О времени и о себе: о моей жизни и нашей культуре. Монография
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  О времени и о себе: о моей жизни и нашей культуре. Монография


В. П. Большаков

О времени и о себе:
о моей жизни и нашей культуре

Монография



Информация о книге

УДК 304.3

ББК 71

Б79


Автор:
Большаков В. П., доктор философских наук, профессор, заслуженный работник высшей школы РФ.


Это книга о моей жизни, но никоим образом не автобиография и не мемуары. Не научный и не научно-популярный опус. Скорее это попытка представить особенности нашей культуры путем оживления того значимого для меня лично, что сохранила память о былом, давнем и совсем недавнем.

Книга, в представлении автора, может быть интересной не столько для читателей моего поколения (хотя и для них тоже), сколько для поколения наших детей, внуков и правнуков, для которых время второй половины ХХ века – уже вполне историческое. А время перестройки и постперестроечное видится не так, как его увидели мы – люди поколения 40–60-х и последующих годов века прошлого.

Кроме того, книга очевидно будет интересной и полезной всем тем, кто изучает историю культуры советского и постсоветского периодов.


Изображение на обложке photopotam / Photogenica.ru


УДК 304.3

ББК 71

© Большаков В. П., 2021

© ООО «Проспект», 2021

КРАТКО: ЗАЧЕМ И О ЧЕМ?

Итак, это не научная и не научно-­популярная книга. Тем более — не учебное пособие. Это не автобиография и не мемуары. Ну, нет у меня претензии на то, что моя жизнь, мое видение жизни и культуры ­чем-то особенно интересны множеству читателей.

К­огда-то, прочитав впервые «Опыты» Монтеня, позавидовал автору. Его таланту свободно мыслить обо всем и свободно же излагать помысленное.

Конечно, куда мне до Монтеня! Но и себе и другим ­как-то пожелал:

Не равняясь даже по великим,
Быть самим собой имейте смелость.
Общество должно быть многоликим,
Чтоб и у него лицо имелось.

Совсем недавно (нет, уже очень давно) прочел книгу Григория Тульчинского «Истории по жизни. Опыт персонологической систематизации». С Тульчинским лично я не знаком. Но по возрасту мы с ним близки. Он работал в Санкт-­Петербургском университете культуры и искусств, а я в нем (уже не в университете, а институте) сейчас работаю. Многие сюжеты из его жизни мне знакомы, поскольку и основная альма-­матер у нас одна — Ленинградский университет, философский факультет. Часть людей, о которых он написал, мне не просто знакома. С ­кем-то и я, и он приятельствовали. С ­кем-то дружил он, и я тоже.

Когда я начал писать это, мне попалась еще книга Л. Петрушевской «Маленькая девочка из Метрополя». Она, конечно, другого уровня, нежели опус Тульчинского. Но Петрушевская тоже повествовала о событиях, о времени через то, что было с ней самой.

Я не буду оценивать то, что написано Тульчинским. Хотя в его книге есть оценки людей и событий, которые кажутся мне неприличными по тону.

Тем более не собираюсь состязаться с Петрушевской. Но мне было любопытно читать и то и другое, вспоминать о ­чем-то через их видение людей и событий.

С Тульчинским многое пересекалось у нас и во времени и в пространстве. Даже начинались наши жизни близко по месту. Его на Синопской набережной, моя — на Старо-­Невском, угол Исполкомовской улицы.

Поэтому я подумал, а почему бы и мне не попробовать взглянуть на жизнь через себя. А поскольку в этой полосе жизни я профессор-­культуролог, то и на ­какие-то явления культуры — тоже через себя. Культура и жизнь — не одно и то же, но и не обособленное друг от друга. Культура в жизни — это когда люди ощущают и проявляют свою человечность в отношениях с другими людьми, с окружающим миром.

Почему бы не попытаться взглянуть на это через себя не правленого, или почти не правленого в смысле внутренней цензуры, хронологической и событийной точности. Что и как запомнилось, что и как увиделось, или видится мне сегодняшнему.

На всю жизнь запомнилась, например, строчка из Батюшкова: «О, память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной». Но и эта память скорректирована тем, что иное помнится не потому, что сам видел, слышал, пережил, а потому, что об этом ­кем-то рассказано. Даже обо мне самом. К примеру, о моем детстве, нашем детстве.

ДЕТСТВО НАШЕ «ЗОЛОТОЕ»

Эти слова из советской песни кажутся мне, мягко говоря, сильно преувеличенными. Наше детство, если и радовало, то тем, чем радует детей пора детства почти при любых, даже самых горьких обстоятельствах. А вот в другой строчке из той же песни: «под счастливою звездою мы живем в краю родном» — есть ­что-то верное, в отношении не ко всем детям, а к некоторым. В том числе ко мне. Мне не раз в жизни везло, почти с самого ее начала.

Повезло, что родившийся незадолго до вой­ны, в 1940 г., мальчик выжил в условиях ленинградской блокады, несмотря на бомбежки, голод, холод, цингу, рахит и прочее, и прочее.

Повезло, что мой младенческий организм оказался достаточно устойчивым. Вообще, в блокаду, насколько я понимаю, выжили (я имею в виду взрослых) или те, кто в пору всеобщей беды умел выцарапать для себя (порой за счет других) то, что его спасало. Или те, кто, как моя мама и я вместе с ней оказались не обделенными здоровьем. Устойчивостью, давшей возможность перенести лишения.

Но, кроме этого, «работал» и «его величество случай». Когда в первые месяцы вой­ны мама со мной могла эвакуироваться, этого не случилось. Уже на вокзале у нее украли все продукты, необходимые в дороге. Вроде бы невезенье, не уехали. Только вот эшелон, на котором должны были уехать, разбомбили.

