Дни искупления
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Дни искупления

Николетта Верна

Дни искупления

Nicoletta Verna

I GIORNI DI VETRO





© Симонова Н., перевод на русский язык, 2025

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025

* * *

Роберте,

Ирис





There are two ways through life,

the way of Nature and the way of Grace.[1]

Терренс Малик. «Древо жизни»




I. Юность

1

Прежде, до моего рождения и появления моих братьев и сестер, живых и мертвых, было гораздо лучше. Была только моя мать, которая металась на постели в крохотной спальне и кричала:

– Убейте меня, Христа ради!

А Фафина отвечала ей:

– Замолчи, нечистый явится.

Так продолжалось три дня и три ночи, пока не раздался душераздирающий крик матери и на свет не появился Гоффредо, первый из моих умерших братьев. Когда его шлепнули, чтобы он заплакал, а он не заплакал, Фафина, покачав головой, сказала:

– Значит, Господу понадобился еще один ангелочек.

Она видела много мертворожденных младенцев, и этот ничем не отличался от других, даже если был ее внуком.

Мать посмотрела на него потухшим взглядом.

– Почему? – спросила она.

– Потому что ты переела арбуза. Живот наполнился водой, и ребеночек утонул, бедняжка.

Мать какое-то время держала его рядом с собой в постели, мокрой от пота, крови и вод, отошедших в родах. Затем вернулся отец из поместья Тарасконе, подошел молча, с голым торсом. Равнодушно взглянул на сына, как на котенка: взял его за мордочку, повернул к себе, посмотрел и отпустил.

– Ты даже детей не можешь родить?

– Вы женились на мне, Примо. Принимайте меня такой, какая я есть, – ответила она, глядя на шрам на его груди, прямо под сердцем.

– Знаю, черт тебя подери.

Вечером отец тайком ушел в бордель «Борго-Пиано» – мать все равно бы не узнала об этом, потому что не могла встать с постели, а вернувшись, улегся рядом с ней. Младенец лежал в колыбели, накрытый пеленкой, с красной шапочкой на голове, которую Фафина связала крючком.

– Как ты его назвала?

– Гоффредо.

– Куда мы его положим?

– К моему бедному папаше.

– Ладно, – сказал он, поворачиваясь на другой бок, и о мертвом ребенке больше никто не вспоминал.

Вторым был Тонино, родившийся в июле. Пока ждала его, мать ни разу не притронулась к арбузу и пила не больше пяти глотков воды в день, чтобы он не захлебнулся. Но Тонино все равно родился мертвым.

Она обмыла его, одела как следует и сказала Фафине:

– Позовите дона Феррони, пусть благословит его.

Потом взяла нож, которым свежевали туши животных, и, полураздетая, под палящим солнцем, отправилась в поле Тарасконе. Отыскала арбуз, вонзила в него нож и съела до последней корки вместе с семечками. Когда наелась, ее живот так раздуло, что казалось, она снова беременна.

Последней была Арджия. Она появилась на свет в день Тела и Крови Христовых, живая, с широко раскрытыми глазами, в тот момент, когда под окнами проходила процессия. Мать смотрела на нее так, словно перед ней был сам святой младенец Иисус, боясь даже прикоснуться, чтобы не накликать беду. Отец недовольно проворчал: лучше бы родился мальчик – после двух мертвых детей должна была выжить именно девчонка? Фафина ответила, что женщина с характером сначала рожает девочку, а если ему не нравится, пусть убирается, от него все равно никакого толку. Они сели за стол, а новорожденная девочка лежала в колыбели. Но ночью Арджия перестала дышать, не издав ни звука, и утром, уже окоченевшая, с полуоткрытыми глазками, неподвижно лежала на своей подушечке.

На следующий день Арджию похоронили. Возвращаясь с кладбища, мать сказала Фафине:

– Надо идти к доктору Серри Пини.

Фафина не ответила. Опустив голову, она продолжила идти быстрым шагом до самого дома на повороте в Санта-Марию. Уже на пороге, за мгновение до того, как мать вошла в дом, она тихо произнесла, будто самой себе:

– Иди к Дзамбутену, а не к Серри Пини, – и торопливо ушла.

Мать, как всегда, послушалась ее, потому что Фафина слыла самой умной женщиной в Кастрокаро – умнее мэра и даже священника – и все считались с ее мнением.

– Знаю, зачем вы пришли, – сказал Дзамбутен, открывая ей дверь.

Он усадил мать за стол из черного дерева, который подарил ему сенатор Беллини в благодарность за то, что Дзамбутен вылечил его от ночных приступов безумия.

– Если знаете, скажите, что мне делать.

В Кастрокаро были доктор Серри Пини, у которого работала медсестрой моя бабушка Фафина, а еще был Дзамбутен. Если болезнь можно было вылечить, шли к Серри Пини. За всем остальным – а таких случаев было куда больше – обращались к Дзамбутену. Он был знатоком растений, корней и одному богу известных снадобий и три года жил в монастыре Святого Антония в Монтепаоло, где монахи обучили его премудростям аптекарского искусства. Но самое главное – они подарили ему деревянный посох, принадлежавший самому святому Антонию. Если Дзамбутен касался им больного места, человек выздоравливал. Он исцелил даже донну Ракеле, которая после рождения второго сына, Бруно, впала в тяжелую тоску, и однажды утром дуче лично приехал из Милана, чтобы поблагодарить его, и привез в подарок десять ящиков лучшего вина альбана из Предаппио.

– Дети умирают, потому что у вашего мужа слишком мало крови, – заявил он.

– Так и знала, что это его вина.

Дзамбутен коснулся все еще большого живота моей матери посохом святого Антония.

– Дело непростое.

– Какая разница?! Скажите, что надо сделать.

– Дождитесь месячных. Первые после родов мертвой девочки будут самые важные. Сядьте на серебряный ночной горшок, подмешайте десять капель крови в вино санджовезе и дайте выпить мужу.

Мать молча выслушала его.

– Двенадцать дней спустя пусть он возьмет вас, затем на следующий день, и еще на следующий. После этого вам нельзя даже смотреть друг на друга. Вы должны спать отдельно: у вас будет одна постель, у него – другая. У вас родится дочь. На ней будет порча, но девочка выживет.

– Что значит – порча?

– Ей не будет дано счастья, зато будет дано милосердие. Милосердие заменит ей счастье и позволит видеть больше, чем видим мы. И она выживет.

Мать ничего не поняла, но не перебила его.

– Потом у вас родятся еще две девочки, здоровые. Когда придет их время, у них тоже будут дочери.

– Только девочки?

– Только девочки.

– А как родить мальчика?

– Ох, мальчика…

Дзамбутен поднялся и проводил ее до двери.

– Сколько я вам должна? – спросила она на пороге.

Он не ответил. Бедным Дзамбутен лечил то, что невозможно было вылечить, даром.





Мои родители не сказать что были бедными, во всяком случае, не беднее других. Отец работал смотрителем в имении графа Морелли в Тарасконе, куда отправлялся каждый день по улице, проходящей мимо крепости, а мать продавала бобы люпина с тележки на рынке Санта-Марии. В Кастрокаро те, кто работал в термальном санатории, уже имели уборные, ей-богу, белые керамические напольные унитазы: выливаешь ведро воды – и все смывается, будто ничего и не было. А мои родители, как и другие жители Санта-Марии, все еще ходили во двор, в деревянный нужник, – там так воняло, что текли слезы. Нужно было садиться на корточки над ямой, а потом быстро подтираться тряпкой. Но они не жили бедно: ежемесячно платили за аренду дома на повороте виа Национале и почти не брали в долг. Отец покупал себе сигареты и по вечерам ходил в кабак, а иногда – тайком в бордель. Во дворе они держали свинью, которую граф подарил ему в награду, и ждали, когда настанет день святого Антония, чтобы ее зарезать. Они не жили бедно, но не жили и богато, поэтому мать не знала, где раздобыть серебряный ночной горшок, про который говорил Дзамбутен.

Рано утром она села в автобус и поехала в Форли – город, который люди называли Большим, потому что, приезжая туда, видели начало, но не видели конца. Мать заглянула к лавочнику и в хозяйственный магазин, но нигде не нашлось такой странной вещи. Под конец она встретила знакомую из Кастрокаро, которая работала служанкой. Девушка сказала, что ее хозяйка покупает столовое серебро в лавке за Порта-Котоньи, куда привозили товар из Болоньи, и мать отправилась туда. Она взглянула на свое отражение в стеклянных витринах, с горечью осознала тяжесть и смрад своей нищеты, а затем спросила у приказчика, есть ли у него серебряный ночной горшок.

Он порылся на полках.

– Вот. Это не ночной горшок, а конфетница.

– А… что?

Он объяснил ей, для чего служит конфетница. Она подумала: «Подойдет для малой нужды» – и спросила:

– Сколько стоит?

– Четыреста лир.

У матери закружилась голова.

– Заберу за триста.

– Триста пятьдесят.

– Ладно.

Она вернулась в Кастрокаро, дождалась вторника – дня скотного рынка – и пошла продавать свинью, которую граф Морелли подарил отцу в награду за его службу.

Когда отец увидел конфетницу и не увидел свинью, он застыл в недоумении, а потом с яростью набросился на мою мать.

– Ты что, с ума сошла! – заорал он, схватив ее за волосы, и толкнул ее к буфету. – Ты издеваешься надо мной?!

Он ударил ее головой об угол, и кровь брызнула ей на лицо.

– Как же я рада, что чуть не убила вас тогда! – прошипела мать.

В глазах у нее темнело, она теряла сознание.

– Вот и прикончила бы меня, раз подвернулась возможность, – меньше бы мучился!

Мать закрыла глаза, а когда открыла их снова, лежала в постели с перевязанной головой и висевшей плетью рукой. В таком состоянии она провела целую неделю. На восьмой день начались месячные, она достала конфетницу, спрятанную в буфете, села на нее и сделала то, что велел ей Дзамбутен.

Я родилась 10 июня 1924 года, ровно через девять с половиной месяцев, когда Большой колокол пробил полдень.

В жизни есть два пути: путь природного естества и путь благодати. (Пер. Н. Симоновой.)

2

Мой отец только что вернулся из Тарасконе, когда Фафина произнесла:

– Девочка. Живая.

Он бросил взгляд на жену:

– Дай ей короткое имя – на могильной плите больше нет места, – и пошел в кабак спорить с социалистами.

Они говорили, что фашисты выиграли выборы с помощью дубинок, закона Ачербо и махинаций и что об этом заявил даже депутат Маттеотти на заседании палаты в Риме, а разъяренный отец отвечал, что дуче перебил бы всех их, идиотов, как собак.

Мать и Фафина понесли меня крестить в приход к дону Феррони, который посоветовал назвать меня Редентой – что означает «спасенная».

– Если умрет, будет спасена Создателем. Если выживет, значит, спасется от проклятия греха, из-за которого погибли ваши другие дети.

Все в Кастрокаро ждали, умру я или нет, но и вечером, и на следующее утро я все еще была жива. Когда пришел отец, мать сказала:

– Девочка жива, мы ее покрестили.

– Ну что ж, – ответил он и сел за стол, не глядя ни на кого, еще более раздраженный, чем обычно.

Фафина спросила:

– Вы даже не хотите узнать, как ее назвали? Что у вас, черт возьми, в голове?

Он налил себе выпить и проговорил:

– Маттеотти.

В Кастрокаро только что дошли известия о его похищении.

– Что случилось? Его убили?

– Надеюсь. Может, научится не лезть не в свои дела.

Прошла неделя, месяц, два. В городке не переставали говорить: «Девчонка и до дня святого Роха не доживет», но в день святого Роха я все еще была жива, а вот депутата Маттеотти – от которого остался один скелет – именно в тот день нашли мертвым в лесу Квартарелла под Римом.

Хотя мать никому не рассказывала о том, что ходила к Дзамбутену, в Кастрокаро об этом знали все. Или придумали себе – что, впрочем, было одним и тем же. Разнесся слух, что Дзамбутен наложил на нее заклятие черной магии, чтобы она смогла родить меня: ведь он жил с монахами, а кто, как не Бог, знает дьявола лучше всякого другого? И люди решили, что небольшая часть семейного злосчастья осталась на мне: та же роковая судьба моих братьев, умерших до крещения, рано или поздно проявит себя. Оставалось только ждать – как и когда.

Я неподвижно лежала в колыбели с широко раскрытыми глазами. Не плакала, не спала, не ела: все время глядела в потолок, туго спеленутая с головы до ног. Каждый раз, когда Большой колокол отбивал часы, мать прижимала меня к своей переполненной молоком груди, и я медленно сосала, уткнувшись лицом в ее теплую плоть, ровно столько, чтобы не умереть. А потом снова лежала без единого звука, уставившись в никуда.

Через две недели мать вернулась на рынок. Она устраивала меня в тележке между мешками с люпином и разговаривала с людьми.

– Бедняжка, что-то с ней не так, – говорили они.

– Это все порча, – спокойно повторяла мать, прикладывая меня к груди.

– Зато у нее красивое личико, – добавляли они, и в этом «зато» чувствовалось их сочувствие: «Зато она хорошая», «Зато она спокойная».

Зато она не такая, как все.

– Почему она не плачет? – спрашивал вечером отец.

– Заплачет. Все женщины рано или поздно плачут.

Он щипал мне ножки или проводил по мне прутиком, пытаясь вызвать хоть какую-то реакцию. Я закрывала глаза и едва слышно постанывала.

– Может, она немая? – предполагал он.

Или:

– Может, она слепая?

– Говорю вам, это порча.

– Может, она просто слабоумная и теперь, раз уж родилась, придется с этим жить?

Наступила Страстная пятница. Мать взбивала шесть яиц на кухне, готовя тесто для пасхальной лапши. Услышав стук в дверь, она пошла открывать и увидела перед собой сержанта Белли.

– Чего вы хотите? – спросила она, стоя в дверях.

– Адальджиза, вам придется пойти со мной.

Она пронзила его взглядом, в котором злость и презрение слились воедино.

– Как? Куда?

Сержант Белли был родом из Южной Италии, жил в Кастрокаро один, вдали от жены и детей, и однажды, во время драки у Фраччи́, остановил анархиста, который чуть не разбил стулом голову моего отца. Он был хорошим человеком.

– Вы сами знаете куда. Откладывать больше нельзя.

– Но почему? У меня все хорошо, кому надо, меня уже простил.

– Преступление серьезное, Адальджиза. Одного прощения недостаточно.

Тогда она бросилась в спальню и выхватила меня из колыбели так, что я подлетела в воздух.

– Дитя хотите убить? Я все еще кормлю ее грудью!

– Возьмете ребенка с собой. Будете кормить в камере в Рокка-ди-Равалдино.

Сержант сделал пару шагов к матери, но она не дрогнула.

– Я не могу! Я снова беременна!

Она отступила на шаг и одним движением задрала подол, обнажив круглый живот над холщовыми трусами. Сержант торопливо отвернулся.

– Покройтесь, матерь Божья!

– Женщина, которая носит ребенка, не может сидеть в тюрьме.

Сержант вспотел от злости. Он представил, как придется устраивать роды в крепости Рокка-ди-Равалдино, где не было ни кроватей, ни белья, ни малейшей возможности позаботиться о роженице.

– Верно, – сказал он. – Но как только вы родите, вам все равно придется сесть в тюрьму. Таков закон.

– Закон – как кожа на барабане: тянется во все стороны.

– И это правда, – признал он и развернулся, чтобы уйти.

– С кем вы обедаете на Пасху? – спросила мать, когда сержант уже стоял в дверях.

– Ни с кем.

– Тогда приходите к нам, – и мать вернулась к тесту.

Марианна, первая из моих живых сестер, родилась в сентябре 1925 года, а я так и лежала, как бревно, на своем матрасике – не ходила и не говорила.

– И что, к черту, я буду делать еще с одной дочерью?! – рявкнул отец, рыча от злости.

– Будете молчать и заботиться о ней.

Мать пристроила ее ко мне в деревянную колыбель, ногами к моей голове, но Марианна расплакалась и раскричалась. Она не успокоилась, пока мать не взяла ее к себе в постель, положив между собой и отцом.

– Выходит, та дурочка и то лучше, – пробормотал он, пытаясь заснуть.



Мои родители познакомились в тот самый день, когда в остерии Фьорино произошел несчастный случай, и с тех пор ее стали звать «Ужас». Фьорино держал табачную лавку на повороте шоссе, ведущего во Флоренцию, между Кастрокаро и Довадолой, но дела шли плохо: лавка была слишком далеко от города, и люди предпочитали покупать сигареты у Фраччи́ или в магазине. Тогда он задумал открыть остерию – заведение, где подавали вино и простые закуски, – с танцплощадкой. На заднем дворе, где держал скот, он обустроил кухню и соорудил деревянный помост для танцев. Под навесом расставил бочки с вином, на столах – жаровни с курами на вертелах в ряд. И пригласил оркестры из Фаэнцы, Луго и Римини. Дела сразу пошли в гору. Люди отрывали куски курицы, вытирали руки виноградными листьями, пили и танцевали на площадке. К Фьорино потянулся народ из Терра-дель-Соле, Кастрокаро и даже из Большого города.

Моей матери было семнадцать, и на танцы она не ходила никогда. Фафина работала день и ночь. Днем лечила больных, а ночью сидела с покойниками. Поэтому матери приходилось нянчить сирот из приюта в Орсолино, которых бабушка кормила грудью за пять лир в неделю.

Но в тот день стояла хорошая погода, тяжелых больных не было – а значит, не было и покойников. Фафина сказала:

– Иди к Фьорино, Дальджиза, и найди себе там парня.

Мать надела платье, сшитое для свадьбы ее брата Альдо, погибшего позже на войне у реки Пьяве, и отправилась на танцы с Туньязой, подружкой с соседней улицы, тоже без жениха. На полпути, когда они уже взмокли на солнце, а подолы испачкались в пыли, к ним на велосипедах подъехали два парня с голыми торсами.

– Девушки, на танцы к Фьорино по этой дороге? – спросил один из них, тот, что был понаглее.

Подруги посмотрели на него: огромная копна темных волос под плоской коричневой кепкой, черные глаза, широкие мускулистые плечи, блестящие от пота. Они поняли, что его вопрос – просто предлог: он прекрасно знал, где находится танцплощадка. И им стало приятно.

– Да, – ответили они, не останавливаясь.

– Садитесь на раму, – предложили парни, – мы вас подвезем.

Тот, что в кепке – мой будущий отец, – быстро слез с велосипеда и подошел к матери: она была красивее подружки.

Но она серьезным тоном заявила:

– Мы пойдем пешком, спасибо, – а сама незаметно разглядывала этого красивого парня.

