не возражал против этого, любил подыгрывать. В журнале «Здоровье» — истории про чумазого мальчугана по имени Стобед. Бабушка читает их мне вместо сказок на ночь. Этот Стобед вечно шкодит, бедокурит — и вечно чем-нибудь заражается. Тяжелый случай. Что ни выпуск, новый диагноз, точь-в-точь Доктор Хаус. Коллекция инфекционных заболеваний. Продолжение — в следующем номере. Я и сам коллекционирую: желтуха, ветрянка, свинка, коклюш, дизентерия… Всем этим я болел. Когда-нибудь, бабушка, я тоже стану врачом. И даже отправлюсь в Африку, где моя коллекция пополнится еще малярией и амебиазом. Но вы со Стобедом этого уже не застанете.

«Шереток, шереток, шереток», — шепчет бабушка, заговаривая боль. В руках у нее наперсток. Зашивает, заживает, заживет. До свадьбы — точно. Нивроку, нивроку. Шереток, шереток… Дальше — скороговорка на неведомом мне языке «романы чиб». Заговор на все случаи жизни. Давным-давно, когда бабушка была девочкой и жила в Румынии, она подслушала его у одной цыганки. Там, где современная медицина бессильна, в ход идет «шереток», на него вся надежда. На кухонной стене висит медная чеканка «Жар-птица». Ее подарила семья мальчика, которому бабушка спасла жизнь. Пока в реанимации много дней подряд шла борьба за жизнь ребенка, его отец сидел дома и чеканил. В итоге мальчик выжил, и бабушка получила в подарок «Жар-птицу». Что это была за борьба? Что переживала бабушка во время ночных дежурств? Нашептывала ли «шереток, шереток», сидя у постели больного?

Шереток, шереток… Дверь, обитая пухлым черным дерматином. Навсегда любимый запах подъезда ранней весной — смесь окурочно-пыльной затхлости с оттепельной свежестью. Мы с дедушкой спускаемся по лестнице. Он что-то говорит, прибавляя к каждому третьему слову частицу «-то». «Я-то сейчас-то на службу, а потом, ближе-то к вечеру мы с тобой и с бабушкой-то что-нибудь поделаем». Мне, восьмилетнему, приходит в голову, что, возможно, это избыточное «-то» — остаток его румынской речи. Как и непривычные ударения в некоторых словах. Как, например, в слове «арбуз». Дедушка говорит «а́рбуз» — что-то южное. Больше никаких признаков того, что русский язык он выучил уже во взрослом возрасте, я не заметил. Ни тени акцента, вот что поразительно. Так же и у меня с английским. Но я попал в Америку в одиннадцатилетнем возрасте, а он в СССР — в восемнадцать, когда от акцентов уже, как правило, не избавляются. Он — избавился. «Арбуз» с ударением на первом слоге — вот и все, что осталось от его детства, прошедшего на другом языке. Так же как у меня — слово «garage», которое я долгое время произносил как «гэ́рэдж», ударяя на первом слоге, вместо правильного «гэра́ж». В остальном чужая речь полностью освоена и одомашнена, а родная (для меня — русская, для него — румынская) остается за кадром. Но я еще стараюсь говорить со своими детьми по-русски (и они, как водится, отвечают мне по-английски). Дедушка же не говорил по-румынски никогда — ни с моей мамой, ни даже с бабушкой, хотя последнее было бы естественно, ведь румынский был родным для них обоих. Это был способ выживания, единственно возможный механизм адаптации. И моя мама унаследовала его: через несколько лет после переезда в Америку полностью перешла на английский, даже в общении со мной и с папой. Так ей было нужно. Мне же потребовались годы, чтобы понять и принять этот насильственный переход; но в конце концов я смирился, и вот уже двадцать лет как мы с мамой общаемся исключительно по-английски.

