Русская дочь английского писателя. Сербские притчи
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Русская дочь английского писателя. Сербские притчи

 

 

 

Ксения Голубович

Русская дочь английского писателя

Сербские притчи

 

 

 

Новое литературное обозрение

Москва

2025

УДК 821.161.1.09

ББК 83.3(2Рос=Рус)6

Г62

Редактор серии — Д. Ларионов

Ксения Голубович

Русская дочь английского писателя. Сербские притчи / Ксения Голубович. — М.: Новое литературное обозрение, 2025.

«И может быть, прав Йейтс, что эти два ритма сосуществуют одновременно — наша зима и наше лето, наша реальность и наше желание, наша бездомность и наше чувство дома, это — основа нашей личности, нашего внутреннего конфликта». Два вошедших в эту книгу романа Ксении Голубович рассказывают о разных полюсах ее биографии: первый — об отношениях с отчимом-англичанином, второй — с отцом-сербом. Художественное исследование семейных связей преломляется через тексты поэтов-модернистов — от Одена до Йейтса — и превращается в историю поиска национальной и культурной идентичности. Лондонские музеи, Москва 1990‑х, послевоенный Белград… Перемещаясь между пространствами и эпохами, героиня книги пытается понять свое место внутри сложного переплетения исторических событий и частных судеб, своего и чужого, западноевропейского и славянского. Ксения Голубович — писатель, переводчик, культуролог, редактор, автор книги «Постмодерн в раю. O творчестве Ольги Седаковой» (2022).

 

 

ISBN 978-5-4448-2801-4

 

Русская дочь английского писателя

Памяти Джо

Часть первая

Лилии для Лидии

1

Приехавший из Оксфорда профессор литературы рассказывал нам о позднем викторианстве, о блаженном XIX веке, о Браунинге, Россетти, Теннисоне. Есть что-то бесконечно привлекательное в том периоде, когда поэзия была создательницей и поставщицей «волшебных», «альтернативных» миров, существовавших в благозвучии и точных метафорах, купающихся в целом море широких человеческих чувств, чем, в общем-то, она не является сегодня.

Быть может, то время — последний раз, когда у человечества было ощущение, что так или иначе, а миром правят «бабушки» и «дедушки», — и рожденные в XX веке еще ощущали себя внуками тех, кто обитал в театрально-насыщенных декорациях, которые достославный Ингмар Бергман покажет в своей бессмертной ленте «Фанни и Александр». Мир тяжелых штор, защищающих домашний уют от внешнего холода, мир вензелей и визитов, мир карет, лошадей и медленной техники, и мир, где хорошо изданные книги разрезаются специальным ножиком с ручкой из слоновой кости и инкрустациями. Все любовно отделано — быт настолько налажен и насыщен, что непонятно, зачем в нем хоть что-то менять. В сходной ностальгии Мартин Скорсезе назвал это время своих бабушек и дедушек «Веком невинности» и перенес частичку доведенного до совершенства старого европейского уклада в свой любимый Нью-Йорк. Для XX века у него зарезервирован лишь криминал.

В сходной ностальгии я вспоминаю тяжелые, наполненные семейными сокровищами шкафы моей бабушки. Быт, доставшийся от 50‑х годов, из детства моей мамы, и в нашей коммунальной квартире живший в крохотных бабушкиных комнатках, вдруг почему-то редуплицировался в комнатах большого особняка из бергмановских кинолент — и проступил для меня в них как сквозь сон. Середина XX века слегка повторила излом XIX, проснувшись влажной короткой цитатой.

2

Даже тяжелые красные шторы с узорами я узнавала. Впрочем, не только у Бергмана, а еще в более раннем детстве, когда я смотрела фильмы из юности бабушек и дедушек — многочисленные постановки из жизни французской аристократии, особенно те, у которых в титрах, как в преддверии рая, стояло знаменитое Жерар Филипп. Послевоенная мода с подчеркнутой мужественностью силуэта у мужчин и женственностью силуэта у женщин — со всеми этими приталенными, как доспехи, пиджаками, хрупкими шляпками с вуалями и мушками, широкими юбками, корсетами, чулками и перчатками, плюс мужскими трубками, плащами и кашне — тоже напоминала давно прошедшее время бель-эпок и прочно увязала время моих бабушек и дедушек с чем-то таким же из чужого и далекого прошлого. Родители с их юбками-мини, длинными волосами, смазанностью гендера и жестким конфликтом с коммунистически-патриархально-имперским прошлым тоже чем-то напоминали ту иную эпоху — только уже 1920‑е годы с их взрывом всего и вся, а также революционной темой «Долой стыд!», подарившей миру укороченные юбки, майки, футболки и прочее обтягивающее фигуру безобразие.

Одна моя знакомая рассказывала, как в 20‑х родная сестра ее бабушки уселась голой в трамвай, чтобы бороться со стыдом — ложным наследием прошлого. «И как?» — спросила я. «Ну… больше она так не ездила. Ей было очень стыдно». Моя мама, конечно, голой никуда не садилась, но мини-юбка, скрывавшая разве что бедра, а также реакция мирных граждан на таковую моду могли что-то такое напомнить из предсталинского революционного прошлого. Потому что в колебаниях революция/реакция мои родители, безусловно, попадали на революционный пик, в то время как бабушки и дедушки — на консервативный «всплеск». Ну, это до того, как мои родители развелись и папа уехал из Москвы, где появился на свет, домой в Югославию, а мы с мамой, не поехав за ним через несколько месяцев, как было договорено, остались в России. Где-то во внутренней памяти я до сих пор вижу этот вокзал и поезд, и папу на перроне с большим (обязательно большим) лиловым (обязательно лиловым) букетом цветов. Поезд приближается, останавливается… остывает. В раскрывшиеся двери начинает выходить народ. А нас там нет. Есть только букет и папа.

3

Странный разговор о моде состоялся у меня уж совсем неожиданно.

В микроавтобусе, перевозившем гроб моей покойной родственницы. Ее звали Лида, и лицо ее, лежавшее в лилиях и белых розах, казалось таким же спокойным, как и при жизни. Лидия Яновна. Она была двоюродной сестрой моего деда, мой прадед и ее мать выросли в одной семье, а спокойствием своим она пошла в отца-латыша. Лидия Яновна считалась «кожником» от Бога, как говорила жена моего русского деда — моя еврейская бабушка, постоянно звонившая Лиде в случае каких-то врачебных надоб. Мир советской медицины всегда состоял из «рекомендаций» — пчелиных связей от одних врачей к другим, и хороший «кожник» всегда мог посоветовать хорошего стоматолога, а хороший стоматолог или гинеколог мог посоветовать практически уже кого угодно. Она была женой генерала, который, как шептались, делал «голубую кровь» — мгновенный заменитель крови для солдат в бою. Некую странную плазму, куда более приспособленную к войне, чем донорская. Эта «голубая кровь», о которой говорят их дочери, почему-то очень гармонирует в моих воспоминаниях со спокойным лицом тети Лиды, словно и мертвое, и живое сами присутствуют в нем рядом, столпились и сошлись.

Голубая кровь — кровь элиты. У меня же кровь фиолетовая или лиловая. Потому что в ней смешались кровь русская, еврейская и черногорская, которая голубая или даже синяя, потому что хотя они, черногорцы, по словам моей еврейской бабушки, в своей стране и «голубая кровь», но по моим расчетам, если они горцы, то кровь у них должна быть синяя, поскольку в песне поется про «синие-синие» горы, и еще, раз они черногорцы, то, значит, волосы у них «иссиние», как говорит та же бабушка про цыган, восторгаясь оттенком.