– Тогда мы тоже пойдем с вами, – ответил он.

Мать вздохнула.

– Как вам угодно.

Туньяза шла впереди с другом моего отца, мои родители – позади, немного в стороне. По дороге отец рассказал матери, что он родом из Терра-дель-Соле, только что вернулся с войны, где, простите за нескромность, убил более двенадцати австрийцев, и теперь работает грузчиком на станции в Форли.

– Я никогда не была в Форли, – призналась мать.

– Не были в Большом городе? Вы это нарочно говорите? Я отвезу вас туда в воскресенье, – ответил он.

Она сделала вид, что не услышала, но отвернулась с улыбкой.

Перед тем как войти к Фьорино, молодой человек вытер пот руками, надел рубашку, которая была намотана на раму велосипеда, достал баночку из-под седла и смазал волосы бриолином. С блестящими волосами и в свежей рубашке он пригласил мою мать на польку. До этого она танцевала под оркестр только дважды – на праздник Пресвятой Богородицы Цветов, покровительницы Кастрокаро, и на день святого Роха. Но ей хотелось научиться, и она не побоялась выглядеть неуклюжей. Он твердо вел ее в танце, объясняя шаги, прижимая ее все крепче и крепче, приближая свое лицо к ее.

– Давайте остановимся на минутку, я хочу пить, – сказала она в какой-то момент, и они сели за столик.

Мать пила санджовезе, радуясь этому воскресенью, красивому галантному мужчине, который кружил ее в танце, и тому, что ей не пришлось сидеть дома с сиротами Фафины, которые только и делали, что дрались и орали.

Небо тем временем потемнело.

– Сейчас польет, – заметил он. – Тучи идут со стороны горы Поджоло.

Фьорино тоже посмотрел наверх. Почесал затылок, поправил желтые накладные волосы цвета поленты – говорили, это была первая вещь, которую он купил, как только разбогател.

– Да, будет дождь, господи боже.

Заморосил мелкий дождь, похожий на пыль, но через минуту он уже превратился в ливень. Танцующие разбежались кто куда: кто домой, кто под навес, в надежде, что дождь скоро пройдет, но ливень только усиливался. Прогремел гром, похожий на разрыв бомбы, и мать, сделав вид, что испугалась, прижалась к моему отцу.

Фьорино не хотел отпускать гостей, учитывая, сколько он потратил на оркестр, и тут ему в голову пришла идея. Он строил второй этаж над свинарником – для танцев зимой. Там еще не было ни лестницы, ни дверей, но стояли четыре стены и крыша.

– Если хотите остаться, поднимайтесь наверх, там сухо, – сказал он.

Фьорино приставил деревянную доску к стене, и люди кое-как начали забираться наверх.

Мои родители продолжили танцевать. Отец подстроил так, чтобы мать положила голову ему на плечо, и крепко обнял ее, прижав животом к кинжалу за поясом.

– Ради такой девушки, как вы, я готов убить, – прошептал он ей на ухо, обдав теплым винным дыханием.

Мать улыбнулась. «Женщина, которая смеется, уже согласна», – подумал отец и прижал ее еще крепче. Она слегка отвела лицо – вино кружило ей голову, и она ощущала легкость, смешанную со смущением. Она украдкой взглянула на него, и именно в этот момент все и произошло.

Пол под ними с грохотом рухнул. Никто не понял как, но моя мать внезапно провалилась вниз – ее тело застряло между двумя балками, а ноги болтались в воздухе.

– Я умираю! – закричала она, и в мгновение ока у Фьорино разразился ад.

Оркестранты в панике побросали инструменты, гости, крича и толкаясь, побежали к выходу. Среди разлетевшихся нотных листов, запинаясь о тромбон и ломая барабаны, люди напирали, ударялись, валились друг на друга. Кто-то в суматохе открыл дверцу свинарника, и перепуганные свиньи кинулись в толпу, тычась рылами в людей, опрокидывая столы, заглатывая куски курятины и лепешки-пьядины. Одна свинья носилась по двору с накладкой Фьорино в зубах. Люди поскальзывались в грязи под дождем, ругались, крича во все горло, а кто-то пытался поймать свиней в этой суматохе. Тогда ветеринар из Кастрокаро, пытаясь восстановить порядок, залез на стол и трижды выстрелил в воздух из ружья. Под деревом на дороге укрывался охотник с тремя собаками, и, услышав выстрелы, собаки сорвались с места и рванули к толпе. Они метались среди людей, гоняли свиней и рвали в клочья кур.

– Какой ужас, – твердил Фьорино, ища свою накладку, – какой ужас.

Наверху, во внезапно наступившей мертвой тишине, остались только мои отец и мать. Она все еще висела, застряв в проеме обрушившегося пола, а он пытался вытянуть ее за руки, но у него не получалось, и постепенно мать теряла силы. Счастье, переполнявшее ее совсем недавно, улетучилось в этом хаосе, и мать уже жалела, что не осталась дома с Фафиной.

– Я умираю, – сказала она, дрожа.

– Успокойтесь. Сейчас я спущусь вниз и вас освобожу.

Отец быстро спустился в свинарник и увидел ноги, свисающие с потолка. Он на мгновение замер, разглядывая их, затем встал на корыто для корма, по-деревенски смело обхватил ее за бедра и дернул изо всех сил. Мать с криком полетела на него, и они оба рухнули в солому и свиной навоз, а потом молча посмотрели друг на друга – оба грязные, она все еще перепуганная, но радостная оттого, что осталась жива.

– Как вы? – спросил отец, бриолин на его волосах смешался с навозом.

– Хорошо, – ответила она.

И подумала, что этот мужчина ей нравится – ради спасения ее жизни он готов вымазаться в дерьме.

3

Виктория, вторая из моих живых сестер, родилась в конце 1926 года. Я все так же не разговаривала и не плакала, а Марианна росла красивой, смышленой девочкой: уже ходила и произносила свои первые слова. Мать ждала, когда мне исполнится три года, потом три с половиной, а потом сдалась и снова пошла к Дзамбутену.

– Редента до сих пор не сказала ни единого слова. Она немая?

– Все возможно.

– Это порча?

– Нет. Порча еще не пришла.

– А когда придет?

– Когда придет, вы сами поймете.

– Я могу что-то сделать?

– Ничего не можете.

К ее глазам подступили слезы.

– Бедному вечно все горести достаются.

– Крепитесь. Она выживет: разве не этого вы хотели?

Но моя мать уже и сама не знала, чего хотела. Подавленная, она отправилась домой. Дойдя до аркады галереи, она издалека заметила сержанта Белли, ожидающего ее, сидя на ступеньках у нашей двери.

– Только его мне не хватало… – пробормотала она.

Не придумав ничего лучше, она бросила тележку, в которой везла нас, и побежала в сторону бульвара.

– Адальджиза! – крикнул сержант, быстрее молнии вскочил на ноги и погнался за ней.

Виктория и Марианна отчаянно заплакали, а я встала в тележке и видела, как сержант схватил ее за запястья, пока она брыкалась и исходила пеной, как бык, которому ставят клеймо.

– Вы губите семью!

– Вы знаете, что должны пойти со мной.

– У меня три дочери, – кричала мать, – и на одной злосчастье! Посмотрите на нее: не разговаривает и не соображает!

– На нас на всех злосчастье, – ответил сержант. – Как-нибудь справится.

Кто-то сбегал на виллу Тарасконе за отцом, и он примчался, запыхавшись.

– Что случилось? – спросил он, только чтобы спросить, ведь и так все понимал.

– Случилось, что меня теперь посадят в тюрьму! – рявкнула моя мать. – По вашей вине!

Кровь бросилась ему в голову.

– Ах так? – он ударил кулаком себя в грудь. – Ты меня чуть не зарезала, а виноват я?

– Вы, ясное дело, вы!

– Все, хватит, – вмешался сержант. – Адальджиза, идем.

И все-таки отцу стало жаль ее. Он хотел сказать, что простил ее и что, если за освобождение нужно заплатить, он как-нибудь да раздобудет деньги. Но вместо этого крикнул:

– Чтоб ты сидела там, пока засов не зацветет! – и сплюнул на землю.



После несчастного случая в «Ужасе» мои родители стали встречаться каждое воскресенье. Он подъезжал на велосипеде к дому Фафины, на подъеме в конце виа Порта-дель-Ольмо, а она выходила к нему вместе с сиротами. Они молча прогуливались по бульвару, под деревьями, проходили мимо остерии и кладбища и шли дальше – до замка Терра-дель-Соле. Потом возвращались обратно. У церквушки Святого Роха мать отпускала детей поиграть на поляне, и тогда он наклонялся к ней и шептал на ухо: «Вы красавица».

Это правда. В Кастрокаро все заглядывались на мою мать. Широкие скулы, серьезное выражение лица, густые волосы, взгляд строгий, но в глубине лукавый, чуть ли не зовущий.

– Хочу, чтобы вы были моей.

– Тогда почему не женитесь?

– Конечно женюсь.

– Чего же ждете? Идите и поговорите с моей матерью.

Он целовал ее за кипарисами на поляне, не обращая внимания на детей, которые все видели. Клал руку ей на бедро, она откидывала, он снова решительно возвращал ее обратно.

– Чтобы жениться на вас, Адальджиза, я должен быть уверен, что у вас все в порядке.

– В порядке?

Мой отец хмурился и уходил один, ведя велосипед.

– Да. Что вы можете иметь детей.

Она собирала сирот и догоняла его.

– Да вы посмотрите на мои грудь и бедра. Фафина говорит, я рожу столько детей, что негде будет их разместить.

– Мне нужны доказательства.

– Вы несете какую-то чепуху. У вас будут все доказательства после свадьбы.

Так продолжалось до осени. В воскресенье перед Днем поминовения усопших, когда они встретились, она сказала, что устала и что, если он не собирается жениться, она не намерена больше себя позорить. Это и стало той пружиной, что побудила моего отца к действию. Унизительный риск лишиться своей «добычи» раззадорил его.

В День Всех Святых он надел чистую рубашку и предстал перед Фафиной – вдовой и безоговорочной хозяйкой дома. Она, собственно, и раньше сама принимала все решения: муж ее пил как лошадь, а она, дипломированная медсестра, умела читать, писать, заботилась о сиротах и никому не позволяла себя дурачить. Она была сильной, смелой женщиной и не боялась даже самого дьявола. Потеряв на войне сына, она уяснила, что с этого момента ни ужас, ни ненависть, ни зло мира ее больше не тронут. После тяжелых испытаний судьбы остается только одно – стать жестче и продолжать жить дальше. Она презирала мужчин, возможно, потому, что так ни разу и не встретила достойного, а ее муж, пьяница и лоботряс, принес ей только беды. Хотя совсем она мужчинами не пренебрегала – в Кастрокаро ходила молва, что Фафина никогда ни в чем себе не отказывала, – все же считала их тупицами и свиньями, особенно таких, как мой отец.

– Слушаю вас, Примо, – начала она холодно, будто покойник из гроба.

Отец снял кепку, сел, чувствуя себя неловко перед женщиной, с которой предстояло договариваться, и, опустив голову, заговорил:

– Я пришел просить руки вашей дочери Адальджизы.

Фафина нахмурилась. Она была недовольна помолвкой и не скрывала этого: моего отца уволили со станции за драку с хозяином на почве политики – его всегда тянуло на скандалы и драки. В свое время он добровольно записался в Отряды смерти, затем в штурмовое подразделение «Ардити», прорвался через Пьяве, был ранен, получил серебряную медаль, которую всегда носил на лацкане пиджака. Для него война так и не закончилась, он называл ее то «мамой», то «святой»: счастливой эпохой, которая его кормила, в отличие от этих гнилых времен. Его обучили обращаться с кинжалом, и он по-прежнему носил его за поясом под пиджаком. В кабаке у Фраччи́, напиваясь, он кричал, что этот липовый мир – сплошное издевательство, придуманное лишь для того, чтобы всех мучить. Война же – единственная надежда, удача и будущее. А выиграли ее только благодаря таким, как он.

– В добрый час, – сказала Фафина. – Если моя дочь любит вас и вы обещаете уважать ее, по мне, так можете и пожениться.

Она сказала так, потому что знала, что святой Антоний с гор сначала соединяет, а потом ведет. А такие упрямые мулы, как эти двое, только и могли идти вместе. Отец самодовольно улыбнулся и собрался было встать.

– Сидите, – потребовала она. – У вас есть работа?

Отец посмотрел ей прямо в глаза так, как смотрел на войне на врагов, выпуская им кишки. Он не любил работать. В кабаке, когда был уверен, что никто не донесет Адальджизе, он кричал, что ни один врач никогда не выписывал работу и что ему осточертело пахать как скотина ради чужого кармана.

– Прямо сейчас нет, синьора Фафина.

Она прокашлялась.

– И как вы собираетесь кормить Адальджизу и детей, которых добрый Господь пожелает вам послать?

Мой отец поджал губы, но промолчал.

– Во мне достаточно желания и силы, – он провел рукой по своему красивому сильному телу, прикоснувшись к боевой медали. – Если нужно, работы у меня будет сколько угодно.

Фафина бросила на него ледяной взгляд.

– Хорошо, Примо. На виллу Тарасконе ищут смотрителя. Скажите им, что я вас рекомендую.

Отец поехал в Форли к торговцу краденым золотом, купил недорогое обручальное кольцо и принес его матери.

– Теперь вы довольны? – спросил он ее.

– Я – да. А вы?

Свадьбу назначили на лето.



Когда мать посадили в тюрьму, нужно было решить, что делать с нами, детьми. Нас с Викторией отправили к Фафине: Викторию – потому что она была еще маленькая, а меня – потому что на мне порча. Марианну же взяла семья Верита́: они чувствовали себя обязанными бабушке, потому что несколько лет назад их ребенок заболел испанкой и она его вылечила. Фафина жила на виа Порта-дель-Ольмо – мощеной улочке, что тянулась из Санта-Марии вверх к крепости. Дом разваливался, но стоял в удачном месте: поблизости, в Сан-Николо, была колонка, поэтому, чтобы наполнить фляги и бочки, не нужно было далеко ходить. К тому же вокруг располагались огороды, и порой от соседей нам перепадали салат или лук. Правда, дорога была крутая, и когда бабушка, вымотанная после целого дня у больных, возвращалась домой, у нее не оставалось сил даже поблагодарить Христа. А если мы плохо себя вели, сердилась и бралась за скалку. Фафина была высокой крепкой женщиной, и хотя последнего ребенка родила больше двадцати лет назад, поговаривали, что у нее до сих пор есть молоко, что казалось всем чудом.

Когда мы к ней переехали, в домик с одной спальней и малюсенькой кухней, у нее жило пятеро сирот: они спали по двое на двух кроватях, а Фафина стелила себе на полу. Один был малыш, новорожденный, которого она всюду таскала на руках, иначе он бы простудился и умер. Еще были близнецы – мальчик и девочка, злющие, как крапива, и еще один мальчишка лет четырех-пяти, который никогда не разговаривал. И Бруно.

Бруно был самым старшим, ему было почти семь лет, и он жил у Фафины с самого рождения. Однажды морозным январским утром она нашла его на пороге дома голым и полуживым. Она приютила его, выкормила, выходила и со временем привязалась к нему – шустрому толковому мальчишке. Это было время, когда у матери рождались мертвые дети, и, возможно, она видела в нем своего внука, которому не суждено было появиться на свет. Она говорила, что он добрый – такой, что его хоть убей, чтобы его добротой смазать остальных, как маслом, и что если и отдаст его, то только в порядочную семью. Но порядочные семьи не брали сирот, и Бруно жил с Фафиной. Он был длинным и тощим, как гвоздь, с темными волосами и большими карими глазами, отливающими оранжевым. Его нельзя было назвать красивым, да и никого из нас нельзя было так назвать: мы были маленькие, костлявые, грязные и полубольные уродцы. В своем серьезном взгляде Бруно, казалось, скрывал глубокую и непостижимую истину, гораздо бо́льшую, чем он сам и все мы, вместе взятые. Говорил он мало и быстро, командовал сиротами, и те слушались его, как ребенка-отца. Это он менял подгузники тем, кто в них нуждался, и замачивал их в тазу на плите. Утром он готовил молочный суп, а после еды, если не было более важных дел, шел в школу, а мы с Викторией болтались с остальными сиротами. Я любила Викторию, потому что она была доброй и покладистой. А сироты были дикие как черти: разбегались кто куда, дрались, лазили по деревьям и по стенам, обдирая колени, разрывая заношенную одежду, и ругались хуже взрослых.

В полдень Бруно возвращался из школы и быстро накрывал на стол. Свистел нам, и мы со всех ног бежали домой, грязные и голодные. Он усаживал нас за стол и приказывал:

– Ешьте.

Тогда сироты резко замолкали и, как дикие коты, уминали все, что находили у себя в тарелке.

После обеда мы выстраивались в очередь у колонки попить, а на обратном пути завозили домой Бани́ – паралитика в инвалидной коляске, который просил подаяния на паперти и жил, как и мы, на виа Порта-дель-Ольмо. Когда ему хотелось уйти, он начинал кричать и вопил, пока над ним кто-нибудь не сжалится, и мы вчетвером или впятером толкали его коляску наверх в гору.

Бруно взял меня под свою опеку. Он всегда хотел быть рядом и следил, чтобы я не поранилась и чтобы меня не обижали всякие дураки. Мне это нравилось. Зимой, когда выпадал снег, мы сооружали сани из тряпок и катились вниз по спуску виа Постьерла, и наши тени на стене казались мне существом с двумя головами и четырьмя руками – мы были единым целым, чудовищем. Или же поднимались вверх по улице к башне с Большим колоколом и шли в лес вокруг крепости разорять птичьи гнезда на деревьях или собирать сосновые шишки. Крепость была жутким местом, в ней жили нищие из Кастрокаро, те, у кого не было дома, кто умирал с голоду. Мы боялись, что нас похитят и съедят, поэтому никто не осмеливался подойти к крепости близко, кроме Бруно. Он лазил по развалинам и возвращался с сокровищами – мусором, останками колымаг, рухлядью, – и сироты вцеплялись друг в друга из-за палки или разбитой бутылки, пока Бруно свистом хворостины не разгонял их и не возвращал на место. Потом мы бежали к Большому колоколу.

Это была высоченная точеная башня с колоколами на вершине, отбивавшими время. Но механизм часто заклинивало, и звонарь почти каждый день поднимался чинить его, так что колокола звонили ровно каждые пятнадцать минут. Если по какой-либо причине Большой колокол замирал, время замирало и в Кастрокаро.