Ближе к вечеру мы что-нибудь поделаем. Будем играть в домино, а после программы «Время» будем смотреть фильм «Я шагаю по Москве». Домино — на кухне, где стоят обеденный стол с белым пластиковым покрытием и три табуретки. Кинопросмотр — в гостиной (она же столовая, она же спальня для гостей, то есть для меня; кроме нас с родителями никаких гостей тут не бывает). Однокомнатная квартира с нишей. В нише — две кровати, там спят дедушка с бабушкой. А в комнате все лакированное, бережное и красивое, нигде ни царапины, ни пылинки, мебель, купленная двадцать лет назад, выглядит как новая. Югославская стенка и диван с трикотажным чехлом чинно красуются друг перед другом. Над диваном — туркменский ковер с ромбовидным узором в черно-красном цветочном обрамлении. Книжные полки заставлены подписными изданиями. Бальзак в двадцати четырех томах, Толстой в двадцати двух, Чехов в двенадцати. Диккенс, кажется, в десяти (дедушка, как и папа, в восторге от «Записок Пиквикского клуба»). Лион Фейхтвангер. Болеслав Прус. Генрик Сенкевич. Сервантес. Сервант с хрусталем. Письменный стол с перьевой ручкой «Союз» (юбилейный подарок от сослуживцев). Часы с кукушкой. Нишу, в которой спят дедушка с бабушкой, от комнаты отделяют тяжелые атласные шторы горчичного цвета. Окна в квартире надо держать закрытыми, особенно по ночам, чтобы не впускать вонючий дым из Капотни.

Это все уже в Москве, в Марьине. А до этого была трехкомнатная квартира в Коврове. Первые воспоминания: ковровская турбаза, сосновый лес, где полным-полно белых и рыжиков. Дедушкины служебные машины, две «Волги», 21‑я и 24‑я, а к ним — личные шоферы, Леша и Рудольф (сам дедушка машину не водит из‑за дальтонизма). Помню Лешу: как он пристегивает меня, сидящего на заднем сиденье, и я жалуюсь на боль в животе: не дизентерия, просто ремень очень давит; мне три годика, до воронежской эпопеи еще далеко. «Ах, живо-о-от, — приговаривает Леша, продолжая пристегивать, — ну раз живот, тогда будем пилюлями пичкать». Дедушка — большой человек. Уже двадцать лет занимает ответственный пост главного инженера на Ковровском экскаваторном заводе. «Ковровец» — его детище. В начале шестидесятых кто-то там наверху, в министерстве, вызвал его на разговор по душам: «Я бы тебя, Исаак, директором завода назначил, но не могу, сам понимаешь. Ты же еврей. Будешь главным инженером, а директором назначим Юрыгина. С ним вообще-то нелегко, но ты справишься». Юрыгин так Юрыгин, дедушка с ним всегда ладил. Он, дедушка Исаак Львович, знает жизнь. Он прошел через сталинские лагеря: перемещенное лицо с западных территорий. Там в Сибири из пятисот человек, которых интернировали в трудармию вместе с ним, выжили двенадцать. Но эту историю я узнаю гораздо позже. Как и дедушкино изречение, которым он напутствовал зятя: «У нас в стране, Миша, все население делится на черных и красных. Черные — это те, кто с черного хода на черной „Волге“. А красные — те, кто с красным носом под красным знаменем». Дедушкины «Волги» — не черные, а серые. Одна — посветлее, другая — потемнее. Вот что запомнилось. Дедушка — человек железной воли и невероятной физической силы, хотя спортом никогда не занимался. Говорят, как-то раз на работе он, рассердившись, ударил рукой по столу, и стол развалился. Из всех упражнений дедушка признает только эспандер и утреннюю гимнастику. С этого начинается каждое утро. Стоя посреди комнаты в семейных трусах, он делает вращательные движения плечами, коленями, тазом. Затем — наклоны, растяжка. И наконец — эспандер. В лагере у него был остеомиелит, перешедший в хроническую стадию, и потом он, один из двенадцати выживших, всю жизнь мучился болями в спине и правой ноге. В детстве я об этом ничего не знал: он не жаловался, не показывал. Не знал я и того, что его удивительная способность моментально засыпать глубоким сном в любом положении, например сидя на стуле или даже стоя, а через три минуты просыпаться как ни в чем не бывало — тоже навык, приобретенный в лагере. Все детство мне говорили, что дедушка во время войны был танкистом. «А до Берлина он дошел?» — спрашивал я. «Дошел, конечно, дошел».

***

Дедушка любит отдыхать в Кисловодске, они с бабушкой ездят туда чуть ли не каждый год. Любит играть со мной и с бабушкой в домино, кричит «Рыба!», и его лицо расплывается в счастливейшей из улыбок, на щеках — ямочки. Любит меня, причем любовь его выражается, кроме прочего, в обильной кормежке. Бутерброды с икрой, бутерброды с севрюгой. Аленька должен есть все самое вкусное и дорогое. Культ еды. Бабушка готовит битки, мамалыгу; по праздникам — карпа и телячьи мозги в сухарях (румынский деликатес). Торт «Мишка-аристократ» (дедушке этот торт нельзя из‑за диабета; когда у него высокий сахар, его нос краснеет, как у тех, кто под красным знаменем).