Потом, когда в тяжелую блокадную зиму мама уже совсем умирала, почти не могла вставать с постели. И я, кому она отдавала часть своих 125 грамм хлеба (ежедневная пайка иждивенцев-­блокадников), тихо умирал тоже. Вдруг к нам пришел отец. Он не был призван в армию из-за плоскостопия и потому, что оказался необходимым городу специалистом в системе Ленводоканала. Жил не на Старо-­Невском, где обитали мы, а на Васильевском острове, на казарменном положении. К нам приходил редко и не всегда мог принести ­что-нибудь из еды. Но в этот раз принес ногу лошади, убитой при артобстреле, и еще кое-что. Выжили.

Повезло нам, мне в том, что нас ­все-таки эвакуировали по Ладожской «дороге жизни», что мы не погибли в переездах, добрались в Сибирь, сначала в Барнаул. А позже — в Заводоуковское, где в интернате уже была моя старшая сестра, эвакуированная в начале вой­ны со школой. Там мама смогла работать. Там я несколько поздоровел.

Повезло и в том смысле, что уже в 1945 г. отец прислал вызов и мы вернулись в Ленинград.

Вот тогда и началось мое детство, так как не только из блокады, но и из эвакуации не помню практически ничего.

Правда, и из дальнейшего детства до школы и периода начальной школы в памяти сохранилось не так уж много.

Впрочем, место проживания, наша коммуналка в доме 170 на Старо-­Невском, — незабываема.

Как известно, среди «достижений» социализма особо выделяются три: постоянные и повсеместные очереди, постоянная и повсеместная давка в транспорте и коммунальные квартиры.

Мне в свое время не очень нравились рассказы М. Зощенко. Жена считает, что это свидетельство плохого вкуса. Что касается вкуса, может оно и так. Но рассказы Зощенко меня не привлекали по другой причине. Его не раз обвиняли в очернении советской действительности. Почитателям Зощенко изображенное им казалось смешным. Я не видел никакого очернения. Все им изображенное вполне соответствовало реальности. И описание ситуаций, отношений в коммуналках, например, казались мне настолько точными, что не возникало ощущения комизма.

Наша коммуналка была далеко не самой худшей. Мне довелось повидать и похуже: коммуналки коридорного типа с огромным количеством жильцов при одной, не всегда большой кухне, одном же туалете, а иногда и с «удобствами во дворе». В сравнении с ними, наша представляла собой «дворец».

Раньше, «до торжества исторического материализма», она была отдельной квартирой, с парадным на Невский и «черным» (во двор) ходами. Кухня, даже с дровяником в ней, большой плитой посредине, не создавала ощущения тесноты ни сразу после вой­ны, ни позже, когда ее заставили газовыми плитами, столами и шкафчиками каждой из семей. И прихожая была не маленькой. И полы в ней, в общем коридоре, в комнатах долго оставались паркетными. Паркет — явно состарившийся, но не сожженный в блокадные зимы. Дежурившие по очереди жильцы натирали его мастикой после мытья.

Ванная комната с колонкой и 180 см ванной, пожелтевшей от времени, и — аж два туалета, что спасало от очереди утром.

До того как провели паровое отопление, помещения отапливались печками-­голландками. У нас была круглая, обитая гофрированным железом, у соседей — изразцовые.

Квартира, в которой последней, согласно легенде, жила одна семья академика Карпинского, потом оказалась перестроенной, перегороженной. Нетронутым некоторое время оставался зал у одних соседей, в котором мы с соседским мальчиком, моим погодком, иногда играли в настольный теннис. В прежнем состоянии была и наша комната, бывшая комната прислуги, примыкавшая к кухне, 27 кв. м, с одним огромным итальянским окном, выходящим во двор-колодец.

Во дворе довольно долго после вой­ны многие семьи имели дровяники. Дрова пилили и кололи там же, во дворе, наколотые приносили на кухню и в комнаты. Голландки грели неплохо, тепло в комнате, натопленной с вечера, сохранялось до утра.

Соседи, а их было 6 семей, занимали, кто одну комнату, как мы, кто две, а кто и три, образовавшиеся за счет перегородок.

Обстановка отличалась большим разнообразием и, в то же время, некоторой стандартностью в наборе необходимых для жизни вещей. Из мебели, скажем, сохранялось многое от довоенного времени (что не сожгли, что не пропало в блокаду). А ведь в довоенное время часть вещей представляла собой остатки дореволюционного быта.

В общей кухне дореволюционной оставалась разве что плита, на которой уже почти не готовили. Каждое семейство обзавелось примусом, керосинкой или керогазом, ­кто-то электроплиткой. Газовые плиты, горячая вода и паровое отопление появились позже.

Небольшие столики для готовки и хозяйственные полочки покрывались клеенками и украшались салфетками, вырезанными из газеты или белой бумаги. Существовала специальная технология вырезания ножницами таких декоративных салфеток. Комнатным растениям места в кухне не хватало, да и воздух, насыщенный парами бензина, керосина, испарениями готовящихся продуктов, не позволял им тут выжить. У некоторых соседей в комнатах росли фикусы, герань. Но и они росли в тесноте. Поскольку в каждой комнате обычно обитала или вся семья, или часть большой семьи, пустого пространства было мало.

В нашей 27 метровой комнате, например, размещался комплект мебели, мягкой, набитой конским волосом, на уже сломанных колесиках: диван, кресло, два полукресла и пуфик, со светлой (подвытертой) обивкой с кисточками. Две железные кровати с панцирными сетками, несколько стульев, буфет, шкаф для одежды. Да, еще кресло-­качалка. И многоцелевой стол (и обеденный, и для шитья, и для глажки, и для приготовления уроков, и для черчения (отец). И еще рояль. Хороший старый рояль, купленный до вой­ны, чтобы учить музыке мою старшую сестру. Научиться она успела не многому, лихо воспроизводила «собачий вальс» на этом самом рояле, на котором после вой­ны играть уже было невозможно.