Итак: добавляем красную кровь в это сине-иссинее великолепие — и блеск что получится. Фиолетовый или лиловый, мой любимый цвет! Бабушка, кажется, очень гордится, что ей удалось заполучить эту кровь у моего отца. Она работает на Центральной студии документальных фильмов цветоустановщиком, и ей ли не знать, как мешаются самые красивые краски! В любом случае обо мне она не жалела и весьма довольно сообщала мне, что мы никуда к папе не поехали и навсегда остались с ней. Какого цвета была ее еврейская кровь, я не знала, об этом она говорить не любила, но я подозревала, что винно-красного, из‑за горячности. Однако сейчас мы едем вместе с кровью голубой — с высокопоставленными отпрысками моей русской ветки…

4

Лидия Яновна лежит как красивая портретная часть, вставленная в крышку гроба. А вокруг, как всегда, клубится время ее прошедшей жизни, сумрачным крепом все тех же гробовых украшений. И вот уже о ее муже, советском генерале, рассказывают, что дед его был машинистом царского поезда. И дальше текут воспоминания о Дореволюции и о том, что было оставлено там, — эти усилия семей протянуть ростки в прошлое сейчас повсеместны. И странным образом все это дотекает и до меня и начинает касаться меня вплотную, неожиданно и пугающе. Эти новости, эти неприятные звонки, эти не принятые в семье воспоминания, призраки, души, то, о чем не говорили в моей семье. Оказывается, моя прабабушка Зизи (так прозвала ее я, сократив из Зинаиды) была замужем до того, как вышла замуж за моего прадеда, и ее первого мужа звали «дядя Петя Комаров», и он был единственный член нашей семьи, кто допивался до того, чтобы лежать в луже. Оказывается, у моего прадеда был сын от первого брака, который погиб. Оказывается, первая жена моего прадеда была полькой и сошла с ума после смерти сына, а прадед развелся и его познакомили с Зизи, которая тоже оказалась уже не замужем. Его первая жена до конца своих дней была в сумасшедшем доме, а прадед и Зизи помогали ей. Отсюда вдруг яснее становились загадочные фразы деда о том, что у нас в семье имелась «польская кровь» (словно она тоже была «голубая»). Не от этой ли первой жены осталось странное присловье, определившее всю систему моего воспитания, — «Шо занадто, то не здраво», «Все, что слишком, то во вред»? Теперь эти колыхания новых людей и того, что члены рода помнят и знают друг о друге, вдруг начало складываться в общую картину… А потом от Лидии поднялась и отделилась новая тень, Агриппина, баба Груша, о которой я слышала еще от моей прабабушки Зизи. Что у нее было трое детей и муж пьяница, от которого она ушла, а в 20‑х годах дети погибли один за другим. Теперь же баба Груша предстала в другом свете. «Она была закройщицей у Надежды Ламановой, и Ламанова помогла бабе Груше сделать паспорт. Тогда же паспорта женщин были у мужей. И муж не отдавал». Вся история женского права в России — в этой короткой истории. И вся история моей семьи.

Я всегда удивлялась страсти моей мамы к вещам. Казалось, она идет от Зизи — та была дочерью лучшей портнихи Москвы, которая «обшивала московскую генерал-губернаторшу». Но однажды Зизи увидела, как губернаторша била прабабушку по лицу за ошибку, и после этого Зизи решила «никогда не шить, и никто в семье никогда не шил»… Моя мама, ее внучка, тоже не шила никогда, но одежда, украшавшая внутренность ее шкафов, была всегда чем-то большим, чем просто одежда. Мама чуяла и любила вещи как живые существа, как знамена ее побед, как свою вторую, третью, четвертую жизнь, которую можно прожить за один вечер, как великое право на независимость. И, наверное, это уже шло не от Зизи, носившей блеклые халатики и платья. Это был привет от неузнанной Ламановой-освободительницы, которая почему-то выбрала маму как своего представителя в новых поколениях. Тот, кто пришел в семью раз, останется с ней до скончания веков, и паспорт, выданный Агриппине, однажды превратится в английский паспорт, выданный моей маме в ее праве на новую жизнь, на второй шанс и новую семью. Длинные юбки, мини-юбки, зеленая кофта с золотыми узорами, серебристая кофта-Пьеро, алое в пол платье, бусы из янтаря, браслеты по двадцать штук на руки, коробки косметики… Мама выпархивала в мир, шурша и меняясь, как образы моего воображения.

«Ты не знаешь, кто такая Надежда Ламанова?» — спрашивают меня. Качаю головой. Гроб тети Лиды как строгая портретная рама для изображения прекрасной дамы, для которой одежда — не более, чем знак статуса. «Какой позор!» — фыркают на меня тетки. После похорон иду в интернет. Читаю…

5

Надежда Ламанова была модельером, одевавшим царскую семью и весь двор. Вся эта мода — перья, шлейфы, кружевные платья в пол — это Ламанова… Образы, создаваемые ею, были известны в мире так же, как сама русская аристократия. Она была модельером в том же смысле, в каком ювелиром был Карл Фаберже, — представителем империи. Ламанова отличалась тем, что работала без выкроек, создавала платья на булавках, просто лепила силуэт по ходу тела. А закройщицы, такие как Агриппина, потом снимали мерки и воплощали в жизнь. Когда пришла революция, мода аристократов уехала вместе со своими заказчиками за границу — в чемоданах и саквояжах. Ламанову тоже звали уехать — лучшие модельные дома Парижа и Нью-Йорка. Но Ламанова осталась. Ей было пятьдесят. И вот когда она осталась… то ее и попросили: поработать на революцию… Ее, модельера царского двора, попросили… придумать новую пролетарскую моду. И Ламанова это сделала — она придумала новый облик человека на основе северного костюма, сшила его из полотенец, потому что не было другой ткани вообще. На выставке в Париже эта коллекция получит золотую медаль.

Как человек, который всю жизнь создавал легкие, парящие над повседневностью образы и видения, смог сделать это? Какой силой надо обладать, чтобы изобрести принцип новой одежды, по сути обратный всему, что ты делала до того? Одежда, которая больше не связана со статусом, сословием, указанием на место в обществе. Ламанова, певец роскоши, заставила себя продумать почти школьные вопросы — для кого создается одежда? что человек в ней будет делать? каковы будут материалы для такой одежды? — и нашла ответы, которые оказались важны и для остального мира: простота и практичность. Вот что такое пролетарская мода. Такой подход — это весь мир в XX веке, он и не может быть иным. А что еще такое наши брюки, удобные куртки, кроссовки, майки, свитера, юбки на широкий шаг, колготки, как не то, в чем удобно идти, ехать в транспорте, двигаться, работать… Казалось, можно было бы и дальше творить, создавать, придумывать… Но потом пришел сталинизм. И все остановилось. Что успели изобрести, то и пользовали.

6

А где могла найти приют великий модельер в эпоху, когда моделирование закончено? Конечно же, в воспоминаниях. Только там она и могла остаться в живых. Станиславский пригласил Ламанову во МХАТ, и там она творила платья для постановок Островского и Чехова, про жизнь в XIX веке или начале XX века, все так же на иголках крепила ткань по контуру тела и учила советских актрис стоять недвижно с прямой спиной по несколько часов, как аристократки. А дальше… дальше Ламанову постигла та же судьба, что и любое прошлое в России: ее забыли.

Она пришла как-то утром к театру, а он закрыт. Началась война, театр уехал в эвакуацию, Станиславский уже умер. О Ламановой вспомнить было некому… Она сидела на лавочке на Тверском бульваре. «Меня забыли», — повторяла она… Ее забыли, как Фирса из «Вишневого сада»… Кажется, она так и умерла от сердечного приступа по дороге домой… Быть может, из‑за этой еще неведомой мне тогда связи с Ламановой Тверской бульвар с детства почему-то казался мне оставшейся частью Вишневого сада, только без вишен. А ее закройщица, Агриппина, прожила до смерти в семье родственников, с маленькой Лидой Яновной, и, говорят, была убежденной коммунисткой, которая могла поссориться за семейным столом за любую неточность при оценке жизни и деятельности Владимира Ильича Ленина и Иосифа Виссарионовича Сталина. И до меня — смежной ветки семьи — сквозь эти баталии и крики даже слуха о Ламановой не дошло.

7

Род касается рода в точках кардинальных событий, и творится Народ. От меня до Станиславского, Надежды Ламановой и членов тех семей, которых во время примерок касались ее руки, до пьяницы мужа Агриппины и ее умерших от скарлатины дочерей и сына, о чьей смерти не знали мои тетки, но знала моя Зизи. Сын Агриппины погиб от трамвая, прицепившись к подножке и слетев с нее под рельсы… в этой смерти тоже есть что-то неразгаданное, как в любой смерти ребенка, срезанного, как цветок… цветок лилии… что теперь колышутся возле лица Лидии Яновны, — и вновь до меня тянется общая нить судьбы… Дождь прикосновений…

«Вот, — говорят мои родственницы, склонившиеся уже над Лидой в гробу, — вот, мама, мы и поговорили».