Во время войны они оба голодали, да и после войны тоже. Как же еще проявлять им свою любовь? Через закармливание до холодного пота. В этом выросла моя мама: усиленное питание и Кисловодск. Больше никуда не ездили, не ходили. По словам мамы, жизнь ее родителей целиком состояла из работы. Работали без выходных, без отпусков. «В Советском Союзе почти никто так не жил, а они жили. Не потому что нельзя было по-другому, а потому что по-другому они не умели». Дедушка говорил: «Если бы я был помоложе, может, и уехал бы в Америку, попробовал бы там себя». Мама уверена: если бы он в молодом возрасте попал в Штаты, стал бы мультимиллионером.

Однажды я разыграл их, сделав вид, что у меня вдруг ни с того ни с сего отнимаются ноги. Битый час ломал комедию, ходил по стеночке, удивляясь тому, насколько, оказывается, легко их, взрослых, одурачить. Бабушка, выдающийся врач, никак не могла понять, что я притворяюсь. Думала про синдром Гийена — Барре или что-нибудь в этом роде. Дедушка звонил моим родителям, говорил «у нас, кажется, беда, с Аленькой что-то нехорошее происходит». Я даже думал, может, он тоже прикидывается, подыгрывает мне. Чуть не довел до инфаркта. Страшно подумать, чем могла бы кончиться моя проделка, если бы мне вздумалось продлить свой спектакль еще на час-другой.

В тот год, когда я загремел в воронежскую больницу, дедушка вышел на пенсию, и они с бабушкой променяли свою трехкомнатную квартиру в Коврове на однокомнатную в Москве — недалеко от станции метро «Текстильщики». Перебрались поближе к нам. Кроме нас — мамы, папы и меня, — у них никого не было. Ковровская турбаза, две «Волги» и Леша с Рудольфом — все это осталось в прошлой жизни. А новая московская жизнь продлилась всего три года. В восемьдесят девятом году, когда у него заподозрили рак толстой кишки, дедушка решил, что не хочет быть обузой для семьи, и добровольно ушел из жизни. При вскрытии онкологический диагноз, о котором с такой уверенностью говорил его лечащий врач, не подтвердился.

Траектория его жизни — от румынского детства и сталинских лагерей до «Волги» с шофером и самовольного ухода — сюжет, достойный картины Спилберга или сериала HBO. Но есть и мой личный сюжет. Как он приехал сидеть со мной за день до самоубийства. До этого в течение нескольких месяцев в семье говорили, что дедушка неважно себя чувствует. Мы приезжали к ним в Марьино, и он давал папе какие-то ценные указания, показывал, где что лежит. Запомнилась его фраза «хочу, чтоб вы знали, где что, если меня не будет на месте». А в тот предпоследний день я удрал от него — помчался на Сокол меняться марками с одноклассником Пашей Усмановым, хотя дедушка просил меня не ехать. Почему же не ехать? У Паши — марки из капстран, и он готов менять их на негашеный «Монгол шуудан». Такую возможность упускать нельзя. Я скоро! Отсутствовал весь день, вернулся уже под вечер, когда пришли с работы родители и дедушка уехал.

На следующее утро бабушка, как обычно, пошла на работу, а он остался дома. Звонила ему, спрашивала, позавтракал ли. Он ответил: «Не хочется». Когда она вернулась домой, он был уже без сознания. Летальная доза снотворного. В предсмертной записке, которую я никогда не видел, было сказано: «Берегите Аленьку». Так мне передали.

Потом дедушка лежал в больнице, а бабушка жила у нас. Я слышал обрывки взрослых разговоров: «кома», «мозг поражен», «но сегодня уже получше, реагировал на болевые стимулы…». Нет, не получше. Дедушка умер, так и не придя в себя. Не уберегли дедушку.

А бывший одноклассник Паша Усманов живет теперь, как и я, в Нью-Йорке. Время от времени мы созваниваемся.