Бруно постоянно умолял звонаря разрешить нам подняться к нему. Но все без толку.

– Ты спятил? Это опасно, детям туда нельзя.

– Тогда расскажи хотя бы, что там наверху! – попросил однажды Бруно.

– Там – весь Кастрокаро. Даже больше: там весь мир.

Мне было все равно, что там за весь мир. По моему мнению, на виа Постьерла или в доме у Фафины уже царило чересчур много суеты, меня пугали большие сложные вещи, но Бруно не успокаивался. Подъем на колокольню стал его навязчивой идеей. Он ждал звонаря у маленькой дверки и упрашивал:

– Пожалуйста, пустите меня. Только сегодня.

Однажды вечером звонарю это надоело, он снял ремень и выпорол Бруно, чтобы тот убрался. С тех пор Бруно больше ни о чем его не просил, но эта мысль так и не выходила у него из головы.

Ближе к лету открывался термальный санаторий и мы ходили на виа Сордженти-алла-Болга посмотреть, как добывают соляно-йодистую грязь. Носильщики лопатами выкапывали землю из широких коричневых луж, грузили ее на ослов и везли в санаторий. Мы бежали за ними, босые и потные, в надежде, что из корзин упадет склизкий комочек. Тогда мы подбирали этот гладкий и теплый ошметок и бросали друг в друга, целясь в глаза или в рот. Ослы уставали, носильщики до полусмерти избивали их палками, чтобы они не останавливались, и, под дождем или на солнце, заставляли их дотащиться до санатория. Мы со всех ног бежали вниз к реке, чтобы искупаться среди водоворотов, смыть с себя грязь. А рядом ныряли с моста парни и перетруженные прачки чистили золой простыни для санатория. Они кидали нам обмылки, старые тряпки или кусочки сломанных щеток, и Бруно заботливо и ревниво хранил их, чтобы нам было чем играть. Однажды он раздобыл разбитый деревянный обод, и мы научились катить его по улице палкой. Окрестные дети слетались на эту игру, как мухи на мед: там были Ласка, Луиджи, Зуко́ из Болга, Гасто́ из Прета, все были примерно одного возраста с Бруно или постарше, и он командовал ими, как хозяин: выстраивал в ряд, объяснял правила и порядок. Его слушали, не переча. Особенно Зуко́ из Болга.

Мы не знали, сколько точно лет Зуко́, но он был высоким мальчишкой с огромной головой, как у рыбы-молота. Его отец Торакка держал рыбную лавку на рынке в Санта-Марии: Зуко́ хорошо и каждый день ел, вот почему, объясняли мы себе, он такой крепкий. Он спал среди мешков с сушеной треской, поэтому от него страшно разило рыбой, но мы привыкли и не обращали внимания – пожалуй, мы удивлялись запахам лишь тогда, когда нам изредка удавалось почувствовать какой-нибудь приятный аромат. Зуко́ до безумия восхищался Бруно, бегал за ним, а однажды даже попросился стать его помощником, так сильно тот ему нравился. Но Бруно терпеть не мог Зуко́ и считал его болваном, не умеющим ни говорить, ни держать язык за зубами, и к тому же трусом. Потому что однажды мы вместе пошли воровать инжир и Зуко́ стоял на страже, но, увидев хозяина, улизнул, а нас изрядно поколотили. Но Зуко́ уважал и неприязнь Бруно тоже, думая, что так и должно быть. Бруно обладал даром точно знать – что для меня оставалось непостижимым, – где правда, а где ложь. И когда он разоблачал неправду, то выплескивал всю накопившуюся ярость из своего сердца.

Один раз, когда мы играли в лесу у крепости, к нам присоединился новый мальчик. Мы строили птичью клетку из веток, и он тоже начал строить и искать с нами подходящие прутья. Я сидела поблизости, он спросил, как меня зовут.

– Она все равно тебе не ответит, – сказал кто-то из сирот, – она немая.

Мать тогда сидела в тюрьме уже два года, мне исполнилось пять, но я все еще не говорила.

– Вовсе она не немая. Она заколдованная, – вмешался Зуко́ из Болга. – Она не понимает и половины того, что понимают даже младенцы.

Новенький пожал плечами и продолжил искать палочки, но Зуко́ не унимался.

– Вот смотри, какая она заколдованная.

Он выдернул прут из изгороди и хлестнул меня по ноге. Мне было не больно, другие дети часто так делали: им нравилось, что я не реагирую, а я не реагировала, потому что не видела в этом смысла. Поэтому я продолжала смотреть на него, пока он не схватил меня за волосы и не произнес мне прямо в лицо:

– Как тебя зовут, чокнутая?

Дети засмеялись, и Зуко́ громче всех. Потом мы увидели его. Бруно бежал из ниоткуда как бык, лбом вперед, и врезался головой прямо в живот Зуко́. Тот слегка потерял равновесие, удивившись, но, будучи вдвое крупнее Бруно, быстро очухался и набросился на него. Они покатились по земле, нанося друг другу удары, как кузнецы, и целясь туда, где, как они думали, будет больнее всего. Сироты всегда с нетерпением ждали любой драки и, крича во все горло, даже не думали их разнимать. Зуко́ был большим, но слабым, а Бруно извивался, как змея, непреклонный, ослепленный яростью, о которой он даже, вероятно, не подозревал, и в конце концов, несмотря на небольшой рост и худобу, он ухитрился оседлать Зуко́, придавил ему шею и начал колотить его кулаком в лицо. Сначала он ударил его по носу – из разбитого носа тут же фонтаном брызнула кровь, потом по губе и потом колошматил его по голове, меж глаз, как будто в него вселился бес. Зуко́ пытался защищаться руками и вдруг заплакал, взмолившись:

– Хватит, все, отпусти меня!

Тогда Бруно встал, и мы подумали, что он успокоился, но вместо этого он схватил обеими руками камень и произнес:

– Теперь я тебя прикончу.

– За что? – захныкал Зукó, лицо его было залито кровью.

– За то, что ты трус и издеваешься над слабыми, а трусы должны умереть.

В этот момент все поняли, что он всерьез может его убить, и трое или четверо ребят схватили его и держали, пока он не выпустил камень. Зуко́, хромая и всхлипывая, убежал. Бруно плюнул ему вслед, и с тех пор никто больше не смел называть меня заколдованной. А Зуко́ из Болга исчез.

По воскресеньям Фафина водила нас на кладбище к своему покойному мужу и моим умершим братьям Гоффредо, Тонино и сестренке Арджии. По дороге она собирала маки и одуванчики и раскладывала их на могиле, натирая рукавом мраморную плиту.

– А теперь прочитайте им «Вечный покой», чтобы они покоились с миром, – приказывала она.

Мы становились на колени и молились.

– Ты, Редента, раз уж молчишь, просто повтори молитву в уме, и все.

Потом мы возвращались домой на виа Порта-дель-Ольмо, шагая по каменной стенке, с которой открывался вид на крыши домов и на лабиринты улиц, проходя мимо дворов, где сидели старухи и лущили горох и фасоль. Если время позволяло, мы вдвоем с Бруно снова бежали в лес или к Большому колоколу, проверить, вдруг звонарь забыл закрыть дверь.

– Почему Редента немая? – время от времени спрашивал Бруно Фафину.

Я хотела сказать ему, что я не немая, я просто молчу. Все только и делают, что говорят и при этом ссорятся, ругаются и проклинают друг друга. Мне казалось, что чем больше они говорят, тем меньше понимают друг друга. Вот почему я молчу.

– На Реденте порча.

– А порча лечится?

– Нет, но от нее и не умирают. Иди спать и не лезь не в свое дело.

Но как только все засыпали, Бруно ночью будил меня и тащил на кухню. Садился за стол и начинал объяснять:

– Слушай меня, Редента. Это буква «а». Повтори: «а». Попробуй сказать «м». «М» как мама. Скажи: «ма-ма».

Я слушала, как буквы затихают в густой темноте.

– Попробуй сказать: «Бруно». Бруно – это мое имя. «Б», «р». «Бр». Ну давай, говори.

Я молчала, а он начинал злиться. Стучал кулаками по столу, силой открывал мне рот и дул в него, потому что существовало поверье, что немые молчат не по своей воле, а от нехватки воздуха. Я безропотно позволяла ему проделывать все это, и когда он уставал бороться со мной, мы возвращались в постель.

В конце концов и он стал верить, что я и правда немая или дурочка, как говорили все в Кастрокаро.

4

В день, когда Бруно исчез, на земле еще лежал снег, выпавший накануне. К Фафине привезли новых сирот, и он пропускал школу, чтобы за ними приглядывать. Он так вымотался и так исхудал, что, казалось, стал прозрачным. Сироты были совсем маленькие и невоспитанные: они кусались и орали, самый чистый из них страдал от чесотки, и по ночам они нарочно мочились в постель – а спали мы все вместе. Несмотря на свою власть, Бруно не мог с ними справиться. Он колотил их, но им это было нипочем. Его бесило собственное бессилие, и хотя он не жаловался, было видно, как его это изматывает.

Проснувшись тем утром, я не нащупала его ног в постели. Я пошарила ногами под одеялом, открыла глаза и увидела только Викторию, которая крепко спала, прижавшись к сироте. Фафина дежурила у покойника, я вылезла из теплой постели в холодную комнату и побрела по дому, выпуская клубы пара изо рта. Я осмотрела каждый угол, распахнула шкаф – вдруг Бруно спрятался в шкафу ради шутки, хотя он никогда не шутил. Потом я в ночной рубашке, босиком, выбежала во двор, прямо на снег. Дошла до нужника, прошлась по улице до колонки в Сан-Николó, но меня так сильно трясло от холода, что я, дрожа, вернулась в дом, под одеяло. Я гадала, куда он мог деться, и наконец поняла: Бруно сбежал. Ему надоело все – вонючие пеленки, непосильная работа и мое молчание. Он сбежал, или его забрала себе семья богачей, потому что Фафина всегда говорила:

– Такого ребенка заберет только король, папа римский или дуче, да, Брунино?

Я представила, как Бруно играет в доме дуче с такими же умными детьми, как он сам, ест мясо и сливки, а не фасоль, которую готовила Фафина, и внезапно расплакалась. Для меня это было что-то новое, непривычное – я никогда в жизни не плакала, и меня поразило, как боль пробила мой панцирь и выливалась наружу, чтобы все могли ее видеть. Нужно было научиться обходиться без Бруно, и от этой мысли становилось невыносимо страшно. Я даже по матери, которая сидела в тюрьме Рокка-ди-Равалдино, так не скучала.

Виктория открыла глаза, увидела, что я плачу, и из любви ко мне заплакала вместе со мной, разбудив сирот, которые тут же стали орать как бешеные на весь дом. Без Бруно, голодные и злые, они бегали наперегонки, плевались друг в друга и дрались. Мы с Викторией тоже проголодались и рыскали по кухне в поисках чего-нибудь съедобного. В конце концов кто-то нашел мешок с кукурузной мукой. Мы вцепились в него и тянули каждый на себя, пока ветхая джутовая ткань не порвалась и желтый порошок не рассыпался по полу. Сироты бросились на пол, собирая и слизывая муку, и так нас застала Фафина, когда вернулась с ночного дежурства, промокшая и замерзшая после заснеженной улицы.

– Что вы делаете? Что за бардак вы тут устроили? – закричала она.

У меня снова глаза были на мокром месте, и она очень удивилась, потому что впервые увидела мои слезы.

– Редента, что с тобой? Ты заболела?

Я помотала головой, чтобы успокоить ее.

– А Бруно не приготовил вам завтрак? Куда он подевался?

Я побежала в комнату, а Фафина грозилась:

– А ну-ка, ведите себя хорошо и собирайте муку, если хоть крупинка останется, со свету вас сживу.

Наступил день, за ним вечер, ночь, но Бруно так и не вернулся. Тогда Фафина зажгла фонарь и пошла его искать. Я побежала за ней. Это были дни «черной дроздихи», самые холодные дни зимы, и стоял трескучий мороз, пробиравший до костей. Фафина осторожно шла по заледеневшим улицам и спрашивала:

– Вы не видели Бруно?

Но все качали головами.

– Может, он в остерии? – предположил кто-то. – Может, пошел за сигаретой?

Какой-то пьяница рассмеялся и сказал:

– Наверное, Мадзапегул его забрал.

Фафина прожгла его огненным взглядом.

– Не шутите такими вещами.

Пьяный снова ухмыльнулся, она подошла к нему, поджав губы:

– Я видела Мадзапегула собственными глазами, и уверяю вас, это не смешно.

Так я поняла, что Бруно был не у дуче дома, а в гораздо более далеком месте, куда не ступала нога человека. Мы дошли по бульвару до женского монастыря и повернули обратно: ночью ни одна женщина не пошла бы дальше, что бы ни случилось – за монастырем могли быть только распутницы. Мы спустились вниз к реке и шли по берегу, проваливаясь в снег по колено, пока Большой колокол не пробил полночь и Фафина, оставшись без сил, не решила, что продолжать поиски бесполезно. Мы вернулись домой.

– Он вернется, – заявила она и повалилась на матрас, даже не раздеваясь.

Но я не могла заснуть и начала молиться. Я молилась сначала Господу, а потом Мадзапегулу – бесенку, который приходил по ночам за красивыми девушками и детьми. Фафина знала его: он не был злым, но был капризным, как ребенок, и с ним нужно было обращаться ласково. Я попросила Мадзапегула вернуть Бруно домой живым и невредимым, таким, каким он его забрал, а если ему кто-то был нужен, то пусть берет сироту, который каждую ночь писается в постель, или слепого, который все равно умрет. Или меня.

Когда на улице стало светать, я вышла во двор вылить горшок. Снег был не белым и пушистым, а грязным и утоптанным. Кто-то прошел тут, оставив маленькие детские следы. Бесенок. Мадзапегул приходил и за нами. Я застыла на месте с ночным горшком в руках и смотрела, как дверь нужника медленно открывается.

– Убийца! – закричала я. – Где Бруно?

Голос изнутри произнес:

– Ты что, разговариваешь?!

Дверь резко распахнулась, я закричала и швырнула горшок в проем. Передо мной, не двигаясь, стоял ошеломленный Бруно, облитый мочой.

– Ты рехнулась? – вытаращил он глаза.

Я кинулась к нему и повалила в снег. Из его рук выпала кружка, и лужица белой жидкости на земле смешалась с мочой.

– Совсем спятила! И что теперь?

– Бруно!

Он перекатился по снегу, чтобы счистить грязь.

– Куда ты пропал?

Он вздохнул, рассмеялся. А Бруно никогда не смеялся.

– Я забрался наверх, на Большой колокол.

Он рассказал, что проснулся рано и, как обычно, отправился к фермеру в Тарасконе за молоком. На обратном пути ему захотелось прогуляться до крепости. Он прошел через заросли и оказался у Большого колокола. А там – чудо! Дверь была не заперта. Петля отлетела, и звонарь оставил ее открытой для кузнеца.

– Я вошел. Там длинная-предлинная винтовая лестница, а на полпути – комната, обставленная как для жилья. И на самый верх, в конце, мне пришлось карабкаться. Но наверху все так, как рассказывал звонарь. Наверху…

– Наверху что?

– Наверху – весь мир.

Его глаза светились от возбуждения.

– А что такого особенного в этом мире?

Бруно встряхнул головой.

– Какая же ты дурочка! Лучше б уж тогда молчала.

Он рассказал, что кузнец починил дверь, его не заметили и заперли внутри. Так он просидел там день и ночь, пока не вернулся звонарь, и тогда он потихоньку выбрался. Я хотела спросить его, почему он не позвал меня, чтобы подняться вместе, но промолчала.

– Я думала, что тебя похитил Мадзапегул.

– Ты говоришь, Редента, – повторил он, не веря своим ушам.

Я закрыла глаза. Сказала себе, что отныне буду говорить, но мало, только тогда, когда без этого действительно будет не обойтись.

Моим первым словом стало «убийца».

– Тебе нужно смыть мочу, – сказала я и толкнула Бруно в огромный белый сугроб.

Он поднялся, оставив отпечаток своего тела на снегу, и повалил меня тоже, все еще сияя от радости, что увидел весь мир. И тут, пока мы в обнимку валялись на снегу, нас и застал мой отец, по пути на работу в Тарасконе.

– Что это такое? – закричал он.

Отпихнув Бруно, он поднял меня на руки и, подойдя к дому, толкнул дверь плечом.

– Так вы присматриваете за моими дочерьми? – набросился он на Фафину, которая только что встала.

Он усадил меня на стул рядом с печкой.

– И у вас хватает наглости! – возмутилась она. – Да вы ни разу не поинтересовались, живы ли ваши дочери!

Он обернулся к Виктории, которая наблюдала за ним с кровати, не узнавая.

– Два месяца, как вас не видно. Лучше бы помалкивали!

– Да моя дочь умирала там от холода вместе с этим вашим сиротой!

Вошел Бруно и уставился на него своим мрачным взглядом. Фафина осталась невозмутимой, будто всего несколько часов назад не напугалась, думая, что потеряла его навсегда.

– Ваша дочь чуть не умерла от холода? – серьезно спросила она отца. – Чем смерть от холода хуже другой? Ну умерла бы она с голоду на те гроши, что вы мне даете, какая разница. Заглядывайте почаще да приносите побольше денег, если не возражаете.

Отец возражал. У Фафины он не задерживался, чувствуя ее презрение: торопливо заходил, оставлял нам десять лир или мешок муки и быстро уходил. Он ненавидел Фафину и ненавидел Бруно, ее тень.

– У вас что, шило в заднице? – подначивала она его. – Посидите немного.

Но он убегал то в «Дом фаши», то в кабак, а чаще всего – в бордель. На первом этаже были потрепанные девки для бедняков, на втором – красивые и молодые для состоятельных отдыхающих из санатория. С деньгами у него было туго, но все знали, что почти каждый вечер он заходил на второй этаж и оставлял там все, что водилось у него в карманах. Женщины были его горячкой, его болезнью, и хотя эта болезнь когда-то едва не отправила его на тот свет, он никак не мог от нее избавиться.



Когда до свадьбы оставалось пятнадцать дней и моя мать уже приготовила приданое и все остальное, отец явился к ней и сказал, что им нужно поговорить. Волосы у него были смазаны бриолином, как всегда, когда он придавал чему-то особую важность.

– Мы не можем пожениться, Адальджиза.

Мать прищурила суровые глаза.

– Почему же?

– Это не важно.

– Для вас, может, и не важно.

Отец снял кепку и почесал затылок, отведя взгляд. Сказал, что поторопился с решением, что больше не уверен, а есть вещи, которые назад уже не повернешь. Не говоря уже о том, что у него нет доказательств.