Во время вой­ны в наш двор упала большая фугасная бомба. Не взорвалась. Тоже ведь повезло. Но в окнах, выходящих во двор, в том числе в нашем, вылетели стекла. А в рояле лопнула дека, и его с тех пор нельзя было настроить. Места он занимал много. Когда в 60-е гг. я с женой и маленьким сыном переезжал в новую кооперативную квартиру, родители отдали рояль мне. У подъезда дома на Тихорецком проспекте прохожие наблюдали любопытную сцену. С машины сгрузили рояль. Два молодых человека, я и еще один в очках и шляпе (друг моей юности Борис Иванович Федоров, уже бывший профессиональным философом, логиком) пилой-­ножовкой отпиливали часть рояля. На вопросы, зачем они это делают, отвечали, показывая на подъезд: не проходит. Ответ был верный. Лестница в новом доме не позволяла пронести рояль целиком. Зачем же его вообще было втаскивать? Он был использован не по своему прямому назначению, а в качестве материала. Из рояля мне удалось изготовить часть мебели, которая на тот момент практически отсутствовала в новой квартире. Оригинальный стол из крышки рояля, благородного коричневого цвета, на рояльных же ножках. Широкая скамья из боковины, опиравшаяся одной стороной на лиру. Рояльными шурупами и винтами и струнами я пользовался многие годы.

Ч­то-то было еще в нашей комнате на Старо-­Невском, что — не помню. Да, упомянутая уже печь-голландка, круглая, обитая гофрированным железом. У некоторых соседей диваны и кресла были кожаными. Из мебели, той у нас сейчас, сохранилось два явно довоенных стула с сиденьями и спинками, обитыми кожей, с использованием мебельных гвоздей с латунными головками. Украшенные каждый двумя головками львов и тиснеными львами на коже спинок. И еще качалка, на которой, будучи детьми, мы с сестрой (в разное время) качались, изображая скачку так, что оказывались на полу под перевернувшейся «лошадкой».

Часть мебели в квартире была вот такой, старой, хорошего качества. Часть уже советского производства, из простого дерева с дешевой фанеровкой. Но вместительная и довольно добротная.

Из значимых вещей того времени помнится, естественно, не только мебель, а, например, патефон.

Радиолы рижского завода ВЭФ, уж не говоря о магнитофонах, телевизорах, — всего этого еще не появилось. Радиоприемники были редкостью. Но все, или почти все, пользовались патефонами и слушали радио — звуки, доносившиеся из «черной тарелки» репродуктора.

Патефон — простейшее устройство: прямоугольный ящик с диском для проигрывания грампластинок. Чтобы послушать пластинку, ее надо было опустить на диск, специальной рукояткой завести пружину, обеспечивающую вращение диска и поставить звукоснимающую головку с металлической иглой на край пластинки. Звук был не совсем чистым, с некоторыми искажениями, шумами, шипением.

Пластинки слушались разные: довоенные и новые, «апрелевского завода» и так называемого «обменного фонда». Записи танцевальной музыки: танго, фокстроты, вальсы. Под эту музыку взрослые по праздникам танцевали.

И взрослые и дети слушали арии из опер и романсы в исполнении теноров — Собинова, Лемешева, Козловского, Печковского, басов — Шаляпина, Пирогова, Михайлова и других, Обуховой, Неждановой. Валенки и другие песни Руслановой. Песни в исполнении Бернеса, Шульженко. Джаз Утесова. Музыкальные номера из популярных оперетт: Сильвы, Цыганского барона.

Помимо патефона, во многих ленинградских семьях непременным предметом быта была швейная машина. И у многих, как и у нас, зингеровская.

Рассказывая студентам о традиционности, устойчивости, надежности вещей прежней жизни, я привожу в пример именно ее. Вроде бы, на эти швейные устройства кампания «Зингер» давала гарантию 100 лет. Но они работали без ремонта и дольше. На нашей шила еще бабушка. Потом всю жизнь мама. Сейчас, когда есть более совершенные аппараты для шитья, моя жена хотела бы иногда использовать ее: простую, удобную, надежную, обеспечивающую высокое качество швов. Но не умела заправлять нить.

Н­аучил-таки мастер, которого вызвали для ремонта другой, ножной швейной машины. Но шьется теперь уже мало что.

Домашнее шитье после вой­ны было необходимым. Даже если
в семье не шили сами, то часто надо было ­что-то перешить, подшить, застрочить. Вообще ведь, очень многие мужчины и женщины, тем более дети, ходили в перешитом, перелицованном, заштопанном. Заплатки, штопка, штопаные носки, и чулки у старших девочек и взрослых женщин, пока не распространился капрон) никого не смущали. Обувь (в основном фабрики «Скороход») берегли от грязи и воды. Защищали галошами (фабрики «Красный треугольник»), частично чинили дома: подшивали не только валенки. Как умели, подбивали набойки.

Крой, шитье, всякую домашнюю работу у нас делали, используя единственный, простой, но прочный раздвижной стол. На нем, за ним писали письма, чертили (кому нужно), готовили уроки, иногда играли в настольные игры, завтракали, обедали и ужинали. Его же использовали в качестве верстака.

Блокадный голод для ленинградцев плавно перетек в недоедание послевоенного времени. И это сказалось на характере того, чем и как питались. Причем, поначалу система распределения продуктов по карточкам подравнивала, если не всех, то многих жителей города. После отмены карточек постепенно становилось очевидным, что ­кто-то может себе позволить жизнь более сытую, чем у других.

Одно из незабываемых ощущений «золотого» детства — почти постоянное посасывание внутри растущего организма. И то, что всякая, самая простая пища была в радость. Особенно картошка, вареная или жареная с постным маслом.

Вскоре после вой­ны у ленинградцев появились огороды на окраинах города или близко к нему. Посадочным материалом часто служили только картофельные очистки, «глазки» (проклюнувшиеся росточки). Но картошка по вкусу была отменной, рассыпчатой. Без всякой гнили. И не только своя, но и рыночная, из области.