Глава 2. Бельцы — Казахстан

Один из моих главных страхов — страх рассеяния. Это, можно сказать, национальный страх: еврейский, заложенный в генах. Казалось бы, за почти три тысячи лет со времен Вавилонского плена можно было и привыкнуть. Но диаспора, как пророчествовал Иезекииль, повторяется из поколения в поколение, причем всякий раз в новой форме; это самовоспроизводящаяся система. Вот и моя пожизненная тема — эмигрантский опыт. В детстве очередная волна эмиграции из СССР вынесла меня на западный берег Атлантики, и с тех пор я так часто оглядываюсь на свои «другие берега», что со временем научился заново различать очертания. Вижу тех, кого знал ребенком, знакомые лица на фоне знакомых мест. За ними виднеются другие лица, но те уже расплывчаты, потому что с них начинается история семьи, которой я не знаю. Знаю только, что в предыдущем поколении тоже было бегство — из Румынии. Одни оказались в Советском Союзе, другие — в Израиле, третьи — в Латинской Америке. Четвертые не оказались нигде: погибли в концлагере. Но и те, кто выжил, навсегда разделены государственными границами и древними обидами, превратившимися с годами в аксиому «мы не общаемся». Разбросаны и разобщены настолько, что уже неизвестно, кто кому кем приходится; кто жив, а кто умер. Я привык думать, что кроме мамы с папой у меня нет старших родственников. Во всяком случае, тех, с кем я поддерживал бы связь. Есть только смутные лица без имен, имена без лиц. Может быть, поэтому меня всю жизнь так тянуло обратно в Москву. Там была твердая почва — друзья детства, единственная доступная мне точка отсчета. В первые годы эмиграции больше ничего и не было. Когда же ювенильная пелена одиночества спала, позволяя наконец не только вглядываться в щемящее марево «других берегов», но и смотреть по сторонам, я начал осознавать свою принадлежность к поколению детей эмиграции, и эта принадлежность стала новой почвой под ногами. Уже не эмигранты в прежнем смысле, а люди, выросшие между культурами, владеющие несколькими языками, не боящиеся свободного перемещения по миру, в том числе и возвращения. Те, кому под силу вернуться. Границы открылись, а то и вовсе стерлись с помощью интернета. И, стало быть, в поколении моих детей этой пластичности будет еще больше. Не будет рассеяния, а будет свобода многогранного и многоязыкого мира без границ. Так казалось еще в 2019‑м. Надо ли говорить, что сейчас все выглядит совсем иначе. География вновь состоит из кордонов и железных занавесов (вроде тех размалеванных граффити металлических жалюзи, которыми в Нью-Йорке закрывают на ночь витрины магазинов). Большинство московских друзей внезапно оказались рассеянными по свету. У тех, кто остался, уже формируется новый коллективный опыт, непроницаемый для всех остальных. А те, кто уехал, переживают эмиграцию в прежнем смысле: одиночество, отчуждение, отдаление. И я, прошедший через все это тридцать лет назад, снова теряю близких людей, родню, снова не знаю своей семьи. Как и все сейчас теряют друг друга.

***

Невозможность коммуникации. Во всех семьях так или только в нашей? Никто ни с кем не общается, так вышло. Спустя какое-то время никто уже не помнит, а то и вовсе не знает, как сложилась судьба дяди или тети, брата или сестры. Где и как они жили, от чего и когда умерли. Не помнят и того, что послужило причиной разрыва. Да и был ли разрыв? Или просто так сложились обстоятельства? «How come grandma and grandpa don’t really have any relatives other than us?» [1] — спрашивает меня старшая дочь. «Родственники есть, — отвечаю я, — просто мы о них ничего не знаем». Мы разбросаны по миру: одни — в Черновцах, другие — в Израиле, третьи — в Аргентине. А мы — в Штатах, далеко от них всех. Как уж тут уследить? Слишком много переезжали, вот в чем дело. Как известно, три переезда — что один пожар. В этом пожаре и сгорели все наши архивы, все фотоальбомы. Иначе говоря, нам отшибло память.

Но и там, где, кажется, ничего не осталось, всегда находится что-то, самая малость, из которой можно попытаться возродить остальное. Хочется отстоять, отвоевать у небытия хотя бы клочок семейной памяти — уже почти несуществующего пространства. Надо поторопиться, времени в обрез, ведь в следующем поколении ничего уже нельзя будет восстановить. Дверь в прошлое закроется раз и навсегда — хотя бы потому, что мои дочери, Соня и Даша, говорят на другом языке. Их родной язык — английский; мой — русский. Родной язык моих дедушки с бабушкой — румынский, а родной язык их родителей — идиш. Это — Вавилонская башня, растянутая во времени.