8

Почему у гроба нам с тетками было удобнее говорить о моем прапрошлом, а не об их детских воспоминаниях? Не знаю, вероятно, у мертвых, как у болезненной паузы в разговоре, как у тех, о ком не говорят, есть к нам свои дары, которыми они одаривают нас из своих вечных мест, откуда «никто из живых не возвращался»… И продолжают свой разговор с нами — собирая и собирая частицы пазла, частицы мировой мозаики, которую сверху читает наша душа, сама того не зная. Где происходят наши перечисления и совпадения? Как я, сидящая у гроба в минивэне, успела коснуться старушки в 1941 году, сидящей возле МХАТа, кто знает? Все они столпились складками живого времени возле гроба тети Лиды, отороченные его рамкой и лилиями, сделавшими в тот момент для меня особенно ясной функцию цветов в нашей жизни и почему они так связаны со смертью, как об этом напрямую твердит нам, например, мексиканская культура, более откровенная в этом вопросе, чем наша.

9

«Цветы не вполне земные создания. Они подобны святым», — говорится в той строчке на книжной закладке, которую я купила в доме Эмили Дикинсон. Почему они «подобны святым»? Потому ли, что поднимаются к нам из нутра земли и недолго цветут средь воздушных струй, отдавая нам свой аромат и легкий привкус, исчезая на наших глазах? Словно вестники из царства мертвых или просто ангелы… Рамка для luminis naturalis, превращающая простой свет белого дня в пространство для тайны, берущейся далеко не из повседневности… И рамка цветов, как открытая дверь, ждет прихода того, что идет издалека. Она оставляет наше пространство открытым чему угодно.

Празднику, встрече, беде, любви…

Их ароматы — сродни рассказам, что мы еще не можем разобрать, но они уже действуют на нас, меняя повседневность на странное чувство иной реальности, которую мы зовем не иначе как событием. И потому с древних времен цветы что-то значат. Они — сигналы о тайных свиданиях душ, о радости встреч, о боли разлук, про которые мы, возможно, даже не помним. Белая тетя Лида, белая как Лилия, Надежда Ламанова, цветущая в темной глубине семейной истории, словно яркая белая роза… я, склонившаяся перед ними на дистанции вежливого безмолвия, тоже, наверное, какой-то цветок. Кто знает, какие точки в истории совпадают с какими. Наша человеческая жизнь в этом смысле призывает к определенному смирению. А смирение, как ни странно, в свою очередь кажется мне чем-то вроде лилии. Оно глубоко отличается от «скромности» или «неприметности» полевых цветов. Смирение лилии одиноко и раскрыто, она открыта для взгляда и обиды, и в нем есть явная беззащитность чего-то слишком чистого, что все равно привлечет внимание. Джо, мой отчим, страшно любил белые лилии, а еще он любил смирение. Он очень любил сам звук этого слова на своем языке.

Humility, humbleness — любимые слова Джо на английском. А еще он, кажется, особенно любил звук «h» — самый неприметный звук Британских островов и хуже всего дающийся степному континенту по имени Россия. «Gamlet? — смеялся он. — Неужели вы так и говорите — Gamlet?»

О Гамлете мы тоже много спорили, и именно Джо рассказал мне важнейшую вещь о пьесе. О том, что, сойдя с ума и раздавая цветы, Офелия делает это не просто в бреду. Каждый цветок имеет значение в ту роскошную ренессансную пору — и потому, раздавая их, она на языке цветов рассказывает о совершенном преступлении при дворе королей Дании. Офелия путает цветы и значения, но от этого ее сообщение еще проницательней. Офелия безумна, то есть находится по ту сторону ума — в зоне мудрости, под ее совиным крылом, ибо мудрость, как и безумие, обитает вблизи пугающих истин. Мудрость обитает там, где растут цветы, поднимаясь от черных корней к блестящему цветению… Розмарин, укроп, рута, фиалки… Офелия становится истинной невестой безумного принца — она становится колдуньей, переходя на ночную, вещую сторону бытия.

Незадолго до его смерти я подарила Джо книгу о Мексике, выпущенную в Нью-Йорке, — о культе цветов и смерти в этой североамериканской стране. Он долго листал ее, словно вглядывался во что-то…

Цветы в Америке и Лондоне

1

В домике Эмили Дикинсон в Амхерсте в Новой Англии, на той экскурсии в Амхерст, куда я поехала из писательской школы, Эмили Дикинсон овладела моим воображением. Я узнала, что платье ее было белым, что сама она была крохотной и больше всего любила заниматься садом. В годы ее затворничества, когда любой контакт с шумным миром казался ей слишком обременительным, величайшая американская поэтесса продолжала садовничать за надежной садовой оградой и писать стихи. Стихи были в одном экземпляре, лежали в коробке, и, если бы их выкинули после ее смерти, не осталось бы ничего, что бы могло подтвердить, что она — величайшая среди поэтов Северной Америки.

Я не умею разгадывать загадки чужих метафор, но в тот день они все казались посланием специально для меня. Например, мне поведали, что когда собиралась комната, полная гостей, то люди вздрагивали, когда вдруг оказывалось, что мимо прошла Эмили — крошечная, в белом платье и двигавшаяся, почти не касаясь того, что вокруг, как-то слишком мерцательно, слишком неуловимо. Ее называли эльфом или призраком. И в этом мне почудилась разгадка, которую я вдруг легко нашла, — тип экзистенции. Он у нее отличался от того, что считалось человеческим. По сравнению с людьми, замкнутыми в области настоящего, ее взгляд шел из пространства настолько чуждого, что по сравнению с нею все те, кто был вокруг, были заранее уже мертвы. Между живыми двигался призрак будущего, в зеницах которого все присутствующие были уже заранее лишь ожившим воспоминанием, фотографиями на еще не воздвигнутых памятниках и надгробиях. «Зачем вы спрашиваете меня, какого цвета у меня глаза? — писала она издателю, который так и не издал ее стихотворений, поскольку хотел поправить каждое из них, однако всю жизнь переписывался с нею. — Они цвета коньяка, оставленного на дне стакана ушедшим гостем».

Подозрительно легко я разгадала и этот ее ответ издателю. Недопитый гостем коньяк — это след гостя, знак его присутствия, его ухода и тоски по нему. «У меня глаза цвета тоски по каждому живущему» — вот что сказала Эмили своему издателю на самом деле. Точное высказывание, если учесть, что до 15 лет Дикинсон жила в доме, окнами выходившем на кладбище. Она могла смотреть в глаза всем живущим — как уходящим, тем, кто стоит на пороге ухода, так и тем, время которых куда длиннее, чем их жизнь, ибо продолжится в посмертье. Она могла писать из того будущего, где и нас всех нет, где и мы все «уже были», ожидая и ощущая потоки самого времени, которое нас колышет на своих волнах. Она была эльфом и не любила свою преподавательницу из женского колледжа, она была эльфом и, не ведая пуританской морали, открыла свой дом для свиданий любимого брата и его возлюбленной женщины-астронома, а еще никогда не выходила за ограду сада и при этом, повинуясь каким-то одной ей ведомым приказам своего духа, спускала из окна в корзинке для окрестных детей испеченный вручную хлеб. Бытие, скользящее над бытием, скользящее к посмертию и одинокой славе.

2

Почему я тогда вдруг стала вспоминать об этой странной женщине? Возможно, из‑за того дождя, что внезапно начал лить, оглушая и затопляя все наши чувства, отрезая нас от улиц и машин, закрыв нас в павильоне, полном мешками с торфом, цветами в горшках, просто пустыми горшками и всем инструментарием для копания, разгребания и утрамбовывания земли, а также с парой больших мешков с белыми камешками, при помощи которых мы выложим потом большой белый крест на черном фартуке могильной земли. Много ли человеку земли нужно? — спрашивали герои Толстого. Как выяснилось, немного — чтобы в нее лечь. Ровно столько у нас есть во владении в Англии… и там спит Джо.