Она выслушала его молча, нахмурившись, затем ответила:

– Если вы так решили, что ж, пусть будет так.

И зашла в дом.

На следующий день, накрасив губы, она отправилась в Терра-дель-Соле, где он жил. Прошлась по лавкам, по рынку, зашла в церковь, спросила у прислужницы, не знает ли кто Барбьери Примо – якобы для подруги, которая хотела навести справки. И всплыли слухи: будто в Форли, где он раньше работал, у него осталась женщина, как говорили, «с начинкой». А он уже обручился с девушкой в Кастрокаро, да еще и красавицей. Пришлось ее бросить и уйти к той другой, потому что – а что поделаешь? – когда влип, выхода нет. Но то были лишь слухи, понятное дело.

Моя мать отправилась прямо на виллу Тарасконе, где отец работал смотрителем. Он как раз подрезал виноградные лозы графа.

– Подойдите-ка сюда, – попросила она. – Я пришла вернуть вам ваше кольцо.

Он положил ножницы на землю и подошел к ней. Посмотрел ей прямо в глаза с грустной, с легким оттенком тоски улыбкой.

– Жаль, что все так вышло.

– Могло быть и хуже, – ответила она.

Она выхватила из-под юбки нож, которым обычно свежевали туши, и молниеносно вонзила ему в грудь, всего в миллиметре от сердца. Он рухнул на колени, зажимая обеими руками рану, из которой хлестала кровь, окрашивая землю в багровый цвет. Постояв еще немного, она швырнула кольцо и ушла, оставив его одного кричать и корчиться среди виноградников.

Мой отец пролежал в больнице Форли почти два месяца.

– Как так, человек, который в одиночку зарезал двенадцать австрийцев на плато Байнзицца, чуть не погиб от руки женщины? – спрашивал каждый, кто приходил его навестить, и именно это злило его больше, чем угроза смерти.

«Проклятая шлюха», – думал он про себя и все же ощущал странное, необъяснимое восхищение. Его возбуждал ее свирепый взгляд в тот момент, когда она вонзила нож ему в грудь. Чем больше он говорил себе, что ненавидит ее, тем навязчивее становился ее образ.

Однажды к нему в больницу заявилась Фафина. Увидеть ее перед собой было все равно что снова встретить австрийцев у траншей.

– Значит, вы живой, – сказала она.

– Вас это расстраивает?

– Нет, я другого и не ждала. От сорняка не так просто избавиться.

– Не говорите так.

– Почему же? Моя дочь навсегда погублена.

Он промолчал.

– Теперь ее никто не возьмет. Ясно вам?

– Вы преувеличиваете, – сказал отец. – Она красивая девушка. В конце концов на каждый горшок найдется своя крышка.

– Даже если и так, – вздохнула Фафина, – даже если и так, Примо, она хочет только вас.

Отец вытаращил глаза.

– Мне самой трудно в это поверить. Но она хочет вас, поэтому, если вы готовы простить ее, она прощает вас.

Дон Феррони обвенчал их осенью. У отца все еще была перевязана грудь, кинжал оставался за поясом под пиджаком, скрытый от чужих глаз. Вскоре мать уже ждала Гоффредо, первого из моих мертвых братьев.

5

Порча пришла двадцать восьмого октября на святого Симона, в ночь ведьм и колдунов. Днем мы все поехали в гости к моей сестре Марианне, которая жила в красивом доме семьи Верита́, в Терра-дель-Соле, вверх по виа Рио-дель-Пьяно, дороге, ведущей в Болга. У них было все: и пшеничные поля, и скот, и сын в добром здравии, работающий на ферме. Марианне уже исполнилось пять лет, и, увидев ее, мы были поражены – она стала настоящей красавицей. Синьора Верита́ заплетала ей волосы в две тугих косы и укладывала их на голове, как корону. И надевала на нее белые, пахнущие лавандой переднички с вышивкой «сангалло». Марианна походила на куклу или маленькую госпожу и чувствовала себя как никогда счастливой.

При виде нас она выскочила во двор, даже не поздоровавшись. Мы молча пошли за ней, очарованные ее видом, ее розовыми полными ногами, и легли на жесткую вонючую траву, пахнущую навозом.

– У вас здесь хорошо кормят, да? – спросил Бруно.

– Да, – ответила она, – но тут уже живу я, для других сирот места больше нет.

– Ты не сирота, – вмешалась я, – ты мамина дочка, и как только она вернется, вернешься и ты.

Она не удивилась, что я разговариваю. Даже не заметила этого.

– А когда она вернется? – спросила она с тревогой в голосе.

– Не знаю.

– Может, она умерла в тюрьме. В тюрьме много людей умирает, так сказал Аурелио.

Бруно сделал рогатку из шины и стрелял камешками по кроликам в загоне. Марианна попыталась натянуть рогатку, стараясь не испачкать платье, но у нее не получилось: видно было, что дома она играла только с настоящими игрушками – куклами и волчками.

– Знаешь, я хожу в школу, – сказала я.

– Ну и что?

– Я учусь читать.

– Здесь никто не умеет читать, – заметила она. Она рассуждала как взрослая. – И зачем тебе это?

– Фафина говорит, что нужно уметь читать, потому что дьявол не говорит, дьявол все записывает черным по белому.

– А Верита́ не умеют читать и писать – и при этом очень богаты.

Я замолчала.

– Вы здесь едите и кур, и бульон? – спросил Бруно немного погодя.

– Конечно. Мясо, суп, хлеб. Сегодня вечером сами увидите.

Я посмотрела на ее пухлые щеки, полные руки. Мне захотелось взять Бруно за руку, не знаю почему. Он сжал ее в ответ и положил рогатку в карман.

– Здесь нечего делать, – заявил он, четко проговаривая каждое слово, – скучно. На Большом колоколе намного интересней.

Пока мы разговаривали, двое младших сирот подрались и, сцепившись, катались по земле. Бруно схватил их за волосы и разнял, раздавая подзатыльники и затрещины. Моя сестра наблюдала за происходящим округлившимися глазами, полными страха и любопытства. Внезапно отчаянный рев заглушил крик детей.

– Синьор Верита́ помогает отелиться корове, – пояснила Марианна.

Бруно направился к хлеву.

– Я хочу посмотреть.

Корова лежала на земле, глухо и обреченно мыча, а Верита́ показывал своему сыну Аурелио, что нужно делать. Вместе с сиротами, которые обычно не могли усидеть на месте, мы, как зачарованные, смотрели на корову. Из-под ее хвоста что-то показывалось, но мы не могли понять, что именно.

– Умница, – хвалил корову Верита́, – хорошо.

Мы увидели два копыта. Синьор Верита́ обвязал их веревкой и изо всех сил начал тянуть на себя.

– Давай, – подбадривал он ее, – давай.

Сын помогал ему, но это оказалось непросто. Казалось, корова упорно удерживала теленка внутри и вместе с тем не мешала ему, покоряясь. Чтобы вытянуть его, требовались колоссальные усилия, как в битве, схожей с дракой сирот, но куда более отчаянной. Постепенно показались две ноги – худые, кожа да кости.

– Хорошо, Аурелио. Продолжай.

На мгновение показалось, что теленок застрял на полпути, тогда они потянули снова, и, наконец, из коровы появился тощий, длинный, мокрый теленок, за которым хлынул поток крови.

– Все, – объявил Верита́, – умница. – Он погладил корову по морде. Она не двигалась. – Что-то с ней не так, – тут же добавил старик.

– Что?

Корове хотелось подойти к теленку, но она не могла встать.

Верита́ посмотрел на Аурелио.

– Помоги мне поднять ее.

Они попробовали, но при каждой попытке подняться у коровы подгибались ноги и она снова падала.

– Бедро, – сказал Верита́. – Она сломала бедро. – Он потрогал ее. – Да у нее жар, черт возьми!

У коровы текли слезы, как у ребенка. Они положили рядом с ней теленка, она вылизала его всего до чистоты, а потом откинула свою огромную голову назад, будто умерла.

– Аурелио, принеси ружье, – приказал Верита́.

Корова жалобно стонала, глядя на теленка, который, тряся головой, пытался устоять. Верита́ еще раз провел своей широкой рукой по ее морде, затем приставил ружье между глаз. Раздался сухой выстрел. Корова замолчала, мягко уронив голову на солому.

Прибежала хозяйка.

– Что случилось?

– У Бьянки сломалось бедро во время родов.

– Бедняжка.

– Позови рабочего, чтобы он помог мне ее разделать.

Я посмотрела на Бруно, окаменев от страха. Даже он, который обычно ничего не боялся, молчал.

– Ладно, – сказала Марианна, – пойдем играть.

Верита́ закончил свежевать корову, когда совсем стемнело, и тогда мы наконец сели за стол.

Подали макароны строццапрети, голубей и настоящий белый хлеб – с таким ароматом, что на глаза наворачивались слезы.

– Приятного аппетита, – сказала Марианна и, как ее учили, положила салфетку себе на колени.

Хозяйка разлила всем молодое вино:

– На святого Симона проверяют, хорошее ли вино.

– Еще какое хорошее! – воскликнула Фафина и тут же налила себе второй стакан.

Взрослые говорили о корове, урожае и курах-пулярках, которых нужно холостить. А мы с Бруно и сиротами ели, не поднимая головы: сначала от голода, потом – понимая, что так вкусно и так сытно мы, возможно, больше никогда не поедим.

– А теперь давайте немного посидим, – предложил синьор Верита́ после сливок, гранатов и ликера «алкермес».

Хозяйка поставила подогревать вино, и Фафина с довольным видом уселась у камина. Часы в гостиной пробили полночь.

– Вот, – сказала Фафина, становясь вдруг серьезной. – Сейчас они придут.

– Кто, бабушка? – спросил Бруно.

– Ведьмы, конечно, а кто еще. Сегодня же ночь святого Симона – ночь ведьм.

– И призраков, – добавила синьора Верита́. – Фафина, у вас ведь возле крепости слышно призрак Маргариты?

– Еще как, – подтвердила она. – На новую луну заснуть невозможно, так визжит и стонет.

Виктория, Марианна и сироты задремали, устроившись прямо на стульях, а мы с Бруно не спали и слушали. Бруно смотрел на взрослых, вытаращив свои большие оранжевые глаза.

– Бедняжка. Кто-нибудь знает, как именно это случилось?

Все знали, как это случилось, но нужно было притвориться, будто не знали, потому что за вечерними посиделками всегда обсуждали одно и то же. Суть историй была не в новизне, а в утешении, которое приносило знакомое, чтобы продолжать жить дальше.

– Я знаю, – сказал Аурелио. Ему было тринадцать, и он уже два года работал в поле. – Графы Форли и Кастрокаро приходились друг другу двоюродными братьями, но все равно враждовали. Это произошло в тринадцатом веке.

– А почему? – спросил Бруно.

– Кто знает? Давние распри. Но в конце концов папа римский приказал им заключить мир.

Аурелио прокашлялся. Я поняла, что призраки вот-вот появятся, и прижалась к Бруно.

– Тебе что, страшно? – прошептал он.

– Нет. Просто холодно.

– Поневоле замерзнешь. В ночь святого Симона и веер не нужен, – заметила Фафина.

– Подкиньте-ка еще дровишек в огонь, – попросила хозяйка.

– И что дальше? – спросил Бруно.

– Дальше они решили поженить двух родственников из двух семей: Гвидоне дей Калболи и Маргариту дей Конти, – продолжал Аурелио. – Маргарита – еще ребенок, а Гвидоне – без руки. К тому же болтают, что в штанах у него гигантское, как у осла, «хозяйство». Маргарита отказывается, и отец в отместку велит запереть ее в крепостной башне, пока не одумается.

Бруно, с раскрасневшимся от горячего вина лицом, слушал затаив дыхание.

– Но Маргарита в отчаянии дожидается новолуния и в первую же ночь бросается с башни вниз. С тех пор…

– С тех пор в глухие ночи ее призрак дрожит, плачет и кричит, – перебила его Фафина.

– Нарочно пугает, – добавила синьора Верита́. – Правда, что у нее лицо ребенка?

– Да кто ж знает?! Она невидима, – ответила бабушка. – Я видела только Мадзапегула. Этими самыми глазами.

Я положила голову ей на колени.

– Мадзапегул рано или поздно приходит ко всем, – сказал Аурелио.

– Неправда, – возразила синьора Верита́. – Он приходит только к женщинам.

– К красивым женщинам, – уточнил синьор Верита́.

– И ты в это веришь? Какая ему разница? С лица воду не пить.

– Вы дадите мне договорить? – продолжила Фафина. – Дело было ночью, и все спали. Лет семь-восемь назад, Бруно уже жил с нами.

Фафина понизила голос, оглядела всех, чтобы убедиться, что ее слушают.

– Я не могла заснуть от жары. Сняла ночную рубаху и осталась… ну вы поняли.

Синьора Верита́ кивнула с пониманием, а мужчины молчали, проявляя уважение.

– Я услышала шум ветра за окном, хотя вечер был безветренный. И поняла, что это Мадзапегул и он пришел на меня посмотреть. Я застыла, как статуя. А он одним прыжком оказался у меня на животе, вот тут, – она показала себе на грудь, – и при этом смеялся, как ребенок. Мне казалось, что я вот-вот лопну, я хотела закричать или позвать кого-нибудь, но у меня сперло дыхание, как будто косточка от персика застряла в горле. А он продолжал топтаться на мне. И когда я уже думала, что умираю, он снова рассмеялся, прыгнул в окно и исчез.

Фафина велела мужчинам отвернуться, расстегнула верхние пуговицы рубашки и показала синьоре Верита́ синяки под ее огромными грудями, что-то вроде следов детских ножек.

– Его отпечатки остались на мне навсегда.

– Как он выглядел? – спросила синьора Верита́.

– На голове у него была красная шапочка. Рот без зубов, как у новорожденного или старика.

– А он не опасен?

– Да нет. Он любит играть.

– Бояться надо не привидений, а людей, – сказал Верита́-старший. – Да хоть бы этого преступника из Предаппио…

– А вы слышали историю о призраке Кузерколи? – перебила его жена.

В Кастрокаро говорили, что Верита́ был коммунистом, но она не хотела верить этим слухам.



Мы возвращались домой в полной темноте. Фафина шла впереди с керосиновой лампой, а мы, дети, следовали за ней гуськом. Призраки не выходили у меня из головы. Я схватила Бруно за руку.

– Слышал этот звук? – прошептала я.

– Нет.

– Это ночь ведьм и колдунов, они встречаются на перекрестках трех дорог.

– А где ты тут видишь перекресток трех дорог?

Мы прошли еще несколько шагов.

– А теперь слышал?

– Это гром. Скоро пойдет дождь.

И правда, когда до дома оставалось совсем немного, хлынул ливень, будто небеса разверзлись.

– Буря святого Симона, – сказала бабушка, – разрывает паруса и ломает штурвал.

– Что это значит, бабушка?

– Что она не жалеет ни живых, ни мертвых.

У Фафины мы забрались под одеяло с полными животами – новое для нас ощущение – и лежали, прижавшись друг к другу, внезапно разгоряченные и мокрые от пота.

Мне приснился сон. Мешанина смутных, неясных звуков и цветов: Маргарита кричала, нашу мать будто бы выпустили из тюрьмы, Бруно стоял на вершине Большого колокола. Потом раздался чистый детский голос, становившийся все отчетливее. Появился ребенок: то ли младенец, то ли эльф в красной шапочке.

– Мадзапегул! – закричала я.

Ребенок засмеялся, обнажив беззубые десны.

– Мадзапегула не существует.

– Еще как существует. Даже бабушка его видела.

– Это был не Мадзапегул, – заметил эльф. – Это был я.

– А может, и я! – выкрикнул другой голос, и появился второй младенец, очень похожий на первого.

– Или я! – и я увидела крошечную девочку в голубом платьице.

– Кто вы? – спросила я в ужасе, но они уже исчезли.

Мне хотелось проснуться, как бывает во время кошмарных снов, когда понимаешь, что это не по-настоящему, и надеешься, что стоит только открыть глаза – кошмар закончится. Но внезапно меня пронзила такая страшная боль в висках, словно кто-то сдавливал мне голову тисками, чтобы продырявить. Тогда я решила не открывать глаза.

– Не бойся, – сказал первый ребенок.

Три эльфа появились снова. Они сидели на мраморной плите, скрестив ножки. Я попыталась вздохнуть, но горло пересохло, и меня охватила дрожь. Я поняла, что с каждым мгновением теряю силы и разум.

– Расслабься: это не так уж и сложно.

– Что именно?

– Умереть.

– И не сложно, и не больно.

– А ты что знаешь о боли, если никогда не жила?

– А вот и жила.

– Но совсем недолгое время.

– А что такое время?

– Помогите мне, – прошептала я, чувствуя, как боль забирает у меня все силы.

– Мы здесь именно для этого.

Я посмотрела на них. Плита, на которой они сидели, была надгробием, таким же, как на кладбище.

– Мы здесь, чтобы составить тебе компанию.

– Пока не придет смерть.

Боль в голове стала невыносимой. Я попыталась заговорить, но голос застрял в горле.

Утром Бруно пытался разбудить меня, но я не могла открыть глаза, мои зубы стучали от холода. На второй день температура поднялась еще выше, и я почувствовала покалывание в правой ноге. Я слышала, как бабушка Фафина молилась:

– Во имя Отца, Сына, Святого Духа, аминь. Господи Боже мой, дарую Тебе свое сердце. Обожаю Тебя, Бог мой, и люблю Тебя всем сердцем. Благодарю Тебя за то, что Ты создал меня и сделал меня христианкой.

Три эльфа наблюдали за ней, устроившись на надгробии.

– С кем она разговаривает?

– Посвящаю Тебе все свои поступки и прошу Тебя оказать милость и спасти девочку. Убереги ее, защити, и пусть она встанет на ноги завтра утром.

Бруно прикасался губами к моей шее, проверить, не спал ли жар, и клал мокрые тряпки мне на лоб. Но мне становилось все хуже, и еще через два дня я совсем перестала шевелить ногой.

Фафина позвала доктора Серри Пини. Он пощупал мой пульс, осмотрел и вынес заключение:

– Это полиомиелит.

Бабушка вскрикнула и упала на колени.

– Пресвятая Дева, как же так, полиомиелит!

– Мужайтесь. Вы же знаете, такие случаи бывают.

Доктор умел лечить, но, когда больше ничего нельзя было сделать, умел сказать правду. Он делал это с уважением к человеческим страданиям, которые всегда были похожи, но выражались всегда по-разному: иногда это был панический страх, иногда тревога, иногда боль. Он увидел, что Фафина очень страдает.