Помню песенку, которую распевали пионерские ансамбли:

Ах, ты милая картошка — тошка, тошка, тошка,
Пионеров идеал — ал, ал!
Тот не знает наслажденья — денья, денья, денья,
Кто картошки не едал!

И это так на самом деле, не только потому, что после голода и в пору детства.

Г­де-то до 60-х гг., включительно, на ленинградских рынках можно было купить такую картошку. Потом все реже и реже, даже если по виду она казалась хорошей. Моя вторая жена, родом из Сибири, удивлялась, почему картошка на европейском Северо-­Западе настолько хуже сибирской. Я и сам не знаю, почему. Выродилась, что ли. Первой жене, которая родом с Урала, еще удалось поесть вкусной ленинградской картошки, купленной в рынке, конечно, не в овощном магазине.

Кроме картошки, варили поначалу довольно жидкие супы (щи, борщ, рассольник), разные каши, макароны. Овощи появлялись к осени. Фрукты — тоже, больше по случаю и по праздникам.

Ленинград, не сразу после вой­ны, стал снабжаться гораздо лучше, чем область и вообще провинция. Но ленинградцы еще долго, и по нужде и по сохранявшейся привычке, экономили на всем.

Одно время мне нравилась книжка, кажется писательницы Воскресенской, «Марийкино детство». Помимо всего другого, в этой книге ее героиня Марийка, девочка из бедной семьи, смотрит как ее знакомая, дочка циркового клоуна Патапуфа, готовит яичницу из полудюжины яиц. Как и Марийке, мне это казалось ­чем-то невероятным, запредельной роскошью.

Ту же картошку ленинградцы чистили, снимая тоненькую кожурку, если не варили «в мундире». Хлеб резали тоже тонко и не выбрасывали даже крошек. Когда в магазинах появились сливочное масло, колбаса, сыр, то покупали обычно от 100 до 200 грамм, не более. Пергамент, в который была завернута пачечка масла, полагалось вычистить досуха. Намазывалось (если намазывалось) масло на хлеб таким тонким слоем, что поверхность хлеба просвечивала сквозь него. Колбасу и сыр и продавцы и покупатели умели отрезать точно по весу и вручную резать на ажурные пластики.

Позже, когда приезжие из области и близлежащих городов стали покупать по «палке» колбасы, а то и не по одной, это вызывало у ленинградцев ощущение ­чего-то немыслимого, раздражающего, хотя они и сами к тому времени были в состоянии купить не 200, а скажем, 500 или даже килограмм колбасы.

Довольно скоро стало понятным, что близлежащая провинция может купить колбасу только в Ленинграде, потому и покупали помногу. Издалека в город за кусочками колбасы не наездишься. Да и в самом Ленинграде возникли трудности с колбасными изделиями. И не только с ними. И их уже надо было не просто купить, а «достать»: поймать, где их «выбросили» в продажу и отстоять большую очередь. Вот тогда и ленинградцы начали приобретать еду в запас.

Что касается напитков, кофе вошло в моду уже в 60-е гг., а ранее все пили слабо заваренный чай с сахаром. Поначалу почти «в приглядку». То есть, «в прикуску», не в накладку. На маленьких кусочках сахара экономили, как могли.

Мясо покупалось на суп. Потом, вынув из супа, его ели на второе, например, в макаронах «по-флотски».

Из рыбы в ходу была в основном треска, и еще селедка. По весне, несколько дней, сравнительно дешевая корюшка.

Праздничный стол, естественно, отличался от обыденного. Украшением стола до появления салата-­оливье был винегрет. К празднику старались добыть свиные ножки на холодец. Своя или покупная квашеная капуста. Свои или покупные соленые огурцы. Свои соленые или маринованные грибы. Селедочка. Закуски под водку или дешевое, обычно крепленое, вино. В Новый год — советское шампанское. В еврейских семьях — фаршированная рыба, форшмак. Конечно же — пироги и пирожки: с капустой, картошкой, вареньем. И торты, обычно не покупные. Торт Наполеон, ­какое-то время из темной муки, потом из муки высшего сорта с заварным кремом. Печенье «хворост».

Потом, в 60-е гг. уже изощрялись: пироги лимонные, струдели, торты «Графские развалины». А также торты из кондитерской «Север». И разнообразные салаты во главе с Оливье. И Оливье уже не с дешевой колбасой, а с мясом. И уже не просто картошка с селедкой, а обильное горячее: мясо, кура, редко рыба.

В тех, кто жил до 60-х, бедность формировала не то чтобы различные черты характеров, а скорее типы отношений к вещам, еде, одежде и деньгам. У одних выработалась привычка экономить, сохранившаяся и тогда, когда это стало не очень нужным. Донашивать старую одежду, хранить в шкафах то, что уже никто и никогда носить не будет, «растягивать» еду по времени, доедать то, что на грани порчи, если и делится с другими, то очень аккуратно.

У других, напротив: наесться, так наесться, а потом — как придется. Позволить себе вещь, которую очень хочется иметь, а остальное, ну, ­как-нибудь обойдется. Отдать другому то, что ему нужно, а самому, что называется «перебиться с хлеба на квас», не впервой.

За тем же столом, за которым и в будни и в праздники ели и пили, иногда проводили досуг, играя в настольные игры. Взрослые играли в домино и в некоторые карточные игры, чаще всего «в дурачки». Взрослые и дети — в лото, в слова. Игры в слова были полезны для детей, которые играя, существенно наращивали свой словарный запас. В некоторых семьях играли в шашки, реже в шахматы, в настольный биллиард, у кого он был.

За этим же столом под Новый год семьи усаживались совместно делать елочные украшения. Часть их оставалась с довоенных времен (картонные и не разбившиеся стеклянные). Часть изготавливалась заново. Клеили и раскрашивали цепи из бумаги, обертывали фольгой от конфет орехи и мандарины. Привязывали ниточки к ним и конфетам, чтобы повесить их на елку. В специальные подсвечники вставляли крошечные свечки.