В оранжерее мама нашла лиловый цветок, похожий на лилию. Думаю, Джо бы понравилось… Он любил цветы таких оттенков. А еще он любил «Голубой цветок» Пенелопи Фицджеральд, книгу, названную в честь сказки немецкого поэта-романтика Новалиса, а основанную на его же любви к девочке-подростку Софии фон Кюн, умершей от туберкулеза в четырнадцать лет.

At this, I myself sat up. For the Chinese blue poppy, rare in the West, dies as soon as it flowers. Only if raised very carefully and slowly can it be persuaded to flower more than once. And then I remembered something I’d read: that the oddly named Annie Asra in Fitzgerald’s Human Voices — a BBC gofer who’s in love with the foolishly innocent head of her department — has the same name as the Asra, a tribe of slaves in a poem of Heinrich Heine’s „who die when they love.” Love, flower, death. The connection between these three, reaching back over nearly 20 years of Fitzgerald’s work, seemed to hint at the source of the sorrow which — along with laughter, comedy, even farce — permeated so much of what she wrote: the way in which her characters so often fail to recognize one another, and so miss or are thwarted of love and the neatness of happiness [1].

Джо взял интервью у Фицджеральд недели за две до ее смерти. Джо полюбил эту женщину восьмидесяти лет, которая прожила много лет на барже с тремя детьми, начала писать романы в 58 лет, чтобы позабавить больного мужа, и стала известной на весь мир. Джо казалось, что такая жизнь дает многим надежду — ведь ему в ту пору было только 60, когда ей уже минуло 80… И он тоже поверил в уединение, чувство формы и сдержанный стиль, несущий в себе множество странностей и загадок.

…her style over the years became as deliberate and spare as the room that she worked and slept in: a book-case stacked high with books, some chairs, a single bed, and an old typewriter on a table that looked out over a basketball hoop in the garden. There was something modest and at the same time priestess-like both about this place and her work of the past decade… [2]

Джо поражало, какие странные, как будто периферийные сюжеты берет Фицджеральд для своих романов — то книжный магазин на окраине Лондона, то детский театр Би-би-си, то совсем неизвестного в Англии великого немецкого поэта… Она словно бы выбирала вещи, которые не развалятся и не исчезнут при приближении огромной волны времени из прошлого, а скорее тронут губы улыбкой воспоминания. Ведь не чем иным, как своей малозначительностью, и ценны вещи «настоящего» — они оказываются неповторимы и легко уйдут, стоит пройти их времени, слишком хрупки они и уязвимы… Они словно редко распускающиеся нежные цветы, успевающие привлечь наше внимание, прежде чем исчезнуть, подобно девочке, что успела тронуть сердце поэта, прикрепив время всех тех, кто жил рядом с ней в ходе ее краткой жизни, кто окружал ее жизнь от родственников и зеленщика до маркграфа и маршала, — к скрижалям вечности. Именно так вещи сами по себе хрупкие и слабые спасают время от полного уничтожения. Эти вещи похожи на цветы, а цветы, быть может, — это наш способ связи с теми, кого нет, с теми, кого не будет, со всем, что пройдет, но что мы любим, и поэтому мы осыпаем цветочными лепестками самые памятные события своей жизни в надежде на память?

«Знаете, — говорила Пенелопи Фицджеральд, — люди сегодня так ценят Вирджинию Вульф за ее ум… Но тогда, в наше время, таких, как Вульф, было много. Люди были умнее. Наверное, потому, что больше читали». Она сама была дочерью главного редактора журнала «Панч», внучкой епископа, племянницей одного теолога и одного криптографа. Она была первой женщиной-студентом в Оксфорде, окончившей его с отличием, а муж ее получил серебряный крест во время Второй мировой войны. И после всего этого она вместе с мужем и детьми оказалась на улице и четыре месяца жила в приюте для бездомных. Муж пил, подделывал чеки, его лишили адвокатской практики, и в итоге он сам, его жена и дети оказались на барже, которую два раза топила Темза, уничтожая единственное, что они так ценили, — их книги. Но все это не мешало Пенелопи всю жизнь любить этого странного, потерпевшего крушение человека и начать развлекать его своими историями, когда в английской литературе для него больше ничего интересного не осталось.

3

Это чем-то напоминает русскую жизнь и литературу с ее несчастливыми финалами, с выбором нарочито периферийных сюжетов, с ее географией, расположенной где-то между Восточной Европой, Кавказом и Китаем, и с ее нередким выбором простого и лаконичного языка, ибо вещи, которые она описывает, на первый взгляд слишком просты.

И надо сказать, что Пенелопи и сама чувствовала эту связь с ней. До «Голубого цветка» она даже написала свой русский роман — рассказ о волнениях в Москве перед революцией 1905 года и о пропавшей англичанке, ушедшей к крестьянам, в то время как крестьянка, наоборот, вошла в семью ее мужа.

Прекрасные две дуги романа «Начало весны», замысловато и странно сплетающиеся на наших глазах, заставляют читателя видеть нечто, чего иначе бы никогда не увидел, — общую оптику англо-русского мира, именно потому, что туго удерживают русские и английские противоположности, делая это в каком-то запредельно изящном, аскетичном и чрезвычайно простом стиле, которым Джо мечтал овладеть. Может быть, ему казалось, что человеческая жизнь собирается под таким углом зрения куда лучше?.. С точки зрения такой двойной перспективы — Россия и Англия — их единство могло идти только по самым тяжким маршрутам. Например, по Северному морскому пути, когда идет Вторая мировая. Через Индию, когда идут имперские интриги. Или через Атлантику — как вышло с Джо, которому понадобилось уехать в Америку на пятнадцать лет, чтобы потом оттуда двинуться в Россию. И сделать это в самое странное время, когда страна, откидывая прочь почти восемьдесят лет своей жизни, пыталась вернуться куда-то вспять, за черту Революции, во времена, про которые никто не помнил, в мир своих «прадедушек и прабабушек», к Викторианской или Александровской эпохе, и сыграть историю заново.

История, точно большая бобина с наколотой на нее перфокартой, вращается и вращается по тем же следам, и одно время просыпается цитатой другого. Я всегда любила историю как идею триады — на раз-два-три. В темпе вальса.

2

…за много лет ее стиль стал столь же изящным и лаконичным, как и комната, в которой она работала и спала: книжный шкаф, набитый книгами, несколько стульев, узкая постель и старинная пишущая машинка на столе возле окна, выходящего на баскетбольное кольцо в саду. Было нечто скромное и в то же время жреческое и в ее доме, и во всех ее сочинениях за прошедшее десятилетие…

1

На этом месте уже я выпрямился в кресле. Ибо китайский голубой мак, столь редкий на Западе, умирает сразу, едва отцветет. Только если обихаживать его чрезвычайно заботливо и неспешно, можно убедить его зацвести еще раз. И затем я вспомнил из прочитанного: что девушка со странным именем Энни Асра в «Человеческих голосах» у Фицджеральд — девочка на побегушках, работающая на Би-би-си, влюбленная в идиотски-невинного начальника отдела, — названа тем же именем, что и Асра из стихотворения Генриха Гейне, невольник, в племени которого люди «умирают, когда полюбят». Любовь, цветок, смерть. Связь между ними тремя, начавшаяся почти двадцать лет назад на заре творчества Фицджеральд, кажется указывает на самый источник той печали — а также и смеха, комедии и даже фарса, — что пронизывает все, что она написала: то, как ее персонажи часто не способны отличить одно от другого и таким образом пропускают любовь или встречают препятствия на пути к простой упорядоченности счастья.

Гастрономический вальс

1

Время дедушек — время родителей — время внуков, — поворот. Внуки становятся родителями, родители дедами, деды уходят за горизонт, в некую «пра» зону, откуда к их внукам приходят их правнуки, чтобы потом вновь стать для кого-то дедами. Раз-два-три, раз-два-три.