Конечно, если мне хочется, чтобы история семьи, которую я пытаюсь восстановить, была легко доступна моим детям, мне бы лучше писать все это по-английски. Но я не хочу по-английски, хочу по-русски. Так мне надо. А еще надо вспомнить румынский, который я немножко знал в детстве. Да нет, не вспомнить и даже не выучить заново, а просто выучить.

Румыния — родина, на которой я никогда не был. Вся моя родня по материнской линии — оттуда. В 1941‑м евреи из Бессарабии и Буковины были депортированы в Транснистрию, оккупированную румынской армией. После свержения Антонеску в 1944‑м тем немногим, кто выжил, разрешили вернуться на прежнее место жительства. Но, по сути, возвращаться было некуда: бывшие еврейские местечки сравняли с землей еще в начале войны. Поэтому большинство уцелевших осело в Черновцах. Там жили после войны и тетя Маня, и дядя Гриша, и другие, кого знаю лишь по фотографиям. Мама ездила туда с дедушкой, когда училась в школе. Мне достались отголоски ее подростковых впечатлений: про красивый европейский город, когда-то бывший одним из культурных центров Австро-Венгрии и сохранивший многоязычие. До войны главным языком там был немецкий, после войны — румынский и украинский. Моя родня говорила на идише и по-румынски, или наоборот — по-румынски в первую очередь.

От того румынского, с которым я когда-то ощущал смутное родство, остались одни крохи. Красивое и странное звучание, навсегда связанное с бабушкой, с ее произношением и с тем, как она нашептывала заклинание, подслушанное у цыганки в Бессарабии, — заговор от беды, от дурного глаза, из того же репертуара, что и прикалывание булавки на одежду… «Шереток, шереток, шереток…», а в конце — три раза сплюнуть. Почему эта магическая скороговорка ассоциируется у меня с украинско-еврейским словом «нивроку»? И с тем, как бабушка хрустела костяшками пальцев? С тем, как, восклицая на вдохе «И-и-и!», всплескивала руками, когда я плохо себя вел? С убитым пауком на кухне (папа говорил: «Не надо убивать паука, это плохая примета», а бабушка: «Нет, надо, потому что пауки разносили огонь во время пожара в иерусалимском храме»)? С ее идиосинкразическими требованиями — например, чтобы, надевая на меня зимнюю шапку, родители всегда прижимали мне уши («чтобы Аленька у нас не вырос с оттопыренными ушами»)? Как все эти суеверия и идиосинкразии вяжутся с тем, что бабушка была врачом — и не просто врачом, а, по словам коллег, мастером своего дела, блестящим диагностом? Вяжется, еще как вяжется. Мне как врачу это очень понятно.

И все же он был, тонкий пласт румынского в детстве. Бабушкины поспешные попытки обучить меня — кажется, с моей же подачи. Маму румынскому не учили намеренно: советский ребенок, пойдет в школу… После того, что дед пережил во время войны, меньше всего ему хотелось выпячивать свое иностранное происхождение. В результате моя мама не знает по-румынски ни слова. Когда же появился я, бабушка попыталась воскресить в памяти то, что уже почти ушло. Удержать и передать мне. Помню до сих пор: Михай Эминеску «Лучафэрул».

A fost odată ca-n poveşti,


A fost ca niciodată,


Din rude mari împărăteşti,


O prea frumoasă fată… [2]




Да что там Эминеску, я помню даже собственные детские стихи, написанные на корявом румынском. Самому не верится:

A venit seara


suflă prin fereastră.


Căldura primăvara


verde și albastru.


Se lasă noaptea pe pământ


ca o piatră mare.


Timp misterios și sfânt,


când totul dispare [3].




Сейчас, когда я, разменяв пятый десяток, начал брать онлайн-уроки румынского, в моей памяти неожиданно всплывают случайные фразы, отрывки из детских стихов и так далее. Моя учительница, тридцатипятилетняя Оана, хохочет. Она — в Бухаресте, я — в Нью-Йорке, вся ситуация кажется ей крайне забавной. И правда, что может быть забавнее, чем великовозрастный студент-американец, неожиданно разражающийся фразой вроде «Vise plăcute, puricii să te sărute». «Сладких снов, пусть блошки тебя поцелуют». Так говорят в Румынии, укладывая детей спать. Так говорила мне бабушка. Случайные обрывки неведомой культуры, домашние, хоть и с другой планеты, как для моей дочери Сони — песни «Крылатые качели» и «Земля в иллюминаторе». Одомашненные части неизвестного.