Не все досуговое время проходило в доме. Родители с детьми гуляли. Не только по Невскому проспекту, но и в Таврическом, реже в Летнем саду, в близлежащих сквериках. Дети без родителей гуляли у подъездов или на пустырях, у разбитых домов и в самих развалинах. Можно было бы и во дворах. Но там, во дворах-­колодцах, проходных и не проходных, гнездилась так называемая шпана.

Шпаной называли разнокалиберных подростков. В том числе и великовозрастных (до армии). Подростков в основном мужского пола, объединявшихся в более или менее организованные группы, чаще всего по месту жительства. Называли их еще и хулиганами.

Ребята, потерявшие родителей или из неблагополучных семей, беспризорники, коих после вой­ны оказалось и наплодилось очень много. И примкнувшие к ним по разным причинам подростки и малолетки. Кое-кто из них с грехом пополам учился в начальной или семилетней школах. К­то-то — в ремесленных училищах. А иные после начальной школы не учились вовсе. Встречались среди них и девицы, старавшиеся походить на парней.

Места их обитания в центре города — дворы, особенно проходные. На окраинах — пустыри. Порой полуразрушенные пустующие дома.

Одежда — старая, рваная. Не сразу, но появились кепки-«лондонки», которые они носили с особым шиком.

Занятия: игры в деньги, в карты, трепотня с матом и сальными анекдотами, столкновения с другими группами, похожими на них.

Между местами обитания разных групп существовали известные каждой из них границы, нарушение которых каралось битием.

Дворы Старо-­Невского и близлежащих улиц не обходились без шпаны. Районами же более массовой шпанистости считались Синопская набережная, пространства около и за улицами Тележной, Полтавской, Лиговки, примыкавшие к Московскому и Витебскому вокзалам.

В центре, в том числе на Старо-­Невском, шпане было менее уютно. Во-первых, центр худо-бедно освещался в темное время суток. Во-вторых, на центральных улицах милицию можно было увидеть чаще, чем в закоулках. В-третьих, тогда дворники в центре не только убирали подъезды, подметали свои участки улиц, зимой счищали снег, а летом поливали тротуары из брансбойдов. Они закрывали подъезды на ночь. Жильцы, если возвращались домой после 12 ночи, звонили в дворницкую. До этого времени дворники нередко дежурили у парадных, имея на случаи беспорядков свистки, чтобы вызывать подмогу.

Впрочем, это было в центре. На плохо или совсем не освещенных улицах окраин и задворков дворники не любили высовываться, а милиционеры появляться.

Уже в 60-е гг. стали реализовывать простую идею, которая состояла в том, что экономия на уличном освещении не эффективна. Что хорошая освещенность уличных пространств существенно снижает уровень мелкого хулиганства и вообще цивилизует городскую жизнь. И город стал освещаться гораздо лучше. Правда, и дворников у подъездов постепенно не стало.

Особым районом поблизости от нас была Александро-­Невская Лавра с полуразрушенными зданиями Собора и монастырских служб, запущенными кладбищами, долгое время запущенным же монастырским садом, духовной семинарией, речкой Монастыркой, соединявшей Обводный канал с Невой, лесопилкой, пересыльной тюрьмой и баней на берегах этой речки, сплошь забитой небольшими плотами с лесом, бревнами.

Днем, в светлое время суток, Лавра была местом почти безопасным. Летом и осенью в монастырском саду и на кладбищах гуляли люди, любившие тишину и покой. Там царствовали запахи жасмина и сирени. По берегам прудов, заросших зеленой ряской, на полуразрушенных могилах загорали студенты и студентки, готовясь к экзаменам. Ребята разного возраста бродили по монастырскому саду, у пруда с огромным количеством пиявок, катались на плотах и бревнах по Монастырке, рискуя провалиться в воду и уйти под плот. Из пересыльной тюрьмы заключенные кидали в прохожих (на другой берег речки) металлические гайки. Мальчишки в ответ пытались докинуть камнями до окон тюрьмы.

Но в Лавре иногда вспыхивали и драки, в том числе массовые между шпаной, солдатами (не знаю, откуда бравшимися) и физкультурниками. Неподалеку был физкультурный техникум. Вечером, когда темнело, в Лавре становилось опасно. Шпана и в этом месте чувствовала себя привольно.

Вооружена была шпана кастетами, финскими ножами (финками), ремнями с бляхами, велосипедными цепями, металлическими трубами. В темных улицах и переулках развлекались тем, что камнями били стекла в квартирах, фонари и лампочки уличного освещения, где таковые были, задевали прохожих. К прохожим сначала приставала мелюзга. Но когда ей пытались дать отпор, тут же возникала группа старших, демонстрируя оружие и пуская его в ход. Приставали, просто развлекаясь, побили и разбежались. Отбирали небогатую добычу, особенно у беззащитных перед ними ребят одного с ними возраста. Серьезными грабежами шпана не занималась, ограничиваясь мелким разбоем.

Когда говорят о разгуле преступности и хулиганства сейчас, довольно часто в ход идут сравнения с якобы спокойными, беспроблемными в этом отношении доперестроечными временами. Вот только с какими именно временами? Преступность, и мелкая и крупная, была и есть во все времена, в том числе и в России, в Ленинграде, в нынешнем Санкт-­Петербурге. Хулиганствующие, иногда бесчинствующие группы молодежи — тоже.

В 1916 г. А. Блок в дневнике писал: «На памятнике Фальконе — толпа мальчишек, хулиганов, держатся за хвост, сидят на змее, курят под животом коня.

Полное разложение. Петербургу — finis.».

До и после революций, во время и после вой­н, больших и малых, росли хулиганство и преступность. Потом на некоторое время несколько успокаивалось, стабилизировалось и то и другое.

Послевоенная шпана постепенно исчезла. Количество беспризорников, бомжей уменьшилось. Но и преступность и хулиганство остались. И бандитизм и разбои случались не так уж редко при советской власти после вой­ны. Леонид Каневский вспоминал об этом в телевизионных передачах. А я помню и свои столкновения с хулиганами 60–70-х гг., и столкновения моих детей с ними, и в эти времена и позже. И массу устных рассказов очевидцев об этом. В советских СМИ не любили слишком часто упоминать о таком. Тем более — смаковать подробности.