В Санта-Фе среди загадочной природы индейцев, среди красок, которых никогда не встретишь в средней полосе России, да и в остальной Америке, я задала гиду свой навязчивый детский вопрос. «Как индейцы оказались в Америке?» Наша писательская группа тогда раскололась. В основном писатели, находившиеся в резиденции в университете штата Айова, отправились в Сан-Франциско. А я с девушкой из Сингапура и девушкой из Бирмы отправилась в Санта-Фе. Девушки из Азии ехали к индейцам, своим ближайшим родственникам, а я увязалась за ними, потому что всегда любила индейцев. Я, собственно, ехала в свое детство, в американскую книжку с легендами аборигенов, где были умопомрачительные цвета на картинке — голубые, лиловые, алые, темно- и светло-зеленые, — такие как глины в Санта-Фе. Как облака при закатных лучах, такие как на индейских покрывалах и пончо.

«Как индейцы оказались в Америке?» — «Все очень просто», — ответил наш гид; он был в шортах и шляпе, жевал жвачку и не выглядел тем экземпляром музейного работника, которого ожидаешь встретить на городских экскурсиях. В Америке вообще все странно, в ней интеллект как будто до сих пор не желает выделяться в отдельную область жизни, его не выращивают как способность — только разве университеты напоминают в этом смысле Европу и выкармливают интеллектуалов как отдельную суверенную культуру, щедро удобряя почву гостевыми резиденциями европейских профессоров. В остальной Америке интеллект — это рабочая сила, любознательность и сметка, а вовсе не отдельная территория блужданий. Широкий жующий рот моего гида, из которого я не ожидала услышать ничего интересного, вдруг привлек мое внимание именно той фразой, что из него вышла почти как результат пережевывания жвачки: «Они проели свой путь». И еще раз губы сомкнулись и разомкнулись в улыбке. Гид продолжил:

«Представьте себе — Америка и Азия были тогда связаны через перешеек. Вся земля от Европы до Америки была одним праконтинентом. И азиаты двигались потому, что места их обитания были уже „объедены“. Деды, скажем, питались в одном месте, охотились чуть дальше и дотягивались до третьих мест еще дальше. Затем все смещалось. Их дети жили уже там, где деды только охотились, охотились там, куда деды только захаживали, а заходили туда, где дедов еще не было. Так и шли эти древние азиаты не в Европу, а в сторону ей противоположную, пока не проели всю Сибирь, Дальний Восток, не вышли к морю и не перешли по перешейку в Америку, а потом перешеек разомкнулся, и все».

Земля — это место еды. Это большой остров-еда, остров-каравай, что отделился и стал Америкой, страной, которую весь мир рассматривает до сих пор как последнее место приюта, как остров мечты… Последний, кто отлично показал это, был Эмир Кустурица в своем фильме «Подполье», где после всех перипетий истории утопический остров-каравай уплывает по морю, отколовшись от материка, и все танцуют. А куда плывет этот остров? В другом фильме у него дети отвечают — в Америку. Ибо Америка на карте мирового воображения — это место, где заканчиваются все печали Старого Света, все его невыносимые страдания. Словно там мы выпиваем чашу забвения или съедаем большую пиццу или бургер — символ индивидуального права на земное счастье.

И да, есть в этой самой еде что-то вполне необыкновенное. Еда обладает способностью переводить нас в безвременную радость. Дарить чувство… наполненности, а стало быть, счастливого конца. Ненадолго. Потому, каково бы ни было блуждание нашей истории, оно в том числе идет и в поисках блаженства — тех островов, где дадут пищу, которой можно насытиться навеки, само бессмертие в мифах мы часто принимаем через рот — эликсир, яблоко, гриб, сому… или нектар и амброзию, которыми боги поддерживают себя в бытии. Может быть, отсюда идет и высокая кухня, которой не надо наедаться. Ею, как в театр, приходят наслаждаться и рукоплескать.

2

One night last May I drove up the Great Mountain of Pines on the Asian side of Istanbul, near where Constantine the Great defeated his rival Licinius in the early fourth century. I parked the car near the top, then walked up to a lanterned, treed courtyard where, hunched down on a small platform, women in checkered robes and headscarves were making gösleme, a sort of Turkish cheese tortilla. Using thin wooden rollers, they were teasing out little balls of dough into circles, which were then filled, folded and tossed onto griddles in an endless slow rhythm as old as time [3].

«О эти англичане, — любила говаривать моя бабушка, восхваляя Джо, — совсем не как русские. Они готовят, и моют посуду даже». Бабушка, впрочем, имела в виду не только «англичан», а всех тех «несоветских» мужчин, которые по сравнению с нашими казались как бы слегка феминизированными, слегка умягченными — как-то более связанными с наслаждением жизнью, а не только с ее тяжелой и рабочей стороной.

Готовящий мужчина в СССР и правда был нонсенс. В Советском Союзе готовит женщина, изо всех сил старающаяся накормить, не выходя за рамки бюджета, а в постсоветскую эпоху офисов, супермаркетов и путешествий повар — это мужчина, выражающий свою индивидуальность и открывающий для себя новые пространства в социуме при помощи своей стряпни. Не думаю, что отец Джо, человек Британской империи времен ее военной мощи, умел готовить, а вот Джо принадлежал к послевоенному поколению, которое умело готовить поголовно. В России, где война как будто никогда до конца не кончалась, стихию пищеприготовления мужчины стали осваивать именно в 90‑х, когда жизнь тоже стала уходить от поисков «величия» и «всемирно-исторического значения» и перешла в более спокойное русло «домашнего обихода». Тогда у мужчин и высвободилось время, появились продукты, и в путешествиях открывались другие вкусы, другие формы для самой привычной еды. Это были мужчины, вошедшие в активный возраст вместе с перестройкой и начавшие сочинять книги о еде, вести программы на телевидении и радио, а потом перешли на блоги и в инстаграмы. А вот в начале перестройки Джо казался уникальным экземпляром. Он великолепно готовил, и еще и сам покупал продукты, убирал со стола и мыл посуду. И делал это все исключительно под записи Георга Фридриха Генделя или мелодичные джаз-композиции Джули Эндрюс…

3

Возможно, потому, что он был сыном доктора и получил по наследству особое отношение к чужим телам, но все вещи и продукты, проходя через руки Джо, становились послушны, как хорошие дети. Он говорил, что всегда хотел стать джазовым музыкантом, чтобы создавать музыку простым, безмятежным и как бы случайным прикосновением к клавишам. И от этого ежедневное печатание на клавиатуре казалось несоразмерной растратой великолепного двадцатипалого ансамбля, который мог бы снискать себе куда больше славы, согласись их владелец уделить им немного больше внимания. Но этого было бы слишком мало уже для Джо. Так что длинные чувствительные пальцы с овальными ногтями жили своей скромной жизнью, но так, что неслышная музыка все-таки умела падать на вещи при каждом его движении. Даже обычная газета, казалось, чувствовала «себя намного лучше», оказавшись в руках Джо. А уж о еде и говорить нечего. Над будущей едой Джо обычно склонялся, касался ее, заботился о ней, словно в этих прямых прикосновениях к материалу сказывалась его тоска по всему ручному, по старому миру, который весь делался руками.

 

Руки он замечал и у других:

The first thing that you notice about 49-year-old Silvano Lattanzi is his hands. Powerful and gnarled, they seem to belong to someone other than the immaculately suited man who greets me outside his shop on Rome’s Via Bocca di Leone [4].

Или:

Hand-making must be perfect, absolutely perfect. You cannot do it if you are neurotic; you can’t do it if there are other things on your mind. You have to have a happy atmosphere and total, total commitment. So it comes as no surprise to me when he announces as the meal ends: „You must come and see it for yourself! [5]

Движения были мягкими, обнимающими, согревающими. Джо легко преодолел тот детский вопрос, который иногда до сих пор мучает меня: «А хочет ли пища, чтобы мы ее ели?» Конечно, хочет. Она замешивается в самые клетки нашей крови, она говорит с нами сквозь нашу плоть и кровь, создает из нас лирические и эпические поэмы, сочетая вкус со вкусом, запах с запахом. Возможно, это индийский взгляд на вещи, — но от этого не менее верный. Как говорит старая поваренная книга: «Чтобы начать готовить, надо хотеть, чтобы все было хорошо», эта цитата, в свою очередь, напоминает мне Джулиану Норвичскую и ее мистическую строчку «When rose and fire are one all shall be well», «Когда роза и огонь станут одним — все будет хорошо», которую Т. С. Элиот позаимствовал для самого финала своих знаменитых «Четырех Квартетов», поэмы, которую во Вторую мировую английские солдаты носили в ранцах вместе с шоколадом, тушенкой и папиросами.