– Я люблю ее! – кричала она, выпучив глаза.

– Ставьте ей грязевые припарки, – ответил врач. – И берегите ее.

«Вот и порча», – произнесла я во сне.

– Порча у вас у всех, кто по ту сторону.

Я лежала в постели неподвижно, молча, едва дыша.

Фафина, повидавшая немало смертей, поняла, что мое время пришло, и сразу занялась тем, что делают в таких случаях. Написала моей матери в тюрьму, сообщив, что я, к несчастью, отдала Богу душу. Затем отправилась на рынок тканей на центральную площадь купить приличную одежду для моих похорон. А ночь провела у моего изголовья, плача и молясь.

«Мне холодно», – сказала я эльфам, и сны оборвались.

Утром я проснулась. Фафина вытирала пыль с комода, а Бруно дремал на стуле, уронив голову на мои ноги. Я жива, в этом не оставалось никаких сомнений. Попыталась заговорить, но слова застряли в горле.

– Ты все еще по ту сторону, – прошептал чей-то голос.

Я повернула голову. Три эльфа пристально смотрели на меня. Они сидели уже не на надгробии, а на подоконнике, лицом ко мне. Я закрыла глаза и снова открыла их – они все еще были там. Но Фафина их не замечала.

– Почему я вас вижу? – спросила я.

Фафина обернулась, словно ее ударило молнией:

– Ты жива!

– Слишком много «почему»!

– Вы, живые, вечно ищете объяснение всему.

– Потому что ты наполовину мертвая, а мы были наполовину живые.

– Потому что мы ждем тебя.

– Потому что это всего лишь вопрос времени.

– Для вас, живых, все всегда сводится к вопросу времени.

– Потому что мы будем приходить к тебе всякий раз, когда ты будешь умирать. Чтобы утешить тебя.

– А кто вы? – спросила я, потеряв терпение.

– Ты что, правда не знаешь? – отозвался Гоффредо, первый из моих умерших братьев, поправляя на голове маленькую красную шапочку, ту самую, что была на нем, когда его хоронили.

6

Из тюрьмы мать вернулась с очень длинными волосами, и это больше всего поразило меня, когда мы снова с ней встретились. Она собирала их в пучок, который старил ее, но не лишал красоты. Две новые морщинки меж бровей, близко расположенные и кривые, напоминали двух увечных, которые идут, опираясь друг на друга. При виде меня она застыла на пороге у Фафины и расплакалась.

– Так она жива, бедняжка.

Она говорила, не глядя на меня, словно меня здесь не было. Или будто я была призраком.

– Жива, да, – подтвердила Фафина.

Бабушка писала ей об этом, но то ли письмо затерялось, то ли она забыла его отправить, погруженная в свои заботы. Я медленно подошла к матери, как могла, волоча свою дурную ногу. Она остолбенела.

– Но она же искалечена.

– Да.

Мать снова зарыдала.

– Ох! Лучше бы она умерла.

– Такова воля Господа.

– Господь хочет, чтобы мы были несчастны, иначе кто бы его молил?

– Не богохульствуй.

– А у других дочерей все хорошо?

– На этом свете ни у кого не бывает все хорошо. Но они живы и пока здоровы.

Бабушка принялась собирать в холщовую сумку нашу с Викторией одежду, чтобы отправить нас домой в Санта-Марию.

– Она сможет дойти туда? – спросила мать, по-прежнему не глядя на меня.

– Конечно. Она ходит медленно, но дойдет куда нужно.



После той ночи, когда я чуть не умерла, доктор Серри Пини погрузил меня в свою двуколку и отвез в Форли, в больницу Морганьи. Я оказалась в большой палате, где лежали больные полиомиелитом: все – дети, все – неподвижные, точно умершие. Днем приходили медсестры и ставили нам горячие примочки, потому что тепло восстанавливает пораженные нервы. Они клали на мою ногу кусок горячей шерсти, я чувствовала, как моя плоть поджаривается – такая была адская боль, – но зажмуривала глаза и не жаловалась, а в конце даже благодарила. Как только медсестры уходили, дети начинали плакать и не переставали до самой ночи, когда, испугавшись темноты, принимались звать маму. Я надеялась, что вернутся мои умершие братья и сестра, но похоже, им быстро надоела моя компания. Я никому не рассказывала, что видела их, иначе мне сказали бы, что из-за полиомиелита я не только стала калекой, но и лишилась рассудка.

Медсестры старались нас ободрить.

– Вы должны радоваться, потому что у некоторых детей полиомиелит полностью поразил организм. Они даже не могут дышать. Самые злосчастные и вовсе умерли, – говорили они.

– Что плохого в том, чтобы умереть? – спросил какой-то ребенок.

– То, что ты больше не сможешь быть среди живых.

Я подумала о живых. О моей матери в тюрьме Равалдино и об отце, которого как будто и не было, о старой изможденной Фафине, о бедах и каторжной работе – в полях, на стройках или у реки. Живые были несчастны, замкнуты на себе и думали только о том, как выжить. Что хорошего быть живым?

Эти мысли появились у меня с тех пор, как я проснулась с порчей. Я уже не была прежней, смотрела на все иначе, как бы сверху, как мои мертвые братья и сестра, или Богородица, или сам Господь. Возможно, я тоже стала наполовину живой, наполовину мертвой и теперь чудесным образом прозрела, увидев ясно всю красоту и мерзость, зло и добро, голод, невежество, милосердие и человеческую сущность. И поняла, что все это не было ни правильным, ни неправильным, ни важным, ни неважным. Оно просто было, без всякой причины. И не нужно ничего понимать – надо просто принять.

Спустя месяц меня перевели из инфекционного отделения, где меня нельзя было навещать, на этаж, где лежали менее тяжелые больные. Серри Пини сообщил об этом Фафине, и в воскресенье медсестры сказали, что ко мне пришли. В дверях появился Бруно, худой как селедка.

Он осмотрелся своими оранжевыми глазами и подошел ко мне.

– Это от бабушки, – сказал он и положил на кровать сверток с тремя крупными гранатами.

Был теплый день в конце ноября, и Бруно пришел из Кастрокаро один, пешком. Я поблагодарила его, он не ответил, рассматривая белые палаты, детей, которые плакали и кричали хуже, чем сироты. Потом схватился за инвалидную коляску, в которой я сидела, и покатил ее по коридору на террасу, куда больные выходили покурить и подышать свежим воздухом. Я посмотрела на него: лицо в синяках, на правой руке длинная темная царапина, которой раньше не было. Очевидно, он продолжал драться со всеми подряд, и удивительно, что ему еще не разбили голову. Мы молчали, любуясь Форли, колокольней Сан-Меркуриале, возвышающейся над башнями и домами. Ни с того ни с сего мне вдруг подумалось, что я никогда больше не буду ходить. Бруно, вероятно, заметил, что я погрустнела, поэтому он сказал:

– Фафина передает тебе привет.

– А как Виктория? Марианна?

– У них все хорошо. Марианна так и живет у синьоров Верита́ и корчит из себя важную особу. Виктория перестала писаться по ночам.

Я не видела Бруно всего месяц, но мне показалось, он изменился: стал задумчивым, повзрослел. Будто за это время он пережил то, чего не пережила я, и было непонятно, завидовать ему или испытывать облегчение. Царапина на его руке напоминала древесную змею – страшную, но безобидную. Кто знает, как он ее заполучил.

– Я поранился в Болге, – произнес он, словно читая мои мысли. – После обеда хожу туда работать: таскаю мешки с грязью в санаторий.

Теперь он был среди тех взрослых, за которыми мы в детстве наблюдали. Он и сам стал взрослым, подумала я.

Когда ему наскучило на террасе, он поднял меня с коляски, чтобы я попробовала пойти. Я навалилась на него, обхватив за талию, и почувствовала, как его руки напряглись.

– Не могу, – сказала я, сделав всего три шага.

Он помог мне вернуться в коляску.

– Ты навсегда останешься хромой?

Я промолчала. Он разломил гранаты, которые передала Фафина, и мы ели их, пачкая руки. Воздух постепенно холодел. Больные уже разошлись по палатам, и на террасе остались только мы.

– Кажется, мне пора.

Тогда я решилась.

– Бруно.

Я никогда не начинала разговор первой: обычно отвечала на вопросы, и все, поэтому он удивился.

– Что случилось?

– Я видела призраков.

– Призраков?

– Своих мертвых братьев и сестру. Они явились мне, когда я заболела полиомиелитом. Мертвые, но как будто живые.

– Они тебе приснились. Ты была между жизнью и смертью, не могла соображать.

Я так и знала, что мне никто не поверит, поэтому ни с кем и не делилась этим.

– Ладно.

Он задумался на минуту.

– Они были живыми, а ты не спала?

– Да.

– И что они тебе сказали?

– Что придут утешить меня, когда я буду умирать.

– Вот видишь, – сказал он. – Полиомиелит принес тебе не только злосчастье. Береги своих призраков, Редента.

В следующее воскресенье Бруно снова пришел со свертком, но вместо гранатов там оказалась книга.

– Бабушка Фафина хочет, чтобы я научил тебя читать и писать, – пробормотал он и подвез меня к мраморному столику в центре палаты.

– А разве этому не учат в школе? – спросила я.

Бруно вынул перьевую ручку и чернила. Он уже понял, что в школу я больше не вернусь, и теперь это поняла и я.

– Давай начнем.

– Зачем мне учиться писать?

– Затем, что дьявол всегда пишет все черным по белому.

– Да, но что это значит?

– Откуда мне знать?

Он открыл книгу. Другие дети наблюдали за нами с кроватей широко раскрытыми глазами.

– Это «Б». Первая буква в слове «Бенито»: Бенито Муссолини. Я люблю Бенито Муссолини. Ты любишь Бенито Муссолини. Он любит Бенито Муссолини. Читай.

– А ты любишь Бенито Муссолини?

– Все его любят. Повтори.

– Я люблю Бенито Муссолини.

– Да, но не повторяй за мной, а читай по книге. Читай.

Фафина была права, буквы – знаки дьявола. В отличие от произнесенных слов, которые просто слетают с губ, написанное подчиняется жестким правилам. Оно становится правдой и может стать твоей удачей либо погибелью. Бруно перевернул страницу. Там было распятие и флаг. Он провел своими маленькими пальцами по строчке:

– Здесь написано: «люби Бога, родину и семью». Пиши.

Я переписала буквы.

– Нет, так не годится. Совсем неразборчиво.

Он обхватил мою руку своей, и мы начали писать вместе.

– У тебя буквы пляшут, разве ты не видишь?

– Это из-за руки. Я ее тоже не чувствую.

Бруно вдруг разозлился – по-своему резко.

– А здесь разве тебя не должны лечить?

– Не знаю.

В больнице проводились процедуры, но толку от них было мало. Меня возили в спортивный зал – большое помещение с белыми стенами и огромным портретом Муссолини – и вертели мою ногу в разные стороны, но безрезультатно. Я возвращалась в постель с острой болью, надеясь, что она утихнет, а если не утихала, мне давали капли, чтобы уснуть. Постепенно занятия сократили с двух раз в день до одного, а потом и вовсе прекратили. Я слышала, как медсестры перешептывались и качали головами:

– Бедняжка…

Бруно в сердцах швырнул книгу на пол, вскочил и схватил меня за ногу. Согнул, подвигал, повернул, потянул на себя. Казалось, он собирался ее оторвать, и я закричала, но быстро привыкла к боли. Он не останавливался, терпеливый и упрямый, как баран. Поочередно двигал то одну ногу, то другую.

Когда медсестры сказали, что ему пора уходить, уже стемнело.

На следующее утро, в понедельник, он снова появился в дверях.

– А в школу ты больше не ходишь? – спросила я.

Он не ответил. Открыл книгу и снова начал учить меня буквам, раздражаясь, если я повторяла их неправильно, и называя ослицей. Через час-два ему надоело быть учителем, и он вернулся к упражнениям для ног, как накануне. В конце концов он сказал, что мне нужно пробовать ходить, иначе мышцы ссохнутся. Мы попытались подняться по лестнице, останавливаясь через каждые две ступеньки, но вскоре он велел мне проходить три, а потом и четыре. Я не справлялась – боль была такой сильной, что перехватывало дыхание, и я расплакалась. Бруно даже не заметил этого и потащил меня вверх, хватаясь за перила. Я вцепилась в него, навалилась всем весом и не знала, ненавидеть его или благодарить. Мы добрались до верхней террасы. Было холодно, но светило яркое солнце, и больные лежали на раскладушках, грея кости. На двери висела табличка.

– Назови первую букву.

Я плохо видела, слезы застилали мне глаза.

– «Т», – прошептала я.

– Правильно. А теперь идем вниз.

Бруно пришел утром на следующий день, и на следующий. Каждый день он учил меня читать, а потом мы вместе поднимались по лестнице на террасу, несмотря на дождь и снег, и спускались, и начинали заново – с его упрямством и состраданием, граничащим с жестокостью. По субботам и воскресеньям, если не должен был работать, он оставался со мной до самого вечера. Читать – во что я никогда бы не поверила – у меня получалось куда лучше, чем ходить. Складывать буквы в слова было просто, а сделать несколько шагов требовало нечеловеческих усилий и выматывало. Правая нога у меня скрючилась, ступня подвернулась внутрь, и это уже нельзя было исправить. Зато левая постепенно окрепла, и я могла опираться на нее, чтобы подтянуть правую. Я начала ходить сама: сначала с двумя костылями, потом с одним. Врачи сказали, что прогресс значительный, и были рады освободить койку. Меня отвезли домой к Фафине на санитарной машине. Она устроила мне настоящий праздник и заявила, что так и знала, что все образуется, что Господь дает человеку ровно столько испытаний, сколько он может вынести, и что никогда нельзя терять надежду.

– А читать ты научилась?

– Да, – ответила я.

Тогда Фафина подарила Бруно хорошую сигарету – за то, что он выполнил ее просьбу.



– Девочка-то похорошела, – заметила мать, разглядывая меня. – Несмотря на порчу.

– А то как же, похорошела, – подтвердила Фафина. – Красавицей станет. И замуж выйдет, не бойся.

Мать выглянула в окно, и было ясно, что ее одолевали мысли. Может, о моем отце – кто знает, где он был? А может, и правда тревожилась, что я никогда не выйду замуж: с дурной ногой, с порчей, обуза на всю жизнь. Придется ей меня кормить, я буду как дочь Романы, помешанная, которая сидела на шее у семьи и обходилась недешево. А теперь ее мама, бедняжка, побирается на площади и даже, если верить злым языкам, продает себя по ночам отдыхающим в санатории.

Или мать боялась, что я буду как те старые девы, которые становились ведьмами, потому что их никто не хотел, и в конце концов им оставалось только лечь в постель с дьяволом.

Она махнула рукой, словно отгоняя рой мух.

– Марианна все еще у синьоров Верита́?

– Еще бы! Попробуй-ка забрать ее оттуда.

Фафина велела сироте проводить нас домой и помочь донести мешок с одеждой. Я думала о Бруно, работавшем в Болге, и мне было жаль уходить вот так, даже не попрощавшись.

– Передайте Бруно привет от меня, – сказала я бабушке.

Мать изумленно посмотрела на меня, и ее глаза снова наполнились слезами.

– Так она говорит! Она не немая!

– Конечно, говорит. Кажется, я писала тебе и об этом. Ты не получила письмо?

Мы шли в Санта-Марию молча: впереди сирота с мешком одежды, за ним мать с Викторией за руку и последней – я, подволакивая свою дурную ногу.

Мы добрались до дома. Повернув ключ в замке, мать наконец слегка улыбнулась.

7

О том, как встретились снова мои мать и отец, в Кастрокаро судачили несколько недель.

Отец только-только собирался удовлетворить свою похоть с девкой в борделе «Борго-Пиано», как дверь распахнулась и вбежала запыхавшаяся мадама, хозяйка заведения:

– Одевайтесь, ради бога, и убирайтесь! Ваша синьора ищет вас по всему Кастрокаро.

Мадама из уважения всегда называла жен своих клиентов «синьорами». Мой отец застыл как громом пораженный, а через мгновение с лестницы донесся топот и в дверях появилась мать, глаза у нее пылали от ярости.

– Будьте вы прокляты, – прошипела она. – Потаскун.

Наступила короткая тишина, и женщина, что была в постели, вскочила как ошпаренная и голая, как есть, сбежала вниз по лестнице. За ней кинулась и мадама.

– Скотина, Иуда, подлый мерзавец, – зарычала мать. – Я убью вас и снова сяду в тюрьму, но хоть с радостью.

– Дай мне объяснить, чертова ведьма, дай хоть слово сказать! – лепетал отец.

Но мать ничего не хотела слышать, она бросилась на него и принялась лупить, как, бывало, лупила нас, дочерей, – шлепками, пинками, словно в нее бес вселился. Он не сопротивлялся – если не считать той истории с проданной свиньей, он ни разу не поднял на мать руку – и пытался успокоить ее по-хорошему. Но когда она плюнула ему в лицо, он вышел из себя, схватил ее за волосы и швырнул на кровать.

Снизу все было слышно: ругань, крики, удары, и мадама перепугалась, что нагрянет сержант и снова прикроет заведение, как уже случалось. Собравшись с духом, она поднялась наверх.

Мадама застала их на кровати, сцепившихся друг с другом – он все еще голый, – и если бы она не знала, что они дерутся не на жизнь, а на смерть, то решила бы, что они занимаются любовью.

– Перестаньте. Ради всего святого, успокойтесь.

Мадама схватила мать за руки и сумела разнять их.

– Вы, Примо, одевайтесь и уходите, – приказала она. – А вы, синьора, если не затруднит, я бы хотела поговорить с вами минутку, как женщина с женщиной.

Мать подчинилась. Никто прежде не называл ее синьорой, и возможно, ей было стыдно за то, что, только освободившись из тюрьмы, она на людях выясняла отношения с мужем, пусть даже ей нечего было стесняться в присутствии шлюхи.

– Не о чем тут говорить, но ладно, говорите, – заявила она, поправляя волосы.

Мадама села на кровать.

– Прежде всего, синьора, прошу простить меня за то, что я бесцеремонно вмешиваюсь в столь деликатный вопрос, как отношения между мужем и женой. Но я обращаюсь к вам с чистым сердцем, искренне желая вернуть мир в вашу семью.

Мадама умела найти подход. Она была образованной женщиной и происходила из богатой семьи, которая потом разорилась – отец проиграл все до последней рубашки. Она пробовала работать учительницей, но была слишком красивой, и мужчины не оставляли ее в покое. Тогда она решила открыть бордель. Наняла несколько смелых девушек и следила за тем, чтобы в заведении было чисто, спокойно и без лишних проблем.