Когда учишь язык, попутно узнаешь кучу разрозненных фактов. В моей ученической тетради, вперемешку с разбором непривычных грамматических конструкций вроде «Eu ii laude pe copii buni» [4], попадаются беспорядочно-торопливые заметки на тему «традиции и обычаи». В основном все это — ликбез, не более того. Но бывают и неожиданные озарения. То, что в детстве воспринималось как бабушкины странности, вдруг оказывается просто румынским обычаем. Например, всю жизнь хранимая прядь маминых волос, которую бабушка отрезала, когда маме исполнился год. По традиции в первый день рождения ребенка эту прядь кладут на поднос вместе с предметами, символизирующими разные профессии. К какому предмету ребенок потянется, тем и будет заниматься в жизни. Думаю, на подносе, который поставили перед годовалой мамой, должны были лежать медицинский справочник, стетоскоп, отоскоп, неврологический молоточек… Выбор профессии, иначе говоря, уже сделан, маленькой Марине остается только определиться со специализацией. Но мама не стала врачом, хоть и мечтала пойти по бабушкиным стопам. При поступлении в мединститут ее, закончившую школу с золотой медалью, срезали по причине пятой графы.

Вспоминаются отдельные слова, изредка — фразы. Но в целом румынский все-таки воспринимается как нечто совсем новое (а не хорошо забытое старое), и периодические узнавания — не в помощь, скорее наоборот: они сбивают с толку. Как сбивает с толку целый пласт славянской лексики в романском языке. Если бы этого славянского не было, учить румынский мне было бы намного легче. Я говорю по-французски и немножко по-португальски, пять лет учил латынь. Кроме того, за пятнадцать лет работы врачом в Нью-Йорке, где половина пациентов из Латинской Америки, я научился кое-как понимать испанскую речь. Так что вроде бы еще один романский язык освоить должно быть нетрудно. Но когда война и любовь оказываются вовсе не «amor» и не «guerra», а «dragoste» и «război», это усложняет задачу. Как же странно выглядят все эти русские или почти русские слова, написанные латинскими буквами, склоняемые и спрягаемые по-романски! Чашка — ceașcă, шапка — şapcă, работа — slujba; я читаю — citesc, плачу — platesc, шучу — glumesc… Две половинки, романская и славянская, абсолютно узнаваемы, а их сумма — нет. Так компьютерная программа, с помощью которой якобы можно узнать, как выглядел твой прадед или будет выглядеть правнук, складывает знакомые черты в совершенно незнакомое лицо.

Каждый урок начинается с сеанса психотерапии: Оана закуривает и начинает рассказывать о своей несчастной любви. Речь о бойфренде, с которым они не виделись семнадцать лет, а месяц назад случайно встретились, снова сошлись и с тех пор мотают друг другу нервы, ругаются круглосуточно. Стало быть, и «драгость», и «разбой». На заднем плане мне видна комната в бухарестской квартире моей учительницы. Старый телевизор, над ним — иконка. Стенка с секретером, диван-кровать, шифоньер, ковер на полу. Иногда Оана гостит у родителей за городом, и тогда фон меняется: стены в пожелтевших фотографиях и афишах кабаре, буфет с резной витриной, на буфете — макраме, в углу комнаты — настоящая печь. Все старинное или, как теперь говорят, винтажное. Я смотрю на этот задник и пытаюсь разглядеть в нем хотя бы намек на тот довоенный быт, среди которого выросли дедушка с бабушкой. Силюсь вспомнить что-то из их рассказов. Но не вспоминаю, а, наоборот, еще больше забываю. Недаром румынский глагол «a se uita» имеет два значения: смотреть и забывать.