 

Джо любил Элиота… Blessed sister, holy mother, spirit of the fountain, spirit of the garden, // Suffer us not to mock ourselves with falsehood // Teach us to care and not to care // teach us to sit still… Благословенная сестра, мать святая, дух родников, дух сада, / Не допусти нас тешить себя обманом, / Научи как заботиться, так и не заботиться / Научи нас сидеть тихо.

По сути, Элиот просит воду научить нас быть водой. Точно так же можно просить пищу научить нас быть пищей. И в этом есть великое смирение сродни смирению музыканта, приучающего свои пальцы к чужим композициям и готовящего из себя и собой блаженную пищу для слуха.

4

Мы застыли на пороге супермаркета в Лондоне начала 1990‑х. Я не знала, что чувствую — то, что не чувствовала раньше. Пустые прилавки магазинов Москвы, пустые прилавки рынков. Карточки, распределительная система. Казна государства пуста. И я, которую не трогали никакие иностранные витрины времен позднего СССР, теперь замерла как громом пораженная. Я не знала, что чувствую. Какую-то боль — которая расходится от меня кругами, как от центра, — яркими прилавками с двадцатью видами мяса, сыра, хлебов, креветок, авокадо, киви и всего того, что никогда не видела Москва. Я чувствую боль исторически голодного человека. Джо как будто отлично понял мой взгляд, отлично сориентировался в нем. Европа сама только недавно научилась не смотреть на пропасти изобилия, завезенного в нее из Америки. Сам же Джо, словно капитан отдельной старой шхуны, продолжал двигаться между этими роскошными прилавками к более мелким, где продавали местную продукцию и которые и правда чем-то напоминали «магазинчики-на-углу», где еду заворачивают в вощеную бумагу, где ты пожимаешь мяснику руку и обмениваешься с ним шутками, а выбор — традиционен и прост.

Джо попросил меня подождать, пока «нам завернут», ушел, а я осталась. Человек, который должен был мне вручить отлично и ловко свернутый конверт с говяжьей вырезкой, выглядел как сошедший со страниц знакомый персонаж, — его хитроватый взгляд из прищура, его быстрая, силовая, атлетическая манера, его грубоватые влажные руки все были из той «старой» Англии, о которой мы грезили в перестройку, откуда-нибудь из Агаты Кристи или Честертона. Именно этого нам не хватало в СССР, именно этого хотелось еще добавить к его сероватой государственной реальности, но кажется, мы уже опоздали, теперь гордая «британская лавочка» сама умещалась в крошечном уголке американского пищевого аэродрома. «Ты откуда?» — спросил меня продавец, в очередной раз пытаясь отследить мой путь в его страну по моему акценту. Не так давно я бы сказала: «Из СССР». «Из России», — ответила я, и надо сказать, само это называние было еще в новинку. Прищур англичанина стал еще более ярким. «Россия, вы же недавно владели полмиром, да?» Я не стала уточнять про Россию и СССР, и он продолжил: «А теперь — кто главный?» Мне показалось, что я на экзамене и мою вырезку мне не отдадут, пока я правильно не отвечу. «Америка», — ответила я. Он улыбнулся и кивнул, показав не просто одобрение, а что как будто хорошо понимает мои чувства. Европа задолго до нас проиграла другому континенту, а продавец был из тех поколений, кто еще помнил о том, как бывало иначе, когда полумиром владела Британия. Пакет английского мяса перекочевал в мои руки и выглядел как жест солидарности. А Джо уже ждал меня у другого мини-прилавка и смотрел, улыбаясь. Почему во взгляде Джо проскользнуло нечто вроде: «Got you?! Ага, попалась?!» Ему явно было интересно, что же со мной случилось. Как человек другого поколения, — а именно первого поколения, увидевшего смену европейской бедности на американское изобилие, Джо умело вынырнул вновь передо мною и, как-то незаметно миновав роскошь разборчивого и праздничного потребления, спросил: «Ну что, культурный шок?»

И спокойно потащил меня дальше. Готовить и пробовать новое.

5

Его йоркширскому пудингу всегда имелось сказать нечто важное, что мы, смертные, должны были выучить на всю жизнь, — вкуса в нем особенно не было, и удовольствие его таилось в том, что ты погружаешь в рот целый слой чистой горячей субстанции, которая медленно отслаивает себя от окружающего более холодного воздуха на самом кончике языка. Нечто очень базовое о том, что хотел сказать Джо, находилось в его мясе в фольге, в его итальянских салатах… кисло-сладких, с огромными сочными кусками помидоров и лука… с сахаром, перцем и солью — сахар держит сок, соль — вытягивает… И помидоры набухают, как бутоны, от такого буйства наших намерений. Джо никогда не переодевался перед готовкой — в сущности, он предпочел бы готовить в своей лучшей одежде, к вящему возмущению моей матери. К тому же он облизывал пальцы после окончания готовки, видимо, вместо аплодисментов.

На эти ежедневные растраты моя экономная еврейская бабушка, у которой никто никогда не голодал ни при каких обстоятельствах, только вздыхала…

Странно, что я не могу вспомнить руки бабушки. Вероятно, потому, что в ее прикосновениях к «материи» еды не было ничего чувственного, из них просто вытекала наша обычная бюджетная жизнь. А вот Джо — да. Руки готовящего мужчины. Руки маэстро.

6

В тот день Джо отправился в недавно отреставрированный шекспировский театр. Он должен был написать, как «Глобус» возродился из пыли времен после того, когда один путешествующий американец задал местному жителю неловкий вопрос: «А где у вас тут театр „Глобус?“» — «Нигде, — услышал он в ответ, — уже давно исчез. Сгорел». «Да?» — переспросил путешествующий американец, и с этого момента совершенно точно знал, как занять свое место в истории.

Американец восстановил шекспировский театр с нуля, превращая его в диснеевскую мечту о времени исчезнувших легенд. Портрет донатора висел на одной из тех самых стен, которые он помог воздвигнуть на месте воздуха. Театр «Глобус» сиял новенькой американской улыбкой, триумфально оттесняя шекспировские медитации о краткости времени, тщете бытия и конечности всего хорошего перед лицом беспощадности Времени. Теперь Джо таскал меня по этому театру, пытаясь вырвать из недр новейшей копии некогда ушедший призрак.

В «Глобусе» не было крыши над сценой и залом, между прочим. Ты знала? Задние сиденья были для буржуазии, ложи над сценой — для аристократии. Представляешь? А внизу у сцены — стоячие места для толпы бедняков. Аристократы смотрят на толпу, толпа смотрит на аристократов, а актеры растянуты между теми и другими — словно итальянские помидоры, набирающие сок между солью и сахаром.

Между прочим, добавляет Джо, аристократы никогда не смотрели на актеров. Трансвеститы земного рая, они приходили только вкушать музыку голосов — им нужны были лишь тонкие испарения трагического монолога. А плоть, кость, кровь и мясо, все драки и непристойные шутки, остроумные пикировки и увлекательный сюжет — только пища для толпы. Голос в трагическом монологе лучше, чем флейты и скрипки, поднимается вверх, как жертвенный дым.

Джо нравилось воображать их — как они стоят, ругаются, продают всякие сладости, спорят, хвастают, и их нелегко обмануть возвышенной риторикой. «Скучно! — завопят они. — У тебя три минуты, будет опять неинтересно — вали со сцены». «Common, Fred, you can do better!» «Давай, Фред, ты можешь лучше!»

Именно тогда, Джо считал, театр был жив. Его шум, запахи, крики, смех и внезапная тишина, и страсть, и смерть.