– Понимаю вас, синьора, и сочувствую вам. Но попробуйте на минутку поставить себя на место вашего мужа. Позвольте спросить: как он должен был прожить все эти годы, пока вас не было?

Моя мать враждебно взглянула на нее.

– Он мог бы поступить так же, как я. Мог бы обойтись без этого.

– Вы! – воскликнула мадама. – Но вы, вернее, мы: что мы вообще знаем о мужчинах? Что у нас с ними общего? Если бы мужчина мог обходиться без этого, у меня не было бы моей работы.

– Он мог бы! Он должен был удержаться – из уважения ко мне!

– Вы можете, простите за дерзость, сдержать свои месячные? Такова природа человека, она управляет нами: женщине она дала одно, мужчине – другое. То, что у нас выходит с кровью, у них выходит с семенем. Они не могут от этого удержаться. Если могут – значит, либо больны, либо извращенцы.

– Да еще и со шлюхами!

– А вы бы предпочли, чтобы он ушел к другой женщине?

Несомненно, в этот момент мать вспомнила, как когда-то Примо решил не жениться на ней из-за беременной девушки из Форли. Тогда ей пришлось чуть ли не убить его, чтобы удержать при себе.

– Нет, конечно. Это понятно.

– Вы ведь знаете, какие мужчины! С самого детства они жаждут женского тела и не могут с этим ничего поделать, даже если потом жалеют. Ох, как же они жалеют! Знаете, сколько из них потом плачут на моей кровати от вины и раскаяния, после того как утолили свою нужду, которой не могут управлять и которая буквально сжирает их?

– Он… плакал? – осмелилась спросить моя мать.

– Еще как! – с глубоким чувством произнесла мадама. – Рыдал как ребенок и молил Богородицу, чтобы вы скорее вернулись, чтобы он мог вновь быть рядом с вами. Но пока вас не было…

Она не договорила.

Мать промолчала. Конечно, она думала о том, что мужчины и женщины отличаются друг от друга. И если бы он не был настоящим мужчиной, она никогда не вышла бы за него. А может, даже испытала вину за то, что заставила его ждать так долго. Где-то глубоко внутри она ощущала, что мириться с этим несправедливо, но понимала, что восставать против самой природы бессмысленно.

– Простите его, синьора, – наконец сказала мадама. – Все совершают ошибки. Даже священник может ошибиться во время службы. А теперь идите и живите вместе счастливо столько дней, сколько отпущено вам Господом.

Мать спустилась по лестнице. Отец ждал ее у выхода, опустив голову, с кепкой в руке.

– Идем домой, – приказала она.



Они помирились, но было заметно, что моя мать уже не та, что прежде, ревность изводила ее, доводя до бешенства. Ревность и нищета.

У нее не ладилось с работой. Она снова взялась продавать люпин, но за годы, что провела в тюрьме, никто не ухаживал за ее огородом за домом. Многие растения погибли, а те, что уцелели, давали жалкие мелкие плоды. Люди подходили, чтобы посочувствовать мне, но ничего не покупали.

– Бедняжка, – сокрушались они, косясь на мою дурную ногу. – Но ведь все-таки ходит. Все-таки не умерла.

Мать вспыхивала и кричала:

– Вам-то что за дело? Покупайте люпин!

Но затем опускала голову, и было ясно, что она, еще такая молодая, уже начала сдавать под гнетом жизни – разочарованная, раскаивающаяся или, может, просто сломленная.

Дома она ворчала:

– Мы не заработали даже на воду, которую выпили. – И набрасывалась на отца: – Дети с голода подыхают, в доме ни гроша!

– Но я же дал тебе пятьдесят лир на прошлой неделе, – возражал он. – Ты их что, съела?

– Две недели назад, если потрудитесь вспомнить. Девочкам нужны новые ботинки и одежда.

– О, какая роскошь! Они что, на бал принцев Савойских собрались?

– Да они в лохмотьях ходят!

– Ну и пусть! Лучше дырявые штаны, чем голый зад, – парировал отец. – Да и дуче учит жить скромно.

Так они спорили, пока отец не начинал чертыхаться, заявляя, что если бы жены были хорошим делом, Бог бы и себе завел. Потом он доставал из кармана десять-двадцать лир и предупреждал, чтобы мать не разбрасывалась деньгами, ведь он не банк Неаполя. Она хватала их с угрюмым видом, а он исчезал.

Оставшись одна, она злилась, рыдала, а порой даже сожалела, что вышла из тюрьмы.

– Там хотя бы меня кормили и одевали, – говорила она. – Там хотя бы я не прозябала в нищете.

Марианна тоже вернулась и тоже была подавлена, но по другой причине. Сытная жизнь в семье Верита́ закончилась, и она не могла с этим смириться. С отвращением смотрела на плесень на стенах и плакала, вспоминая просторную гостиную с камином, где хозяйка подавала жареных цыплят и капелетти. За столом она разглядывала жалкие две ложки супа на дне тарелки и в первые дни отказывалась есть, спрашивая, что будет на второе. Когда же понимала, что ничего, ее порцию уже успевали доесть мы с Викторией. Тогда она сердито стучала кулачками по столу, пока мать не отвешивала ей подзатыльник. Хуже всего было по утрам, когда приходилось вставать. Она упорно хотела умыться, но воды не было, поэтому она облизывала руки и, как кошка, проводила ими по лицу, размазывая грязь еще больше. Затем расчесывалась, вплетала в косы ленты, как привыкла у Верита́, примеряла принесенные с собой платья и спрашивала меня и Викторию, какое ей идет больше всего.

– Все тебе к лицу, – отвечали мы, ничего в этом не понимая.

Нарядная, она носилась по улочкам Санта-Марии, и платье тут же становилось грязное и рваное. А когда она просила новое, мать смеялась:

– Мечтать не вредно!

Но, несмотря на это, каждый день Марианна чинно садилась за стол с потрепанной лентой в волосах и в рваном кружевном платье.

– Не знаю, откуда у нас взялась такая принцесса, – досадовала мать, но было видно, что в глубине души ей это нравится.

Марианна была красива и умела держаться. Из всех дочерей, считала мать, именно Марианна доставит ей меньше всего хлопот.

Семья Верита́ по-прежнему была привязана к ней, и раз в неделю они присылали к нам своего помощника Эджидио. Он приносил два яйца, полкурицы или кусок сыра, чтобы ее подкормить. В остальном же у нас была такая нищета, что и вши бы сбежали, и мы не знали, что делать.

Отец тогда уже думал только о дуче и партии и при первой возможности сбегал из Тарасконе в «Национальный клуб» или в «Дом фаши», возвращаясь поздно, когда мы давно спали. По воскресеньям он раздавал газету «Народ Италии» на площади в центре, мчался на митинги в Форли. В «Национальном кафе» или у Фраччи́ он искал, с кем бы поспорить о политике, но спорить было не с кем: и коммунисты, и анархисты уже исчезли. Он купил большой портрет Муссолини и повесил его на кухне над столом.

– Нам есть нечего, а вы деньги на портреты дуче тратите, – ворчала мать.

– У тебя же есть икона Божьей Матери! Лучше молиться ему, чем ей, поверь мне.

– Лучше вообще не молиться, – говорил Бруно, когда по воскресеньям приносил нам муку или вино от Фафины.

Он был единственным, кто не жаловался, не плакал, не надеялся на то, что однажды все изменится. Он вырос, работал, командовал сиротами и никогда ни у кого ничего не просил. Погруженный в свои мысли, Бруно заходил в дом и приветствовал меня кивком головы. Иногда он приносил журналы мод, забытые купальщицами в санатории, зная, что мне нравится читать. А потом мы вместе сидели на стульях у входа, на улице, пока мои сестры прогуливались с матерью. Не знаю, почему он тратил так свои редкие свободные дни, когда не работал. Время, когда мы были наравне, когда я ходила и бегала, а он обещал отвести меня на вершину Большого колокола, прошло. Вернее, его как будто никогда и не было. Теперь мы только наблюдали за людьми, играющими в карты в «Национальном кафе», так же как когда-то в больнице смотрели на Большой город сверху.

Бруно все еще работал в Болге, где его выделяли за усердие и силу. Его поставили на добычу грязи, где он вкалывал как ломовая лошадь наравне со взрослыми. В свои тринадцать он выглядел как настоящий мужчина: худые, но крепкие руки, блестящие оранжевые глаза под падающими на лоб волосами. Он напоминал лесного зверя или молодую хищную птицу – всегда настороженный, беспокойный. Когда мы молча сидели рядом, мне становилось легче, потому что я никогда не испытывала потребности говорить.

Время от времени он доставал из кармана табак, скручивал сигарету и спрашивал, не хочу ли я закурить.

– Нет.

– Почему?

– Потому что мама говорит, курящая женщина либо шлюха, либо станет ею.

– Но ты же не женщина, ты девчонка.

– Ну тогда ладно.

Я пробовала курить, но тут же закашливалась, и глаза наполнялись слезами.

– Какая горькая!

– Какая сладкая.

У нас были разные вкусы и представления обо всем, но мне казалось, только он меня понимал. Потому что нас объединяла одна общая черта: мы чувствовали себя чужими в этом мире, хотя и по разным причинам. Я – потому что боялась всего, а он – потому что был слишком смелым и это отдаляло его от людей. Он видел только то, что правильно и что неправильно, тогда как другие сначала думали о себе, а уж потом, может быть, вспоминали о справедливости. Своим упрямством, внутренней решимостью Бруно отличался от остальных. Докурив, если у него в кармане оказывалось несколько монет, он шел в «Национальное кафе» выпить яичный ликер. Он начал пить его по утрам, чтобы легче переносить тяжелую работу в Болге. Я делала глоток, и у меня сразу кружилась голова.

– Это тебе хотя бы нравится?

– Нет. Невкусно.

– Он не должен быть вкусным. Главное, чтобы заглушал голод.

Затем, так же быстро, как появлялся, Бруно убегал на своих костлявых ногах вверх по склону, и когда он исчезал из виду, меня охватывала странная тоска, словно я боялась никогда больше его не увидеть.

Марианна дразнила меня:

– Куда тебе, ты же хромая, Бруно на тебе не женится.

Уже тогда, в девять лет, моя младшая сестра была помешана на замужестве.

– Мне все равно. Я не хочу замуж.

– Всем не все равно. Мне так синьора Верита́ сказала. Хороший муж дороже сотни коров.

Я пожимала плечами.

– Так ты влюблена в него или нет?

– А что значит «влюблена»?

– Как взрослые, как мама с папой.

Я подумала, что мама ведь собиралась убить папу в тот раз. Значит, она была по-настоящему влюблена в него.

День за днем Марианна уговаривала мать и наконец убедила сшить нам, девочкам, новое пальто. Денег не было, поэтому ей пришлось продать серебряную конфетницу, давшую мне жизнь. Мать вышла из дома в слезах.

Получив деньги за конфетницу, она отвела нас к Клелии, портнихе из Кастрокаро. Клелия была вдовой, жила в лачуге по дороге в Терра-дель-Соле, перед кладбищем, и из старых тряпок, что удавалось найти, шила одежду для бедных. Все знали, что Клелия грязнуля, но при этом она соблюдала хорошие манеры, и если кто-нибудь приходил к ней в гости, она угощала его конфетами и устраивала целую церемонию.

– Какие красивые девочки, настоящий дар Божий, Адальджиза!

– Дар? Если бы вы знали, во сколько они мне обходятся.

– Ой, не говорите так.

Она сняла мерки с Марианны.

– Эта самая красивая, – заметила она. – Она младшая?

– Нет, младшая вот эта, – ответила мать, указывая на Викторию.

– Она не так красива, но видно, что умная. А эта?

Она посмотрела на меня, мать опустила глаза.

– Эта та самая… с порчей.

– Бедняжка.

– Ее даже в школу не берут, такую искалеченную.

– И что она делает целыми днями?

– Ничего. Целыми днями сидит, стену подпирает.

– С виду – хорошая девочка.

– Понятное дело. Мало говорит, но она умница.

– Если мало говорит, даже лучше, – сказала Клелия. – По-моему, дети должны говорить только в крайних случаях.

– Вот именно.

– Надо же, бедняжка. Присылайте ее ко мне, я научу ее работе, а в конце месяца даже заплачу двадцать лир.

– Да хранит вас Богородица. Если хотите, оставлю вам ее хоть сегодня.

Клелия не могла иметь детей, потому что в детстве носила отцовские штаны, работая в поле, и не давала срамным местам дышать. Однако поняла она это, уже будучи взрослой, потому что так сказал дуче. С тех пор, если какая-нибудь женщина просила сшить ей штаны, Клелия возвращала ей ткань, рассказывала свою историю и говорила, что нет, она не будет их шить, и женщина благодарила и благословляла за то, что та уберегла ее от беды. В Кастрокаро говорили, что Клелия немного тронутая, потому что со своим псом по кличке Биги́ она обращалась как с человеком, а то и лучше. Он спал с ней в крошечной комнатке, в колыбели на хлопковых простынках, и каждый час, и днем и ночью, она пичкала его хлебом, полентой, супом и всем, что готовила для себя, даже мясом и жареным заварным кремом. Поэтому Биги́ стал таким жирным, что едва дышал, а когда вдыхал, его зубы скрежетали от усилия, и он скалился как дьявол. Но ей казалось, что он смеется.

– Смотри, как Биги́ смеется! – восклицала она.

Надо было соглашаться, иначе Клелия обижалась.

– Да. Он очень милый.

– Правда, хороший песик? И умный, как человек. Умнее, чем человек.

Большинство людей, которых я знала, не отличались умом, так что мне это не казалось большим комплиментом. Но я все равно отвечала:

– Да, сразу видно, он очень сообразительный.

И Клелия радовалась.

Я ждала, что она научит меня снимать мерки, кроить ткань или прясть шелк, но всегда находилось что-то более срочное по дому, и уроки откладывались.

– Сейчас убери за Биги́, потому что ему тяжело выходить на улицу и он делает свои дела в комнатке.

К спальне невозможно было подойти из-за вони.

Я убирала за Биги́ параличной рукой и протирала пол тряпкой. Возле собачьей колыбели стояли деревянные рамки, где Клелия разводила шелкопрядов: целую армию белых гусениц, пожирающих тутовые листья днем и ночью. Она посылала меня к реке, в заросли, собирать эти листья, а потом кормила ими шелкопрядов. Выходя из спальни, я ощущала на себе запах дерьма и представляла, как черви ползают по моей спине. Биги́ пристально смотрел на меня, и иногда мне казалось, что он и впрямь смеется.

– Давай-ка свари немного супа, уже полдень.

Мы обедали все вместе: Биги́ сидел на коленях у Клелии и, тяжело дыша, лакал бульон из ее тарелки.

– Видишь, как он смеется?

Я почти сразу поняла, что Клелия не нуждалась в помощнице для шитья, ей нужен был кто-то, кто составил бы ей компанию и выполнял работу по дому. Поэтому я наблюдала за ней, пока она шила, стараясь хоть чему-то научиться. В то время она шила свадебное платье для девушки из Терра-дель-Соле.

– Смотри не выходи замуж в фате несчастной невесты, – предостерегла меня однажды Клелия, – это к беде.

Она рассказала, что ей фату одолжила двоюродная сестра из Довадолы. Она была повитухой и сначала казалась счастливой, но вскоре у нее в доме умерла девушка, и она попала в тюрьму, где заразилась тифом.

– В общем, я сожгла ту фату и отнесла пепел Пресвятой Богородице Цветов, как залог, но все оказалось тщетно, – вздохнула Клелия. – Вот почему мой бедный Джоаккино подхватил испанку в восемнадцатом году.

Мы с Биги́ слушали ее не дыша.

– Так что, девочка, помни про фату, когда будешь выходить замуж.

– Я не думаю, что когда-нибудь выйду замуж.

Она сменила тему:

– Эта красивая ткань называется атлас. Платье обязательно должно быть белым и окутывать невесту, как кокон. – Она указала на шелкопрядов, поедающих тутовые листья в комнатке. – Женщина похожа на гусеницу, а в замужестве превращается в бабочку.

Коконы ее шелкопрядов не превращались в бабочек, а попадали в кипящий котел. Но я не спорила с ней.

– Ты учишься кроить и шить? – спрашивала меня дома мать.

– Пока нет.

Она качала головой, наверняка думая, что в Кастрокаро правы те, кто называет меня дурочкой.

Шелкопряды Клелии наконец-то сделали коконы. Однажды утром я вошла в спальню и, кроме вони, обнаружила, что рамки заполнены большими пушистыми хлопьями, похожими на снежные. Клелия поставила котел на огонь, и я помогла ей забросить коконы в кипящую воду.

– Смотри, какие они красивые, – сказала она. – Завтра начнем прясть.

На следующий день пошел дождь. Я в плаще с капюшоном, взятом у матери, доковыляла до Клелии, промокнув до костей.

Биги́, хрипя, как всегда, вышел мне навстречу. В конечном счете он был таким же, как я: уродливым, беззащитным, неуклюжим, и я к нему привязалась. Он тоже притворялся, что ему весело. Я прошла мимо стола с готовыми к прядению коконами, позвала Клелию, но она не ответила. Я зашла в комнатку – она лежала на кровати, не двигаясь. Я позвала ее еще раз, и она снова не ответила.

8

В День усопших в 1935 году отец так и не появился. Он не пришел ни на службу, ни к обеду, не пришел даже после полудня на кладбище к своим родителям и к моим умершим братьям и сестре. Мать была зла, как ведьма.

– Хоть бы он тоже лежал под землей, – бормотала она себе под нос, но так, чтобы мы ее слышали. – Почему я тогда не убила этого пса? Подлец!

Она всегда так говорила, но стоило ему появиться, как тут же все прощала и, если он хотел, позволяла себя обнимать и целовать. Но в тот день она буквально исходила ядом, как змея.

Вечером, когда мы уже сидели за столом, дверь наконец открылась. Отец вошел в кухню с таким умиротворенным и блаженным видом, что его было не узнать. Он, улыбаясь, бросился к матери, обнял ее и поцеловал ей руки. Мы сразу поняли – это к беде.

– Я ухожу на войну, – объявил он.

Мы молча уставились на него. Тишину в комнате нарушал только хрип Биги́, который теперь жил с нами.

– На войну? – переспросила мать.

– Завтра отправляюсь.

– Какая еще война?

– В Эфиопии. Я записался добровольцем.