На моей памяти у моего подъезда в 70-е гг. взяли и убили ­какого-то прохожего. Никто ни в газетах, ни по радио и не думал сообщать об убийстве. Еще раньше в Александро-­Невской Лавре ­как-то было побоище. Несколько солдат забили насмерть боксера из физкультурного техникума. Мстить пришли другие физкультурники. С обеих сторон бьющихся становилось все больше. В ход пошли не только ножи, кастеты и солдатские ремни с тяжелыми пряжками, но и биты для городков и метательные молоты.

Официальных упоминаний об этой битве со многими смертями и увечьями нигде не было.

В предперестроечное, перестроечное время, после перестройки волна преступности, бандитизма, крупного и мелкого разбоя, хулиганства, поднялась высоко. Ее высоту поддержали две локальных вой­ны: афганская и чеченская. А также новая борьба за собственность, новый ее передел. Ведь после революции вся она была «общественной», то есть, захваченной слоем партийно-­государственных чиновников, распоряжавшихся ею по своему усмотрению. Перестройка открыла пути овладения той же собственностью более молодыми слоями партийно-­государственных активистов и еще теми, кто сумел вовремя присоединится к процессу ее передела. Воспользовавшись ситуацией, среди этих последних активнее всех оказались представители криминальных структур.

И это понятно, так как из дискредитировавшего себя социализма страна «рванула» в дикий капитализм. Оно ведь и на Западе начиналось с пиратства, разбоя, грабежей. Их капитализм не сразу, постепенно цивилизовался, по пути порождая чудо-предпринимателей типа Форда и Бати, которые прошли весь путь к богатству снизу-­вверх.

Россия предперестроечная и перестроечная в ­чем-то напоминала США времен великой депрессии. И нелепой антиалкогольной кампанией. И разборками мафиозных бандитских группировок. Бандитизм и хулиганство этого периода отличались масштабами. Уровнем организованности и технической оснащенности. В­оевали-то уже не финками и ножами, даже не револьверами и охотничьими ружьями, а автоматами, оружием с глушителями, совершенной оптикой прицелов, используя взрывчатку новейшего типа. СМИ активно освещали и освещают все происходившее. Описывая и показывая сцены с леденящими душу подробностями.

Слава богу, в пору нашего детства СМИ не были столь кровожадны. А шпана была. И была неким резервом для преступного мира тех лет. Детям и подросткам поэтому гулять во дворах и на плохо освещенных улицах не полагалось. Впрочем, мы бегали туда. Как и в разрушенные здания, стараясь не попадаться шпанистым ребятам типа шайки Квакина из повести А. Гайдара «Тимур и его команда». Квакиных на моей памяти было довольно много. Тимуров, наверное, значительно меньше. Мне они ­как-то не попадались.

Летом детей, и дошкольников и школьников, освободившихся от учебы, родители старались отправить за город. Или в пионерлагеря, о которых скажу позже. Или на дачи, которые снимали на лето в пригородах, на Карельском перешейке, под Лугой. Свои дачи были редкостью. Или к родственникам в деревню.

Дачи у нас не было, но немало родственников отца жило в Ленинградской области.

Первый раз меня отправили в Лесогорское, почти на границу с Финляндией, где жили и работали в совхозе сестра отца и ее дочь, у которой были две дочки. Они приходились мне племянницами, хотя были только чуть-чуть младше.

В Лесогорском я побывал дважды: один раз дошкольником, а второй, когда уже учился в начальной школе. И оба раза мне не повезло. М­есто-то понравилось, родня относилась ко мне хорошо. Там я впервые мог сразу за домом наесться черники. Впервые же сорвал свежий огурчик с грядки. С племянницами мы встречали взрослых, ходивших по ягоды. Две наших женщины несли каждая по ведру черники. Но нас интересовала не она, а горох, который, проходя мимо совхозного поля, женщины рвали для нас. Запомнилась немыслимая в условиях города еда: картошка на большом противне, пожаренная в заливке из яиц от своих курочек. Впрочем, все это счастье оба раза быстро кончалось.

В первый раз дней через десять я заболел скарлатиной и был увезен в Выборг, в больницу, в инфекционную больницу. Навестить меня смогла один раз мама. Это сейчас просто — на электричку и в Выборг. А тогда: и долго, и дорого, и пограничная зона (нужно разрешение). А поскольку больница инфекционная, повидаться нельзя, можно только передать кое-что. Помню, кроме ­какой-то еды, мама передала игрушку, пластмассовую лодочку, и книжку со стихами про Чапаева. Читать я уже умел, но пока что читал не очень быстро.

Кормили в больнице соответственно послевоенной голодухе. Кусок хлеба с постным маслом и жидкий чай на завтрак. На ужин ­что-то вроде того же. На обед — каша-малаша. Каша из темной муки с тем же постным маслом. Со скарлатиной тогда лежали не меньше месяца, поэтому лето для меня пропало. В довершение ко всему — горе: мне не разрешили забрать игрушку-­лодочку и книжку, ­больница-то была инфекционная.

В другое лето в Лесогорском, довольно быстро после приезда, я пошел погулять ­где-то между огородами. А навстречу выскочила стая собак, окруживших меня. Особенно активно лаяли и наступали две: одна маленькая, другая большая, дворняги. Городской мальчик еще никогда не был в такой ситуации и сделал как раз то, чего, ну никак нельзя было: замахал руками. За что и был немедленно наказан двумя укусами. В руку и в ногу. Тут набежали взрослые, собак прогнали. А мне вкатили болезненный укол (ввели ­какую-то сыворотку). И две недели покоя. А там скоро уже и обратно в Ленинград.