Год назад во время жалоб и беснований Лира началась настоящая буря и последние звуки ее накрыли заключительные строки лировской речи. Гром. Молния. Театр без крыши, Лир и публика в потоках настоящего дождя. «ЕЩЕ! — орала аудитория. — Бис!» Великолепное буйство окружающего людей избытка.

7

Вероятно, ни Джо, ни мама не любили бы буржуазию на ее шерстяных мешках, сохранявшую некое усредненно-удаленное гигиеническое расстояние от сцены, то самое, которое делает западный мир таким безопасным, клинически чистым местом, каким он и является сегодня.

Шекспировская пьеса бурлит и готовится, словно горячее жаркое, и пар поднимается вверх. Колонны, двери, пол с ямой, откуда выскакивают демоны, и потолок с люком, откуда спускаются боги. А стоящий посредине человеческий мир узнает сам себя. И голос Джо, мелодичный, играющий низкими и высокими звуками, питает меня великолепно приготовленным Шекспиром, как роскошным мясным рагу с овощами и соусом. А потом наставала пора его запить… Нам нужно вино. Красное вино… А потом уж и десерт.

8

Джо наклонялся над каждым мерным стаканчиком и брал его в руки. От тепла его рук темное красное вино начинало пробуждаться («Он слишком много пил, он слишком много курил — его система не выдержала», — говорили доктора… Конечно, его убила «система»… Что еще… Не мы же…). Я старалась делать то же — но лучше всего было пить из тех стаканчиков, что протягивал мне Джо. Чувство голода отступало. Нас окружал сумрак и прохлада полуподвала кирпичного помещения… Запах дерева и трав. Мы находимся в музее вина недалеко от «Глобуса» — а вернее, во второй части запланированной статьи Джо для «платиновых американцев», этих небожителей, которые должны взглянуть на «иные земли», услышав монологи Джо с трансатлантических страниц своих круизных лайнеров. И следующая тема для статьи — Всемирная выставка вина — красного вина из всех уголков мира, проходящая — как удачно — недалеко от театра «Глобус».

В фильме Бернардо Бертолуччи «Ускользающая красота» есть стихотворение, которое еще одна путешествующая американка в исполнении юной Лив Тайлор пишет аристократу-художнику, исполняемому Джереми Айронсом, и мне удастся перевести лишь немного по-цветаевски:

The day is cast


the dies are rolled


I feel like shit


You look like gold…




День выпал,


Кости брошены,


Я чувствую себя как дерьмо,


Ты выглядишь как золото [6].




Лив Тайлор в этот момент пьет вино, лежа в ванной и куря сигареты. Она влюблена в героя Джереми Айронса, и она думает еще, что, возможно, это ее отец. И жизнь собирается в целое в этом ощущении «ускользающей красоты» и в этом лице прекрасной девушки, которой касается легкий солнечный свет. Это живое золото чувств, покрывающих поверхности мира своим удивительным блеском. Иногда, как и Лив Тайлор, я обожала смотреть, как касаются вещей руки Джо, что бы они ни делали, до каких бы поверхностей ни дотрагивались. «Ты влюблена в своего отчима?» — спросил меня как-то, посмеиваясь, Джон Тилли, столь много знавший о сладостной жизни в духе итальянцев, чей десерт — это сладость конца, полнота насыщения, где даже смерть героя сладка, ибо только она, смерть, дает нам чувство поглощения человека до последнего остатка и той печали, что всегда наступает даже у зверей, когда они наконец сыты.

9

Под высоким стеклянным потолком, похожим на конструкции старых вокзалов и оранжерей из стекла и стали, в огромные пустынные залы, предназначенные к потокам света.

Торговцы за прилавками сворачивали товары — сыр, мясо, фрукты, овощи. Джо склонился над рыбой и аккуратно дотронулся до нее, словно говоря: «Привет!»

И вдруг толстый розовощекий темнокудрый юноша за рыбным прилавком начал петь итальянскую арию. Голос его был мягок и сладок, отличный тенор. Невероятно чистый. Он поднимался ввысь к стеклу потолка, словно в графин, наполняя его виноградом своим, вином своим, вкусом своим поверх своей тучной плоти, что оставалась внизу среди рыбы, мяса и овощей. И оттуда вниз падала на нас, жадно к ней прислушивавшихся, словно струящаяся золотом живая сдача.

10

В последний раз перед этим я слушала итальянское пение задолго до отъезда Джо из России — в роскошном «мерседесе», плавно скользившем по окрестностям Николиной горы и вдруг остановившемся на мосту. Никогда дорога не казалась такой мягкой и плавной, потому что никогда до этого я не ездила в «мерседесе». Почему-то жизнь, проплывающая в окнах, выглядела теперь другой, словно ей придали другую скорость, плавность, назначение, подобно голосам трех великих теноров, в те годы облетевших мир, — Каррераса, Доминго, Паваротти.

Бизнес того времени ассоциировал себя с итальянской мягкостью и роскошью плавного скольжения, идеального слияния элементов управления реальностью. Мы остановились на мосту — «Здесь упал в воду Ельцин», — улыбнулся водитель, пожилой седовласый грузин по имени Томас, с которым до перестройки работала моя мама и который плавно переместился на позиции ближайшего друга Джо, когда она вышла за него замуж. «Но все говорят, на него напали!» — вспомнила я столь многочисленные выступления демократических сил по ТВ.

«Он был пьян, абсолютно пьян. К даме на свидание спешил с букетом и полетел в эту канаву», — улыбнулся бизнесмен. Образ новой постгорбачевской демократии с ее президентом и тем более СМИ, так натужно пытавшимися скрыть правду, мгновенно померк в моих глазах. В роскошных окнах «мерседеса» российская действительность и ее способ правления, вместе с утлым мостом и его железными перилами, неожиданно показались мне особенно блеклыми. А грузинский бизнесмен двинул машину дальше, словно говоря, что красота в России возможна лишь при условии правильного скольжения мимо нее — под звуки божественного итальянского бельканто и при божественной же неслышимости немецкого двигателя, а ехать хорошо бы в некую новую версию русской усадьбы, где тебя будут ожидать садовники, слуги и охрана. Именно такую усадьбу и строил Томас, пока не был убит в лифте семью пулями. Вполне итальянский сюжет, со всею роскошью воплощенный Копполой.

6

Этот и другие приведенные в романе переводы принадлежат автору.

5

Ручная работа должна быть совершенной, абсолютно совершенной. Нельзя быть невротиком; нельзя ее выполнять, если думаешь о чем-то другом. Вокруг тебя должна быть атмосфера счастья и полное, полное погружение в предмет… Знаете, когда вы делаете что-то своими руками, когда вы иногда часами держите это в них, то вы передаете туда всю свою энергию и любовь.

4

Первое, что замечаешь в 49-летнем Силвано Латтанци, — это его руки. Сильные и узловатые, кажется они не могут принадлежать такому человеку, как тот, что встречает меня на пороге своего магазинчика в Риме на Виа Бокка ди Леоне.

3

Однажды ночью прошлым маем я поехал на самый верх Великой горы Сосен в азиатской части Стамбула, там, где Константин Великий победил своего соперника Лициния в начале четвертого века нашей эры. Я остановил автомобиль возле вершины и направился вверх к освещенному фонарями и обсаженному деревьями дворику, где, сгрудившись на небольшой площадке, женщины в клетчатых платьях и платках готовили геслим, что-то наподобие турецкой сырной тортильи. Используя тонкие деревянные скалки, они раскатывали маленькие шарики теста в кружочки, которые затем набивали начинкой, лепили и бросали на сковороды в медленном ритме, как в старые времена.

Наша дольче вита

1

Я помню то время на Николиной. Джо — любимый иностранец перестройки — печатает на веранде свою книгу о России, сестра делает первые шаги по скрипучему полу, поет или слушает музыку, а зеленый склон холма спускается вниз к той самой скромной серо-серебристой полоске реки. Вокруг течет стародавняя жизнь поселка с волейболом, шахматными клубами, с расписаниями, занятиями для детей, а параллельно каждый вечер гости — западные журналисты, русские нувориши, бизнесмены, писатели, музыканты, актеры… Со своими новыми планами, проектами, в поисках связей и контактов с Западом.