***

Бабушкина семья — из Бельц. Я долго искал Сидикманов в бессарабских и румынских архивах. Они там есть, но выстроить семейное древо непросто. Кто кем кому приходился? Кусочки пазла никак не складываются в единое целое. В конце концов я нашел частичный ответ, но этот ответ сам по себе был загадкой. Оказалось, у них была двойная фамилия. Сидикманы-Кримнусы. Ни я, ни мама ни о какой второй фамилии никогда не слышали, и эта дополнительная информация ничего толком не проясняла. Некто Крымнус числится в списках Могилевской губернии в конце XVIII века. Некто Давид Сидикман, чей отец был купцом из Могилева, приезжает в Бельцы в середине XIX века и берет в жены Гитлю Штейнгольд. В 1874‑м у них родился сын Шлема. В 1901‑м у Шлемы «Крижнуса-Садыка» (Кримнуса-Сидикмана?) появляется сын Лейб. В 1933‑м Лейб переезжает в Прагу и женится на Марии Пихарт. Те ли это, кого я ищу? Судя по всему, да. И тогда Шлема «Крыжнус» — это Соломон Сидикман? Помню, что бабушкиного отца, умершего от инсульта, когда ей было девять лет, звали Исааком Соломоновичем. Помню, что кто-то из них был библиотекарем, а еще кто-то — членом городской управы. Кто и когда? Так или иначе, рано умершего прадеда звали Исааком, а его жену, мою прабабушку, Соней. Софьей Харитоновной — так помнит моя мама.

Девичья фамилия? Для этого потребовался дополнительный поиск: девичью фамилию моей прабабушки мама не помнила. Но выяснить нетрудно: есть ведь документы, которые бабушка заполняла при въезде в Америку; там все указано. Софья Харитоновна — это Сура Шмуклер. Поиск по бессарабским спискам из нью-йоркского Центра еврейского наследия подсказывает и отчество: Харитоновна — Хаскелевна. Дальше — на удивление просто, семейное древо Шмуклеров выстраивается по тем же бессарабским спискам.

Фотоальбом без лиц. Вот моя прабабушка, Сура-Рухля Шмуклер, 1892 года рождения, а вот ее братья и сестры: Либа-Мырля, Тойба-Ливша, Мойше-Меер, Хаим-Арон, Менахем, Лейзер. Вот их родители, Хаскель Шмуклер и Марьям Колкер, мои прапрадед и прапрабабушка. Поженились в Бельцах в 1887‑м, приданое составило 48 рублей. Марьям — это та, в честь кого назвали мою маму. Бабушкина бабушка. Та, что всегда зажигала свечи на Шаббат и умерла в эвакуации от голода. Значит, ее девичья фамилия была Колкер. Она — дочь Нафталия-Герца Колкера и Либы-Миры Кац, поженившихся в 1863‑м (приданое — те же 48 рублей). Нафталий-Герц — сын Леви Колкера и внук Йосифа Колкера, купца из Мазовецкого воеводства, перебравшегося в Бессарабию в конце XVIII века. Либа-Мира Кац — дочь Менахема Каца. Кажется, этот перечень имен можно длить до бесконечности. Теперь, когда многие архивы оцифрованы, каждый может при желании проследить свою родословную аж на два века назад.

Выстраивание семейного древа превращается в нечто вроде компьютерной игры — так же затягивает и так же лишено смысла. Кому нужны все эти имена, о чем они нам говорят? А главное, что делать с непостижимым и неопровержимым фактом: все эти Либы-Миры и Мойше-Мееры — мои предки? Никаких истин тут не извлечь. Но игра затягивает, и надо продолжать. Отец моего прапрадеда Хаскеля Шмуклера — Аврам Шмуклер (1843–1888). Он умер от астмы в возрасте 45 лет, через год после женитьбы Хаскеля и Марьям. А его отца — моего, стало быть, прапрапрапрадеда — звали Хаим-Арон Шмуклер, он был родом из Могилева. Все имена повторяются через поколение, как и положено у евреев. Либу-Мырлю, сестру прабабушки Сары Хаскелевны, назвали в честь их бабушки, Либы-Миры Кац, а брата Менахема — в честь их прадеда, Менахема Каца; Хаима-Арона — в честь Хаима-Арона.

Что стало с многочисленными братьями и сестрами моей прабабушки? Мама помнит только дядю Менахема. Во время войны его эвакуировали в Грузию вместе с матерью — моей набожной прапрабабушкой Марьям Колкер. Марьям умерла от голода, а ее сын Менахем выжил. После войны он жил в Черновцах. Когда мама была маленькой, он несколько раз приезжал к ним в Ковров. «Я его тогда запомнила, он был очень добрый. Но что с ним стало потом, я не знаю». Зато база данных знает: умер в Черновцах в 1975‑м. Все разгадки и ответы на вопрос «что стало потом» теперь навсегда заключены в тире, соединяющее две даты. На портрете, выгравированном на могильном камне, Менахем немного похож на уже постаревшего, но еще не измученного арестами и ссылками Мандельштама. Там, на надгробье, высечена надпись: «Дорогому, любимому мужу и шурину… В память умершим мать Марьям брат Лейзер…» Что-то странное с падежами. Хотя почему странное? Ведь русский язык для них не был родным. А написать «in der ondenk fun der farshtorbener muter aun bruder» или «în memoria mamei și fratelui decedat» [5] они не решились.