Она смолкла на минуту, как будто собиралась с мыслями, которые не укладывались в ее бедной голове. Потом произнесла:

– Вы хотите оставить меня здесь одну? Чем я буду кормить наших дочерей?

Мать больше не продавала люпин, и те жалкие деньги, что приносил отец, были единственным источником дохода. Она страдала от голода и нервного истощения, целыми днями ломая голову, как выбраться из нищеты. Временами она впадала в бешенство и кричала, что я ее погибель и что это я убила Клелию, потому что порча пристает, как чума или испанка. Я думала, что она права, и плакала, мучаясь виной из-за смерти бедной несчастной старухи.

Когда я нашла ее мертвой в постели, я трясла ее и звала, трогала ее холодный твердый лоб. Неправда, что покойники будто бы спят. У покойников меняется выражение лица: оно становится серьезным и опустошенным, потому что душа их уже покинула.

Я кое-как вышла из дома и поплелась по дороге за помощью. Навстречу мне шла крестьянка, направлявшаяся на рынок, она отправила кого-то за доктором Серри Пини и Фафиной. Фафина обмыла Клелию, одела и сидела с ней всю ночь, а на следующий день Клелию похоронили. Я тоже пошла на кладбище, плача и моля Богородицу принять ее на небесах. А потом зашла к ней домой. Кроме вони, в нем ничего не осталось. Кто-то под предлогом прощания с покойницей забрал шелкопрядов, деньги и даже тряпье. Остался только Биги́. Он лежал на грязном полу в комнатке, встретил меня своим обычным оскалом и, когда я вышла, последовал за мной. Мы вместе добрались до Санта-Марии. Мать сначала сказала, что не потерпит у нас дома эту блохастую тварь, но сама пожалела его. И мы оставили его у себя во дворе, рядом с грядкой люпинов и деревянным нужником.

Теперь Биги́ смотрел на моего отца, который собирался на войну, своими заплывшими грустными глазами.

– Вы не будете ни в чем нуждаться. Я пришлю вам деньги из Эфиопии, партия обо всем позаботится. Война – это наша удача, вот увидишь.

Мать не сводила с него ошеломленного взгляда.

– А где эта Эфиопия?

– В Африке.

– Ну так я надеюсь, что африканцы сдерут с вас шкуру заживо и съедят ваше сердце, если есть Бог и святой Рох.

– Хватит. Идем спать, – оборвал он.

Из спальни родителей послышались вздохи и стоны, и я уснула.

На следующий день он сел на автобус до Форли.

– Когда я получу от вас весточку? – спросила мать со слезами на глазах.

– Скоро. Очень скоро, – ответил отец.

Он вскинул руку в римском приветствии, принятом у фашистов, и сел в автобус, не оглянувшись.

Первое письмо от отца пришло через девять месяцев. Он писал, что Италия выиграла войну, что черных уничтожили бомбами на переправах через реку Такацце, что захвачена гора Амба-Арадам. Что он сражался вместе с чернорубашечниками в дивизии «Третье января», а теперь находится в Аддис-Абебе, в составе колониальных войск. Что чувствует себя прекрасно и невероятно счастлив. В конверте лежало пятьсот лир. Мать поцеловала их и убрала в карман фартука. Потом сказала, что мы должны гордиться своим отцом, и выбежала на площадь. Размахивая письмом, она кричала:

– Он победил, он выиграл войну!

Второе письмо пришло еще через девять месяцев. Отец рассказывал о покушении на жизнь вице-короля Эфиопии Грациани, хвастался, что в отместку лично перебил сотню негров, уверял, что у него много хороших друзей и что он всегда думает о нас. В конверт он вложил фотографию с размашистой подписью: «Барбьери Примо». На фото он стоял в форме рядом с пушкой, и мать не могла оторвать от него глаз, вздыхая, что Господь сотворил его самым красивым мужчиной. Она поискала деньги в конверте, но денег не оказалось. Тогда она разозлилась и разорвала фотографию, но тут же пожалев, аккуратно сложила кусочки на комоде, возле четок.

Последнее письмо пришло через год, и больше вестей от него не было.

– Господи, сделай так, чтоб он сдох, – молилась Фафина, когда мать не слышала. – Пусть заразится сифилисом, или бешенством, или чесоткой, или пусть негры всадят ему в сердце сотню ножей. Будь милостив, помоги нам.

Вместо этого к нам приехал человек из Терра-дель-Соле, тоже служивший в Эфиопии, с известием от отца. Он сказал, что тот все еще в Аддис-Абебе и чувствует себя прекрасно. Денег не мог прислать, потому что почта ненадежная, но обещал привезти их лично, когда вернется. А письма не писал, потому что писать трудно и некогда, но всегда хранил в сердце свою обожаемую семью. Когда Фафина услышала это, она закричала, что он сволочь проклятая, что был другой уговор и что пока он живет там, как господин, мы здесь дохнем с голоду. Мать сделала вид, что не слышит, но знала, что Фафина права. Мы теперь ели один раз в день, если везло, еле держались на ногах от слабости и не могли заплатить за аренду дома в Санта-Марии. Мы уже собирались переселиться в крепость к таким же несчастным без крыши над головой, как вдруг все изменилось. И все благодаря Муссолини.

В последние годы дуче влюбился в здешние лечебные грязи. Он приезжал сюда каждые полгода с донной Ракеле, принимал грязевые ванны, дышал воздухом своей родной Романьи и уверял, что нигде в мире не чувствует себя так прекрасно. Он распорядился проложить автостраду из Чезенатико в Кастрокаро, чтобы отдыхающие могли легко добираться сюда с побережья, а главное – обеспечил работой сотни человек, нанятых для строительства нового термального комплекса, объекта невиданной роскоши. Кабак Фраччи́ снесли – он позже открылся на центральной площади, и на его месте выстроили термальный санаторий, Фестивальный павильон и отель, где, как говорили, дуче собирался принимать государей и министров, когда будет останавливаться в замке Рокка-делла-Каминате – своей летней резиденции.

«Гранд-отель» торжественно открывал сам принц Савойский. Никто не мог поверить, что на свете может существовать дворец такой красоты. Кастрокарцы стояли перед ним в изумлении, боясь подойти ближе, и восхищались террасами, белым и розовым мрамором, парадными лестницами и рядами огромных окон с бордовыми занавесями. Каменщики и рабочие уверяли, что внутри было еще лучше: какой-то художник из Флоренции создавал лепнину, плитку и декор, все поражало своим великолепием, а для семьи Муссолини обустроили целые апартаменты.

Кастрокаро превратился в курорт для господ. На лечение приезжали со всей Италии, потому что грязи были бархатистыми, а купания исцеляли любые недуги. Калеки, приехавшие в инвалидных колясках, уходили на своих ногах. Глухие вновь начинали слышать. Одним словом, казалось, эта вода благословлена самой Богородицей. Работа неожиданно нашлась для всех. Хозяйка борделя «Борго-Пиано» наняла еще двух девушек. На бульваре появились новые роскошные магазины с тканями, драгоценностями и сладостями. Мать попросилась в прислугу, и ее взяли прачкой. В пять утра она уходила на реку с бельем для постояльцев. Теперь в термальный санаторий не надо было брать свое белье, как раньше в пансионате «Санта-Мария». Она возвращалась изможденная, с болью по всему телу, с лицом, покрытым язвами от солнца, и ворчала, что вот так всегда: осел возит вино, а сам пьет воду. Но впервые за не знаю сколько времени на нашем столе появились мясо, сыр, вино, и хотя мать и жаловалась, но была счастлива. Каждое утро вставала с охотой и благодарила санаторий, дуче и святого Иосифа Труженика за этот дар.

Единственным, кто потерял работу, когда все ее находили, был Бруно.

Случилось так, что горничную «Гранд-отеля» обвинили в краже простыней из апартаментов Муссолини. Она клялась, что не виновата, но простыни нашли в каморке, где она жила, и в итоге ее уволили. Бруно хорошо знал ее и считал честной женщиной.

– Вот видишь, нельзя судить только по первому впечатлению, – сказал он хозяину, когда об этом зашел разговор. – Лиса, как говорится, прячется там, где куры менее аппетитны.

Хозяина звали Гуальтьеро, и он руководил работами в Болге благодаря своим связям в партии. Он хорошо относился к Бруно, потому что тот работал без продыху по тринадцать часов подряд и никогда не отказывался взять дополнительную нагрузку. По утрам они вместе пили яичный ликер и разговаривали по душам. Поэтому Гуальтьеро признался:

– Она не крала.

– Не крала?

– Я сам спрятал белье в ее каморке. Мне нужно было ее уволить, чтобы поставить на ее место свою из партии.

Бруно онемел.

– Значит, ты лишил места и опозорил несчастную женщину ради своих делишек?

– Такова жизнь, Бруни. Чтобы и волки сыты, и овцы целы – так не бывает.

– Ты и есть волк, Гуальтьеро, – ответил Бруно и плюнул ему в лицо. – И трус.

Не успел он договорить, как Гуальтьеро вскочил из-за стола и влепил ему оплеуху. Это подействовало как красная тряпка на быка: Бруно набросился на него, и они подрались.

– Пошел вон отсюда, мерзавец! – кричал хозяин, на котором от побоев живого места не осталось.

– Не беспокойся. – Бруно развернулся и ушел.

В тот день я была у Фафины, и когда Бруно пришел и рассказал, что случилось, она сняла скалку со стены и поколотила его. Бруно исполнилось уже восемнадцать, и он был взрослым мужчиной, но если Фафина считала нужным, она все еще его лупила, а он терпел молча, не издавая ни звука.

– Зачем ты вмешиваешься?! Не лезь не в свое дело!

Он понурил голову, как осел под дождем.

– Ты слишком много хочешь, Бруно. И работу сохранить, и защищать тех, до кого никому нет дела. Не суйся в дерьмо – вонять не будешь.

– Ничего я не хочу, просто хочу справедливости.

– Да кто вбил тебе в голову эту чепуху? Даже Господь Бог не знает, что такое справедливость! Если б знал, думаешь, мы бы жили в таком мире?

Бруно лег спать, а на следующий день стал искать работу. Это оказалось нелегко: с дурной репутацией вспыльчивого человека никто не хотел его брать.

Так он остался без дела и, чтобы убить время, приходил ко мне. Свистел мне с улицы, и я выходила. Про работу в Болге я ему ничего не говорила: ни что он был не прав, ни что сделал все правильно, ни чтоб искал другую работу, ни чтоб вступил в партию. Знала, что он сам себе на уме, и потому молчала. Думаю, за это он меня и любил.

Казалось, каким Бруно был в детстве, таким и остался, и все-таки нет, он изменился, но я не понимала, в чем именно. Раньше он любил сидеть у двери и наблюдать за проходящими мимо людьми, но теперь его тянуло уединиться со мной, можно сказать даже, спрятаться.

Его любимое место было у реки, на пустынной лужайке за мостом, куда не добирались ни пловцы, ни прачки. Бруно брал меня за покалеченную руку и помогал идти, следя, чтобы я не споткнулась о камни или корни. Мы пробирались через заросли камыша, вместе садились на траву, и речная вода касалась наших ног. Я боялась змей, и особенно ужей, но Бруно успокаивал меня, говоря, что, если они появятся, он их прогонит. В тишине, вдали от всего, он как будто расслаблялся, оживал и охотно шутил. Когда я не видела, он подкрадывался сзади, щекотал меня листом камыша, кричал:

– О боже, змея!

И смеялся, когда я пугалась.

Я заметила, как искусно он пародирует людей. Он подмечал самые забавные или самые отчаянные черты людей и изображал их с беспощадной насмешкой. Лучше всего у него получалось подражать моему отцу, которого он недолюбливал. Он шел с важным видом, руки в боки, как отец, выворачивая стопы наружу. Вскидывал руку в фашистском приветствии и, подражая его глухому голосу, выкрикивал:

– За нас!

Или:

– Да здравствует дуче!

Я смеялась, хотя и понимала, что смеяться над собственным отцом нехорошо. Бруно, обычно угрюмый и задумчивый, тоже смеялся. Он сворачивал сигарету, затягивался и передавал ее мне. Теперь мне нравилось курить.

– Ты больше не видела призраков?

Может, они и правда мне только приснились.

– Нет.

– И не боишься, что они вернутся?

– Нет.

На самом деле я даже скучала по ним.



Однажды он прибежал ко мне всполошенный, будто его змея укусила.

– Выходи! – крикнул он. – Пошевеливай своей ногой, быстрее!

Я выглянула в окно, сестры – вместе со мной.

– Что случилось? – спросила я.

– Пойдем на Большой колокол. Поспеши.

– Он хочет отвести тебя туда, чтобы ты от него забеременела, – заявила Марианна.

Она помешалась на Бруно и нафантазировала себе, что у реки творились невесть какие чудеса.

– Вот увидишь, ты вернешься уже с ребенком на руках.

– Ты с ума сошла? – ответила Виктория, которая в свои тринадцать была самой умной из нас.

– Шевелись! – кричал между тем Бруно. – Пока он не заметил!

– Кто?

Я вышла. Бруно стащил ключ у звонаря, который мылся на реке, и так волновался, что не находил себе места.

– Я же обещал сводить тебя туда, – заявил он. – Я своих слов на ветер не бросаю.

Его обещание уже не имело значения. Он дал его мне тогда, когда я была здорова, а теперь, с хромой ногой, мне было слишком тяжело осилить все эти ступеньки. Бруно заметил мою нерешительность и подстегнул меня:

– Давай, скорее.

Мы направились к виа Порта-дель-Ольмо и свернули на Сан-Джованни-алле-Мурате. Когда мы дошли до Большого колокола, у меня уже все болело.

– Я не смогу, – сказала я.

Он открыл дверку ключом и посмотрел наверх. Винтовая лестница не имела конца.

– Пойдем, – настаивал он. – Я помогу тебе.

Он обхватил меня за талию обеими руками. За последнее время я немного поправилась, и у меня округлилась грудь. Мать говорила, что, если бы не порча, я была бы самой красивой из ее дочерей, даже красивее Марианны, но я не придавала этому значения. Бруно обнимал меня и подталкивал вверх по ступенькам, шаг за шагом, как в больнице. Его щека касалась моей.

– Ты хорошо пахнешь, – сказал он.

Эти слова совсем не подходили тому Бруно, которого я знала.

– Потому что я сегодня мылась, – ответила я.

– Знаю. Первый день месяца.

Когда растешь вместе с кем-то, он знает все о тебе. Я прижалась головой к его плечу, мне показалось, у него участилось дыхание. Мы подошли к двери комнаты.

– Здесь живет звонарь, – показал Бруно. – И здесь я спал, когда потерялся. В ночь, когда ты заговорила.

– Давай остановимся, – ответила я.

Он стоял близко ко мне, и случилось невероятное: находиться рядом с Бруно всегда было самым естественным в моей жизни, но я вдруг что-то почувствовала. Это не было неприятное чувство, но меня оно тревожило.

– Я устала, – сказала я, – пойдем назад.

Лицо Бруно словно потухло.

– Почему? Мы уже на полпути.

– Пойдем вниз. Мне тяжело, Бруно. Пожалуйста.

– Я украл ключ…

Он хотел сказать «для тебя», но я его остановила.

– Пойдем вниз.

– Если ты этого хочешь…

Но я сама не знала, чего хочу, и, как обычно, выбрала наименее страшное. Мы спустились на улицу, нога горела от боли, и я еще крепче прижалась к нему. Он разозлился из-за того, что я не захотела подняться на самый верх, и шел с угрюмым видом, сверкая черным взглядом. В мгновение ока его близость снова показалась мне сладкой и знакомой, и я вложила свою руку в его. Дома Бруно сделал вид, что смотрит на что-то за моей спиной, потом почесал лоб и выдохнул:

– Завтра я уезжаю из Кастрокаро.

Я широко раскрыла глаза.

– Нашел работу в другом месте.

Мне хотелось спросить, куда он уезжает и когда вернется, но слов не находилось.

– Ладно.

Он быстро скрылся, побежав вверх по виа Порта-дель-Ольмо.

Я вспомнила ступени, по которым так и не решилась подняться на Большой колокол. Мир, который открывался там, наверху, и который так и остался тайной. Бруно, который в итоге тоже оказался загадкой. И впервые его образ не утешал, а причинял боль – неясную, тревожную, полную смутного сожаления.

9

Той ночью, когда я обручилась понарошку, был праздник святого Роха.

Днем проходил парад, фашисты приехали из Форли, а некоторые даже из самой Болоньи и маршировали в Кастрокаро колоннами по пять человек. Первыми ехали офицеры на лошадях, за ними шли мальчишки из фашистской молодежной организации «Балилла», замыкали шествие ветераны, размахивавшие в воздухе винтовками, знаменами и флагами. Когда они проходили мимо нашего дома, мы с сестрами махали им платочками и громко кричали, чтобы они нас заметили. Но они даже не посмотрели в нашу сторону, и мы, глядя на надменные лица, сказали себе, что отец был прав: вот оно, будущее, и оно настолько яркое, что от него слепит глаза.

После парада мы начали собираться на праздник. С самого утра Кастрокаро был так забит людьми, что невозможно было протолкнуться: на площади шумел скотный рынок, а вдоль главной улицы выстроились прилавки с колбасой, мороженым, арбузами и всем, что душа пожелает. Марианна и Виктория надели черно-белую форму «Маленьких итальянок», тщательно поправив береты перед зеркалом. Мне же мать велела надеть новое платье, которое она сшила на мое пятнадцатилетие. Длинное, почти до пят, чтобы прикрыть мою дурную ногу, но с короткими рукавами и глубоким вырезом спереди. Я смотрела на округлость груди, слегка выступающей из выреза, и мне стало стыдно. Мне казалось, одежда нужна, чтобы скрывать, а не показывать. А может, мне она вообще ни к чему.

– Видишь, какая ты красивая, когда немного приведешь себя в порядок, – сказала мать, озабоченная только тем, чтобы выдать меня замуж. – Поторопитесь. Пойдем.

Мы вышли на площадь. Фашисты ушли маршем в Терра-дель-Соле, и только подвыпившие кастрокарцы, смешавшись с отдыхающими, прогуливались с самоуверенным видом по улицам и подмигивали приезжим девушкам. Мы отправились на службу в церквушку Святого Роха, а после остановились поздороваться с доном Феррони. Мать пожертвовала пять лир, демонстративно размахивая деньгами, чтоб все видели, что мы больше не голодранцы. В благодарность священник подарил нам картонный образок святого Михаила, покровителя чернорубашечников, с изображением ангела в красном плаще, попирающего ногой голову дьявола. На обороте была молитва.

– Марианна, прочитай-ка, очень хочу послушать, – велела мать.

Марианна перекрестилась и перевернула образок.