Здесь, на этих участках, которые показались бы огромными любому советскому человеку, и росли дети с известными фамилиями. Они жили на высоком берегу тоненькой полоски реки, предоставленной специально для их удовольствия; играли в теннис и волейбол посреди высоких сосен, сирени и жасмина.

На другом берегу простирались колхозные поля с кукурузой, ездили лошади, а в его песочной боковине над рекою, усеянной сотнями кругленьких отверстий, ютились ласточки. Они вылетали из песочной своей цитадели и кружили над головами купальщиков и осокой. Река разделяла два берега и два класса: колхоз и элиту. «Мы», говоря символически, занимали место всегда посредине — как те ласточки и купальщики. Усиленные Джо в перестройку, мы, безусловно, эту реку пересекли.

«Пьют, едят и ничего с собою к столу не приносят», — ворчала моя бабушка и старалась припрятать еду получше. Эта, еще недавно столь важная для нас, бережливость теперь в свете нашей новой жизни вызывала только улыбку. Теперь наша жизнь утопает в лете, сирени, жасмине, в тенях сосен, в свете, идущем сквозь них, а зимой — в сугробах.

2

Дом был старый и деревянный, похожий на многолетнее дерево. А деревянные дачные дома мне всегда нравились больше каменных квартир, а среди квартир мне нравились те, что казались более разветвленными и старыми и в которых была деревянная мебель, шествовавшая сквозь день с мелодичным и разноголосым скрипом. По той же причине мне в интерьере всегда нравились простые тюлевые занавески, напоминавшие сад, где лучи солнца и струи воздуха проходят сквозь листву. Мне нравилась темная чаща книжных полок и книги, что кажутся новогодними украшениями из‑за цветных корешков и золоченых букв. Кстати сказать, по этой же причине я еще любила домашнюю викторианскую мебель матери Джо, тоже перешедшую к нам по наследству.

Они, я имею в виду викторианцы, умели имитировать природу в каждом движении, возможно, это и было их главной задачей — быть настолько верными природе, что это станет искусством. Каждая гостиная должна быть похожа на лужайку или — набитая до отказа диванчиками, креслами, столиками — на старый добрый лес.

Викторианская метафора говорила о спокойном, стабильном мире, где сама природа, кажется, поддерживает наш прогресс и развитие в истории. Столики круглые и овальные, как озера, и такие же полированные, и обеденные тарелки плывут как лебеди. Большие серебряные ложки, вилки, ножи: в них ощущался такой тяжелый и медленный проход времени. Отточенные движения, тихие звуки. Балет обеда — «Лебединое озеро»… Чайковский, я всегда слышала музыку за нашим обеденным столом в Оксфордшире, в доме матери Джо. Эта же викторианская метафора отлично подходила и к тому миру дореволюционной России, который мы знали по музеям и кино. Но здесь был один подвох.

В контексте Советского Союза все это старое и традиционное, хоть и было, с одной стороны, явно антисоветским, с другой стороны, было полностью элитарным, привилегированным. У населения после всех войн и революций старых вещей почти не осталось. Зато они же в изобилии встречались в заставленных антиквариатом позднебрежневских чиновничьих квартирах или в мастерских признанных художников, куда брала меня мама, путешествуя по гостям. Поздняя советская элита, как и всякая элита, уверенная в своей стабильности, стремилась к непрерывности династий, устанавливая связи — в пространстве — с заграницей, а во времени — с Российской империей. И когда мы приехали на старую большую дачу, сруб в русском стиле, утопающий в жасмине и сирени, — мне вдруг почудилось, что и я тоже теперь обладаю правом на связь, происхождение и историю.

И потому тем более шокирующей была запись того времени, которую я потом нашла в книге Джо:

3

I hardly know what to say to her. I wander about the house as she busily talks to Feodor about curtains and sheets, and take inventory of what is on offer: a small shared bathroom below the stairs the other side of the family kitchen; a grimy stove, a refrigerator, a tiny table, and a sink with no water on a terrace; two narrow sofa beds, a table, some chairs, and two chests of drawers in a bigger of the rooms, the only saving grace is two large, unframed portraits high up on the walls that must have been painted before the Revolution. Perhaps Yelena, I think, has found something here that I do not know how to look for. And I begin to realize why Yelena loves the sight. It is like something that has been salvaged against the odds from the past, in which the past has somehow managed to stay alive. Everything here is a survivor, mended and remended, until it’s become the fabric and the history of the family that lives here, in a place where outside, in the city, no public history that can be trusted remains [7].

В каком-то смысле моя оптика того времени неожиданно близка Джо, хотя я и не знала тогда о его чувствах. И это понимание пришло ко мне сразу, как только я оказалась на этой даче. Как в озарении.

Потому что сразу, как я увидела из окна машины, заезжавшей на дачу, этот жасмин, обрамляющий темное дерево сруба, я подумала: «Неужели это правда мое? Я могу наконец „пустить здесь корни“?» Темные стволы жасмина казались такими крепкими, а бревна дачи — такими старыми и тихими. Я подошла ближе, как будто бы удерживая перед глазами большую лупу, наводя все большую резкость, как в фотоаппарате, на жасмин. Все ближе, ближе. И вдруг под цветущими стволами на земле я увидела окурки, открытые банки, какие-то бутылки и пыльные участки почвы. «Ничего не кончилось!» — почему-то вдруг ясно произнесла я сама для себя, словно прочла записку, оставленную именно мне. Не кончилось ничего — прошлое длится и тянется в будущее, свое будущее, независимое от меня. И это будущее моего прошлого резко отличается от того, каким воображали будущее мои родители, отсчитывая его от того прошлого, которого у нас на самом деле не было. Великого возвращения в усадьбу не получится, мне не удастся избежать истории XX века, незаживающей, как рана. И никому не удастся — даже этому дому. Потому что и у него — совсем другое будущее, чем нам мерещится.

4

Дом был срубом, который в 1929‑м у крестьянина из ближней деревни, боявшегося раскулачивания, купил министр холодильной промышленности СССР и водрузил его в глубине участка на вершине холма, ведущего вниз к реке.

Этот министр был инженером, после революции вернувшимся из Америки, где учился, и первым человеком, завезшим холодильные камеры в СССР. Министр выкупил деревянный сруб, но с тех пор вокруг него поселилось множество ученых, министров, актеров, художников, чемпионов мира по шахматам, музыкантов — людей творческих профессий, снискавших себе славу, — они получали дачи по всему холму, покрытому лесом. Этот большой кусок земли под названием Николина гора был выдан советской элите для дачного отдыха. Ибо советское правительство любило держать своих знаменитостей в одном месте — проще контролировать, ну и уничтожать при необходимости. Достаточно сказать, что дача Сталина располагалась недалеко вверх по шоссе там, где на отвороте дороги лес становится заметно гуще.

Имя нынешнего владельца дома, как уже стало понятно, было Федор. Думаю, оно, как и многие другие имена тех, кто собирался за столом Джо, продолжило свой славный жизненный путь в какой-то из его статей, но я ее не читала. А история Федора была невероятной смесью комедии, трагедии и фарса времен постперестройки. Его мать, женщина с очень белой кожей и очень белыми волосами, считала, что все началось с того, как Федор изменил своей первой жене еще при Советском Союзе. Именно тогда Федор стал беспокойным и «повредился головой». А до этого он браво ходил геологом по рекам Сибири, искал золото, жарил ужин на костре и слушал песни под гитару. Но теперь во времена поздней перестройки бывший геолог бросил искать золото и стал чинить машины. Его вторая жена, мечтательная, большеглазая, весь день лежала в гамаке, и мать Федора была уверена, что единственной целью ее замужества с экс-геологом было заставить его продать наследную дачу.

«Вы должны купить ее, — говорил нам Федор, — скоро она будет стоить миллионы!»

Надо сказать, что Федор оказался прав. Такой мир, мир дачно-усадебной утопии, продлился лишь первые годы нашего пребывания на Николиной, в начале девяностых. Ближе к их середине деньги уже стали активным элементом строительства, и все те элиты, что получили в наследство мечту об усадьбе, стали извлекать из нее выгоду главным доступным им способом — они дробили свое наследие на мелкие части и продавали по

...