Стало быть, младший брат Лейзер умер раньше Менахема — вероятно, тоже погиб во время войны; может быть, на фронте, а может, в той же эвакуации, что и Марьям. Но что стало с другими? С Либой-Мырлей, с Тойбой-Лившей, с Хаимом-Ароном? Их жизненные линии — все те же тире, прочерки-мосты; но эти мосты перекинуты от дат рождения в никуда.

Когда архивный поиск заходит в тупик, требуется помощь зала. Зал — это доска объявлений на одном из генеалогических сайтов. Не один я пытаюсь восстановить историю рода, есть и другие потомки Шмуклеров из Бессарабии. Я кидаю клич и в течение суток получаю ответ. Пишет женщина с итальянской фамилией, живущая на Аляске. Она прочла мое сообщение и будет рада мне помочь. Она — тоже из Шмуклеров по материнской линии. Прямой связи между ее предками и моими пока не видно, но есть целое общество Шмуклеров. У них наверняка имеется интересующая меня информация. Если я захочу, она на правах члена этого закрытого общества могла бы меня представить… «Конечно, хочу, дорогая Энн. Спасибо!»

Так я попал в закрытую группу, если не сказать тайный орден, под названием «Шмуклеры». Уже потом, будучи допущенным в общий чат, прочел сопроводительную записку, с которой Энн представила меня членам группы: «Dear family, I was contacted by a Schmukler descendant. His name is Alexander. I told him no promises but I can try to introduce him to you, and that you may consider him» [6]. Ответ был не менее загадочным: «What are his Schmukler names?» [7] Энн отрапортовала: было названо всего одно имя — Шмуклер Сура, дочь Хаскеля из Бельц, 1892 года рождения. Дальше — длинная пауза и наконец благосклонный ответ админа: «OK, let’s give it a try. Let him come to us» [8].

Что все это значит? Что за кроличья дыра это общество? Может, я попал в какую-то религиозную секту или новую масонскую ложу? Тайные знаки, жеребьевки, обряды посвящения (главный из которых — тест ДНК на кровь Шмуклеров). Интимный вопрос, который задают полушепотом: ты уже сдал тест? Без этого в общество не войти. Потому что на основе результатов выстраивается вся иерархия: те, в ком шмуклерской крови больше 20%, считаются знатью. Про таких говорят: он — большой человек, четвертинка. Или даже половинка. На верхней ступени этой лестницы стоит некто по фамилии Бубман. Но Бубман — это так, для отвода глаз. На самом же деле это почти чистокровный Шмуклер. Принц крови. А как же Энн с итальянской фамилией, живущая на Аляске? Она — из рядовых, шмуклерской крови в ней не больше 5%. «Как знать, может, тебе повезет больше, чем мне… Может, ты и вовсе окажешься четвертинкой! Для меня это была бы большая честь. Когда соберешься сделать тест, дай мне знать. Я подготовлю тебе хорошую рекомендацию для вступления в клуб». Те, кто еще не сдал анализ ДНК, могут получить лишь условное членство. Их называют «именнички»: все, что они могут предъявить, это имена Шмуклеров у них в роду. Я — правнук Суры Хаскелевны Шмуклер, но у меня не сдан тест, и потому я на птичьих правах. Но Энн в меня верит. Не сомневается, что все пройдет удачно.

Однако надеждам моей поручительницы не суждено сбыться. Я не стану сдавать тест на шмуклерство. Вчера я узнал одну важную подробность: все эти Шмуклеры — и четвертинки, и половинки, и сам принц крови — потомки Шмуклеров из Теплика. От Теплика до Бельц — двести пятьдесят километров, и находятся они по разные стороны границы. Их Шмуклеры — из Украины, а мои — из Молдавии. Конечно, такие расстояния покрывали и до изобретения автомобилей. Мой прапрапрапрадед Хаим-Арон Шмуклер был родом из Могил

...