Свирица — другое место Ленинградской области, куда меня родители ­как-то пристроили на лето. Это где река Свирь впадает в Ладожское озеро. Там жила сестра отца, тетя Лена со своим сыном, моим двоюродным братом Вовкой. Мы с сестрой (старше меня на 9 лет) плыли туда на колесном пароходе «Ладога», который медленно «шлепал» сначала по Неве, а потом по Новоладожскому каналу, огибавшему озеро. Путешествие было долгим, но вполне приятным. Когда приплыли, вышли на берег после дождя. Помню, как шел по мокрой траве в сандаликах на босу ногу, а кругом прыгало лягушачье племя: взрослые лягушки и лягушата.

В Свирице вместе с активным (постарше меня) двоюродным братом частенько рыбачили. Правда, Вовка нередко использовал меня в качестве якоря. Г­де-нибудь в протоке я держался за траву, чтобы лодку не несло, а он таскал довольно крупных окуней и плотвичек. Все же я освоил первичные навыки ловли рыбы, мало-мальски научился грести двумя веслами.

Брат уговорил ­как-то моряков увезти нас на шлюпке на землечерпалку, стоявшую в Свирской губе. На землечерпалке работал дядя Ваня, брат отца, который напоил нас чаем с карамельками. И отправил на берег, уже в темноте. Мы ведь не сообщили никому о своих намерениях. И по берегу Свирской губы бегали тетя Лена и моя сестра, ­докричавшиеся-таки до людей на землечерпалке. Брату, как старшему, попало больше.

В Свирице было много воды: широкая Свирская губа, могучая Свирь, полузаросшие травой протоки.

А лягушки может и не в Свирице прыгали, а в Вороново. Еще одном селеньи на Ладоге, куда сестра, сама отправившаяся в Пашу, «перебросила» меня.

Вороново — оно тоже на воде и в воде. Основные строения этой деревни вытянулись между Новоладожским и Староладожским каналами. Пересекала эти каналы река Воронежка. В Воронове без лодки жить было невозможно. Через Новоладожский канал можно было перебраться двумя способами. Или на лодке с перевозчиком. Дня два и мне довелось поработать на перевозе. Или по лаве — наплавному деревянному мосту, разводная часть которого передвигалась человеком с длинным шестом. Через старый канал перебирались на плотике с канатом, подтягиваясь к нужному берегу.

Новоладожский канал — глинистый с желтоватой водой. Староладожский — с темной водой, местами заросшей желтыми кувшинками и прекрасными белыми лилиями, плавающими в воде. Темная, почти черная вода, большие зеленые листья и крупные белые цветы — удивительно живописны.

В Воронове жил старший брат отца, дядя Коля с женой Анной. Дядя Коля, Николай Михайлович Большаков некоторое время управлял всеми рыбными трестами Северо-­Запада. По долгу службы бывал в Москве на приемах у Микояна. Но, к счастью, еще до 1937 г., попал под репрессии, лишился своих постов и исчез из Ленинграда, поселившись на Ладоге в местах, откуда и были родом Большаковы. Он был здоровым крупным мужиком. Жена его, моя тетя, — маленькая, сухонькая, с больной печенью, живая, подвижная, вставала часов в пять утра, доила корову и отправляла ее пастись. Затапливала русскую печь и крутилась по дому целый день, поругивая мужа, лежавшего без дела между мужскими работами.

Колхозниками они не были. Дядя Коля ловил в Ладожском озере ондатру, сдавал шкурки ­какому-то меховому производству, ловил рыбу, собирал грибы. Естественно, у них был огород, куры. Многое обеспечивала корова Смолька. Корова большая, красивая, с черно-­белой шкурой, бодучая с острыми рогами. Молока давала много и очень-­очень жирного. Часть молока сдавали, получая за это деньги.

Корову надо было хорошо кормить. На корм ей заготавливали не только сено, а и тресту — траву, которая росла в озере. За трестой мы с дядей выезжали на лодке. Я держался за траву, чтобы лодку не несло, а дядя жал серпом. Тресту в виде стога и навалом в сарае заготавливали на зиму.

Летом Смолька паслась вместе с другими деревенскими коровами под присмотром, нанятого всей деревней пастуха.

На рыбу дядя ставил мережи, сетки, в которые порой заплывали большие лещи. Как и другие деревенские, — лещей засаливали целиком в бочонке впрок. На праздники и на зиму.

Русская печь в избе, как и полагалось, обслуживала самые разные нужды. В ней готовили еду, топили молоко. Помню варенец в чугунном горшке, с толстенной коричневой пенкой. Мне, не привыкшему к жирной пище, этот варенец, как и жирное парное молоко, казался противным по вкусу.

В печи, как в маленькой бане, меня пару раз мыли. Я и спал на печи.

Рыбачил я в Воронове не много и без особого успеха. Зато собирать грибы научился именно здесь. Дядя ходил за грибами в лес, который называли «колодники». Лес этот был за старым каналом. Не знаю, правда или нет, но по-видимому, правда, — единственную тропу в него знали два человека в Воронове, одним из которых и был дядя Коля. Сбиться с этой тропы значило пропасть, потому что лесной массив окружали непроходимые болота.

Лес, смешанный, с хвой­ными и лиственными деревьями был очень красив и щедр не только на грибы. Помнятся богатые малинники с крупными сладкими ягодами. В одном из них мы с тропы увидели медведя, которого дядя на всякий случай спугнул, захлопав в ладоши. Кусты черной смородины были тоже с крупной сладкой ягодой.

Рассказывали, что в этом лесу, иногда годами, обитали люди, спасавшиеся от разных напастей, в том числе и во время вой­н. Чего в нем было еще много, так это змей, ужей и гадюк, выползавших на тропу погреться. Дядя всегда заранее готовил палку, расщепляя один ее конец, чтобы прижать голову змеи к земле, а потом ловко отбросить подальше с тропы.