– Святой Михаил, победитель сатаны, защити нас, воинов Христовых, больных дуче.

– Бойцов, а не больных, – поправила Виктория.

Марианна раздраженно швырнула в нее образок, фыркнув, что если она такая умная, то пусть сама и читает. Она завидовала Виктории, ведь та была лучшей ученицей в школе. Мать как-то раздобыла ей велосипед, и после начальной школы Виктория смогла продолжить обучение в средней школе в Форли. Она училась даже лучше мальчишек. А Марианна всегда была двоечницей и с трудом закончила пятый класс: учеба казалась ей мукой и совершенно ее не интересовала. Единственное, что ей нравилось в школе, – собрания «Маленьких итальянок» по субботам и гимнастические выступления. Она обожала демонстрировать свою стройную фигуру, наслаждаясь вниманием окружающих. Только в эти моменты она как будто освобождалась от гнетущего смрада нищеты и раскрывалась такой, какая есть: красивой и полной надежд.

– Что за бесстыдство? – возмутилась мать. – Отдайте образок Реденте и не ссорьтесь. Поблагодарите дона Феррони, и пойдем.

Я сунула образок в карман платья, и мы пошли по бульвару, растворившись в толпе.

Солнце садилось за Большим колоколом. Это был один из тех ясных летних вечеров, когда безоблачное небо сияет чистотой и жара кружит голову, но мягко, и воздух легок. Как же прекрасен был Кастрокаро в те дни, окруженный ярко-зелеными холмами и охраняемый сверху крепостью, которая напоминала заботливого отца, оберегающего своих детей. Я наслаждалась суетой, смехом, толпой, потому что такие моменты выпадали лишь раз в году – я была здесь, но как будто и не была: в этот день каждый был занят своими делами, никто не обращал на меня внимания, и я могла наблюдать за всем словно со стороны.

На бульваре мы встретили семью Верита́, и Марианна радостно бросилась их приветствовать – окончив школу, она снова стала ходить к ним. Выходила из дома около полудня, успевала к ним на обед и весь день потом проводила с синьорой за ткацким станком или в огороде, а чаще всего лежала на диване, обмахиваясь веером, если ей было жарко, или спала, если ее клонило в сон. Вечером она возвращалась домой с кроликом или бутылью вина и говорила, что вот, мол, они порядочные люди и умеют жить.

Синьоры Верита́ пригласили нас в «Национальное кафе». Мы расположились в небольшом зале у входа, возле двери, ведущей в бильярдную, которую прозвали «подводной лодкой» за ее длину и узость: бильярдный стол там занимал почти все пространство, и его едва можно было обойти. Взрослым заказали вермут, а нам, девочкам, – газировку, и мы подняли тост за святого Роха, за хороший урожай и за прекрасное лето. Моя мать не привыкла к алкоголю и развеселилась, как никогда раньше. Она смеялась вместе с синьорами Верита́, склоняя голову набок – наверное, так она делала в молодости, когда ей удавалось повеселиться. Возможно, она вспомнила мужа, потому что вдруг воскликнула:

– Давайте выпьем за Эфиопскую империю и наших солдат, – и подняла бокал.

Мне показалось, что синьор Верита́ помрачнел, но синьора Верита́ с улыбкой поддержала:

– За здоровье!

Вермут развязал матери язык, и, не видя в своих словах ничего плохого, она принялась восхвалять дуче и войну и попросила меня прочитать молитву святому Михаилу с картонного образка.

Аурелио стал серьезным.

– Крест никогда нельзя смешивать с фашистским символом.

Мать растерянно посмотрела на него: Аурелио всегда был вежлив и обходителен. Она хотела что-то возразить, но передумала и опустила голову. Аурелио снова успокоился и заговорил о том, какие нынче сладкие арбузы на день святого Роха.

Я весь день искала Бруно в толпе, надеясь, что он хотя бы на праздник приедет в Кастрокаро и встретится с нами. Он уехал чуть больше месяца назад, и с тех пор его никто не видел. От Фафины я узнала, что он устроился подмастерьем, что работает меньше, чем в Болге, а зарабатывает больше: получает сто лир в неделю и отправляет их Фафине, оставляя себе только на сигареты. Больше я ничего не знала.

Но на празднике Бруно не было. Я надеялась увидеть его решительную и твердую походку, его серьезный взгляд среди всего этого веселья и улыбок. Мне бы хотелось пойти с ним вдвоем в «Национальное кафе» и вместе выпить яичного ликера. Но чем дальше, тем больше я понимала, что не дождусь его. Наверняка он все еще злится на меня за то, что я не захотела подняться на Большой колокол, чтобы увидеть мир. Если бы можно было вернуться назад, может, я бы поступила иначе. Но думать о движении вперед было крайне сложно, а представить возвращение назад и вовсе немыслимо.

Мать допила вермут, мы попрощались с семьей Верита́ и отправились домой. Мы так устали за день, что уснули еще до того, как Большой колокол пробил девять, с настежь открытым окном, выходившим на улицу, где все еще шумел народ.

Мне снился сон. Я была на празднике святого Роха с сестрами, и мы спешили по бульвару за арбузами. Я почти бежала: во сне на мне не было порчи, и я двигалась быстрее всех. Мы дошли до арбузной лавки, где продавщицей оказалась Клелия. Молодая и опрятная, совсем не такая, какой она была в жизни, она подарила каждой из нас по арбузу. Мы держали их без труда. Она посмотрела на меня и сказала, улыбаясь: «А тебе я дам самый большой, потому что ты первая выйдешь замуж. Тебе ведь нужно приданое». – «Я?» – «Да, видишь, твой жених уже здесь». Я обернулась и увидела незнакомого человека, которого никогда раньше не встречала. Я хотела заговорить с ним, но у меня перехватило дыхание, и я не могла вымолвить ни слова.

Открыв глаза, я не понимала, сплю я или уже проснулась. В темноте у кровати кто-то зажал мне рот рукой, и я подумала, что это снова призраки. Может, один из моих мертвых братьев, который вырос, или какой-то демон.

– Это я, – прошептал он.

Я узнала голос Бруно.

Лунный свет проникал через окно, и теперь я ясно различила его силуэт. Он убрал руку с моего рта и приложил палец к губам, чтобы я говорила тише. Но слова застряли у меня в горле, сухие и колючие, и так и остались там.

– Пойдем со мной.

Я не сдвинулась с места.

– Если ты не поторопишься, меня убьют.

Я накинула платье, в котором была на дне святого Роха – длинное, с глубоким вырезом, – и мы тихо спустились вниз, стараясь никого не разбудить. Наверное, было уже за полночь. С бульвара все еще доносились крики и смех людей, возвращающихся с праздника, и отдыхающих, покидавших танцплощадки, но в нашем районе не было ни одной живой души.

– Как ты вошел?

– Забрался по стене. Через окно.

Ночной воздух был теплым и ясным, все вокруг озаряла полная луна. Бруно бросил на меня быстрый взгляд, и мне стало стыдно за свое платье с таким глубоким вырезом.

– Так что случилось? – мне хотелось узнать.

Он выглядел еще более серьезным и хмурым, чем обычно.

– Никаких вопросов. Сейчас ты должна делать то, что я тебе скажу. Ошибешься – меня убьют. Поняла?

– Как это убьют?

Он раздраженно дернулся.

– Я же сказал: никаких вопросов.

Он зашагал осторожно, как загнанный зверь. Не успели мы пройти и двадцати шагов, как с бульвара донесся шум приближающейся машины. Он рывком втянул меня в подъезд дома, снова зажав мне рот рукой. Когда машина проехала вверх по виа Национале, он осторожно выглянул наружу, осмотрелся и продолжил путь к Тарасконе, а я ковыляла следом. Вспоминала свой сон: арбуз, который мне подарили, потому что я собиралась замуж.

– Ты можешь идти быстрее? – спросил Бруно.

– Нет.

– Иди сюда.

Он схватил меня за руки и усадил на спину, как куклу. Худой, но понес меня быстро и без усилий. Я обхватила его за плечи и положила голову ему на шею. Его тело было напряжено, руки почернели от солнца, густые волосы взлохмачены. Он направился по тропинке к Тарасконе и пришел к старому заброшенному сараю, в котором, возможно, когда-то был сеновал или хранились инструменты. Деревянная дверь была приоткрыта. Он толкнул ее, но внутри ничего не было видно из-за темноты. Тогда он открыл ставни на маленьком окне, чтобы впустить лунный свет.

– Раздевайся, – торопливо приказал он.

– Что? – спросила я, но тут же вспомнила, что нельзя задавать вопросы.

Я посмотрела на него серьезно, и он опустил голову. Закрыл окно.

– Я не буду смотреть. Раздевайся.

– Совсем?

– Да.

Я вспомнила его слова, что если не подчинюсь, его убьют, сняла платье и трусы. Я взглянула на свою покалеченную ногу – грубую и некрасивую, словно вырубленную топором – и прикрыла срам одной рукой. Закрыла глаза: если я не вижу, может, и он не увидит.

– Ложись вон туда. – Его голос дрогнул, но лишь на мгновение. – Я же сказал, что не смотрю.

В углу лежал тюфяк, покрытый грязной тряпкой, на котором до нас, судя по всему, уже спали другие. Я легла, чувствуя стыд и чуть не плача. От тюфяка отвратительно воняло грязью, свинарником и навозом.

Глаза привыкли к темноте, и я боковым зрением заметила, что он тоже раздевается. Потом он лег рядом, отвернув голову. Я даже не пыталась понять, что происходит, потому что все равно не нашла бы ответа, да он и не дал бы мне его.

– Теперь слушай меня внимательно, – прошептал он. – Меня придут искать. Не знаю когда, может, сейчас, может, через час. Ты должна сказать, что я твой жених и мы провели здесь вместе всю ночь.

– Что ты натворил?

– Никаких вопросов. Ты скажешь, что с девяти часов вечера я был здесь с тобой и никуда не уходил, поняла?

Я кивнула головой.

– Тогда повтори.

– Я поняла, что мне нужно сделать. А ты понял, что губишь меня?

Я никогда не вела себя так дерзко ни с кем. Бруно недовольно взмахнул рукой.

– И как я тебя гублю? У тебя что, есть жених?

Мой голос прозвучал резче, чем я хотела:

– У меня нет жениха.

Он не ответил. Повернулся ко мне спиной, его горячая и влажная кожа прикасалась к моей, острые кости давили на мою руку. Несмотря на весь страх и стыд, меня наполнила нежность, как будто я обрела утешение. Я молчала, но вскоре заметила, что он собирается что-то мне сказать.

– Если хочешь, у тебя будет жених.

Только сейчас я поняла, что его голос уже не тот, что был в детстве. Он стал темным, грязным, словно внутри пряталась неуловимая тень, которую невозможно ни поймать, ни смыть. Вдруг Бруно резко схватил меня за руку, словно хищник – ястреб, который, чтобы поймать зайца, бросается вниз, побеждая страх, лишь бы утолить голод.

– Если ты согласна, я женюсь на тебе, Редента.

Острая боль пронзила меня, пройдя через живот вниз до срамных мест. Это чувство было скорее болезненным, чем приятным, но я не успела ответить – снаружи сарая послышался шум: голоса и приближающиеся шаги. Деревянная дверь отворилась, и лунный свет озарил двух мужчин в черных рубашках, с оружием в руках. Я сжалась на тюфяке, вдыхая зловонный запах грязной ткани, и смотрела на них. Один был высокий и крепкий, с крупной головой.

– Подумать только, кого я вижу! – воскликнул он.

Зуко́ из Болга, тот самый, которого когда-то чуть не убил Бруно, наставил на нас винтовку. Мы не видели его уже бог знает сколько лет, но он остался все тем же. Единственное, что изменилось, – его кривой нос, возможно сломанный тогда Бруно.

Бруно поднялся, голый, как был, и первым делом бросил мне платье, чтобы я могла прикрыться.

– Чего вам нужно?

Зуко́ не опустил винтовку.

– Да ладно, Бруно, не смеши меня.

– Я не смешу. Я пугаю тебя. Так?

Зуко́ уставился на него. Мне кажется, я прочитала в его глазах то же самое почитание, что и тогда, когда мы гонялись за обручем, Бруно командовал им, а он беспрекословно подчинялся.

– Нисколько. Коммунисты вызывают жалость, какой там страх…

– Я не коммунист.

– Разве? – Зуко́ сделал к нему пару шагов и на мгновение замешкался. – Ты коммунист и подлец, Бруно, – и наотмашь ударил его по лицу.

Бруно чуть дернулся, но было видно, что Зуко́ не привык бить. Я помню, как носильщики избивали ослов в Болге или как пьяные мужики лупили своих жен, когда те приходили за ними к кабаку. И я уже знала: насилие либо безграничное, либо его нет вовсе. А если нет, значит, от него можно спастись.

– Погодите, – я поднялась с тюфяка и вперевалку доковыляла до Бруно.

– Это еще кто? – спросил другой, незнакомый нам солдат, направив на меня ружье.

– Чокнутая из Кастрокаро, – прошептал Зуко́.

– Руки вверх, – приказал парень.

– Она калека, – вмешался Бруно. – Не может поднять руки.

– За что вы бьете моего… – я замялась, – моего жениха?

– Спросите его самого.

– Не знаю, о чем вы говорите, – возразил Бруно.

– Мы говорим о преступлении. Тягчайшем преступлении.

Я узнаю об этом только на следующий день, когда новость распространится по всему Кастрокаро и останется на устах у жителей еще несколько дней. Вечером в праздник святого Роха троих фашистов с военного парада облили дерьмом. Это произошло неподалеку от леса Ладино, когда уже стемнело. Они возвращались в казармы, в Большой город, как вдруг из леса выскочили четверо или пятеро преступников с закрытыми лицами и обрушили на них полные ведра дерьма. Самого настоящего: коровьего, конского и человеческого. Бандиты скрылись в кустах в одно мгновение, выкрикивая: «За нас!» и «Да здравствует дуче!». Трое фашистов, перемазанные с ног до головы, спешились и бросились их преследовать. На окрик «Стоять!» один из бандитов ответил: «Сами стойте, за вами никто не гонится», и банда растворилась среди деревьев. Один из фашистов, житель Терра-дель-Соле, который когда-то работал в Болге, уверял, счищая с себя дерьмо, что это был Бруно. Он узнал его по голосу и по тому, что Бруно, как было известно, в начале лета напал на фашиста. Поэтому, вернувшись в казармы, чернорубашечники начали за ним охоту. Узнали, что он в Кастрокаро, сначала наведались к Фафине, затем к нам домой, где мать обнаружила, что меня нет в постели. Тогда они заглянули в кабак Фраччи́, который все еще был открыт из-за праздника и битком набит пьяными. Там кто-то донес, что Бруно уединился с девушкой в Тарасконе.

Я сделала шаг к Зуко́.

– Насколько серьезное преступление? – спросила я.

– Настолько серьезное, что об этом нельзя рассказывать женщине.

– Против дуче?

– Против дуче и фашизма.

Я посмотрела на Бруно с возмущением.

– Это правда?

Бруно помотал головой.

– Ложь. Ты должна мне верить.

Я обратилась к чернорубашечникам:

– Когда это произошло?

– Сегодня. Часов в десять вечера.

– Значит, – заявила я, – Бруно не мог совершить этого преступления, как вы говорите. В это время он поднял меня с постели. И мне бы хотелось, чтобы этого не было, потому что, сами понимаете, это моя погибель. Я опозорена навсегда.

Они опустили винтовки. И теперь смотрели на меня с жалостью.

– Вы уверены?

– Клянусь Богом и головой моего отца, который служит в Абиссинии. Клянусь дуче. – Я мельком взглянула на Бруно, стоящего голым рядом со мной: свирепый взгляд, кости выпирают из худого тела. – Клянусь святым архангелом Михаилом, защитником солдат дуче, – я вынула из кармана картонный образок дона Феррони, подняла его, словно оружие, и перекрестилась.

– Правда, что он был с вами? – повторил Зуко́.

Он смягчил голос и снова стал тем мальчишкой, которого Бруно бил за нарушение правил. Он знал, что ни одна женщина, даже такая жалкая, как я, никогда не пожертвует своей честью ради защиты кого-то.

– Я вам поклялась, – ответила я, – моим отцом и Богом Иисусом Христом.

В дверях появились еще двое в черном. Они переговорили между собой: поступил сигнал – искать группу заговорщиков следует в Модильяне, среди анархистов.

Зуко́ уставился на Бруно.

– Получи партийный билет, если ты не коммунист, – прорычал он, испытывая облегчение, что все закончилось. – И будь внимателен, не сбейся с пути.

Они ушли, и Бруно наконец оделся. Его ничуть не смущало, что он был совершенно голым перед ними и передо мной. Из всей этой невероятной ночи именно это поразило меня больше всего.

– Ты видел, как Зуко́ наложил в штаны? – засмеялся он.

– Что случилось в лесу Ладино?

Он не ответил. Одевшись, сказал:

– Когда хочешь, ты умеешь говорить как надо.

Я ждала, что он что-нибудь скажет, поблагодарит меня за то, что спасла ему жизнь, или вспомнит о своем обещании. Но он снова стал серьезным и молчаливым, и было ясно, что мысли его уже далеко.

На пороге мы чуть не столкнулись с моей матерью. Бледная, растрепанная, все еще в ночной рубашке, она выскочила искать меня, как только заметила, что меня нет в постели. Она смотрела на нас так, будто перед ней было само Зло.

– Значит, это правда, – пробормотала она. – Я не хотела верить, но это правда.

Бруно молчал.

– Я могла представить себе все что угодно, Редента, но только не то, что ты принесешь мне такое горе.

Она уже готова была расплакаться, но тут Бруно покраснел, или мне так показалось, и заявил:

– У меня серьезные намерения, Адальджиза. Как только ваш муж вернется, я попрошу у него Реденту в жены.

Я ощутила какой-то ужас, словно земля проваливается под ногами или я стою на краю пропасти, дна которой не видно. Мать не ответила, схватила меня за руку и грубо потащила домой. Дома, в присутствии сестер, она отругала меня и выпорола ремнем. Кричала, что я свинья и мерзавка, и что я больше никогда не должна видеться с этой скотиной, и что я позор всей нашей семьи. Но говорила она это только потому, что так было нужно: на самом деле она радовалась, что теперь кто-то женится на мне.

В Кастрокаро тут же разлетелась весть, что в ночь на святого Роха меня застали в постели с Бруно. Люди шептались, что моя порча добралась до самых костей, настолько я опозорена. Мы ждали возвращения отца, чтобы Бруно мог поговорить с ним.

И наконец отец вернулся.