В этом лесу дядя Коля научил меня искать и распознавать грибы, которые мы собирали в небольшие корзинки. А когда корзинки наполнялись, перекладывали их содержимое в берестяные короба, висевшие на плечах. Особенно много набирали розоватых волнушек.

Во время пребывания в Вороново, мне довелось наблюдать, как советская деревня празднует Ильин день, Петров день. Не знаю, как деревенские в то время праздновали Первое мая или Седьмое ноября. Но в святые дни гуляли широко, дня по три с плясками, песнями, драками. Объедались пирогами с рыбой. В пирог запекался целиком большой лещ. Пили помногу, больше не водку и даже не портвейн, а самогон и самодельные наливки, настойки, бражки. Дядя мой ­как-то раз, когда тетя Анна ушла ­куда-то, сам приобщился к заготовленной ею на карамельках бражке и меня, малолетнего, угостил. Бражка была сладкой, пилась легко. Но после двух стопочек вышел я на берег канала, в голове все завертелось, стало худо. Ох и попало дядьке!

Другим летом побывал в Петрокрепости, где жили еще один брат (дядя Ваня) и сестра отца со своими семьями. Там были мои двоюродные братья и сестры. В том числе — близкие по возрасту или к моей родной сестре (на 9 лет меня старше), или ко мне. А также — наши племянники и племянницы, двоюродные. Все жили не богато. Старшие работали: кто, где мог. Но без собственного хозяйства: огорода, скотинки было не прожить. В Петрокрепости я узнал, что такое сенокос не по кино и книжкам. Помню, что меня закидывали наверх, утаптывать пахучее сено, которые мужики вилами подбрасывали и подбрасывали. В теплые ночи и спали на сеновале среди тех же запахов.

Вроде было все хорошо. Но сельская, деревенская жизнь не ­очень-то мне нравилась. Ну, городским я рос сызмала. На асфальтах. А не на земле.

Возвращался в город всегда с удовольствием, ждал этого. И не потому, что там, в городе в нашей коммуналке жилось лучше. Деревня была мне чужой, а город своим.

Довольно долго после вой­ны он оставался в развалинах, с серыми зданиями с полу обвалившейся штукатуркой. Зимой с развалин домов, засыпанных снегом, ребятишки катались на санках. Летом в этих же развалинах играли в «казаки-­разбойники». Город полнился нищими, калеками, инвалидами, просто плохо одетыми озабоченными людьми. Инвалиды пели по вагонам трамваев и электричек жалобные песни типа: «Я был батальонный разведчик, а он писаришка штабной», с последней строчкой: Ах, люди, вы русские люди, налейте мне рюмку вина (или подайте на рюмку вина). К­то-то подавал, многие — нет: у самих, если и были, то гроши. К ним относились примерно так же как позже к жертвам афганской или чеченской вой­ны. Отличие, правда, в том, что после отечественной у большинства населения было ­что-то свое, личное в горе и бедствиях, причиненных вой­ной. Поэтому, хотя возможностей помочь было меньше, но сочувствия, пожалуй, больше.

Вообще, в послевоенное время у людей, с одной стороны, проявилась жажда, уж если выжили, наладить жизнь, именно свою и своих близких, используя для этого все, что можно, и чтобы окружающие не мешали. Такой вот «индивидуализм».

С другой стороны, вынужденный коллективизм. Каждый не мог быть сам по себе, работая в совхозе, колхозе, рабочем коллективе. Живя и в сельской местности в тесноте: дом к дому близко, все основные окна на проезжую дорогу. Или в городской скученности, в тех же коммуналках и общежитиях.

Все были вынуждены постоянно толкаться в очередях. Сначала, чтобы отоварить карточки. Потом, чтобы ухватить ­что-то, что «выбросили» в продажу. И лучше было стоять с ­кем-то, с чадами и домочадцами, детьми, соседями. Ибо, если дают (продают!) десяток яиц в одни руки, а когда дадут в следующий раз неизвестно, лучше иметь этих рук побольше. Если денег хватит, конечно.

Очереди, вот такие, за самым необходимым, — привычно утомительны, тягостны. Стоящие — поневоле развлекаются болтовней, сплетнями, пересудами. Очередь — легко возбудима и становится чрезвычайно агрессивной, если даже кажется, что ­кто-то пытается нарушить очередность, «влезть без очереди». Обычна процедура выяснения того, кто за кем, когда встал, все время ли стоял. Или «занял» очередь и ушел. И если мирно разобраться не получается, то — от ругани, вплоть до матерной, до толчков и мордобоя.

Очередь — это особый коллектив, в котором каждый за себя и все против каждого.

Уже в 60-е гг. мне довелось дать стихотворный портрет очереди:

— Кто последний?
— Все хотят быть первыми…
— Будете стоять?
— Я — да.
— Я отойду в рыбный за консервами.
— Вперед лезут и лезут без стыда!
— Скажите, чтобы не отпускали.
— А вы, гражданин, за кем стояли?
— Надо дожидаться следующего.
— Вызовите заведующего!
— Говорят, осталось ящика два.
— Хватит.
— Вот темпы, едва-едва!
— Девушка, живее ради бога!
— Я одна, а вас много.
— На покупателя плюют!
— Кто последний, что дают?

Помню, конечно, и другие очереди. Например, очереди за абонементами в филармонию. Очереди в основном из интеллигентных людей, занимавших очередь с ночи. Чтобы иметь возможность раз в месяц, не доставая билетов, попасть на филармонические концерты.

Но в общем, очереди за всем: за справками у чиновников разного уровня, за билетами в железнодорожных и авиакассах. За номерками в поликлиниках и, естественно за вещами и продуктами. Эти организованные и самоорганизующиеся стада очередников порождали ощущение того, что все время ­кто-то впереди тебя. К­то-то за тобой. К­то-то рядом с тобой. И ты все время должен вместе со всеми выстоять.

Еще одна ипостась бытового коллективизма — давка в транспорте. Обычная картина, когда, скажем, родители, забросив ребенка в ясли, отправлялись на работу:

«От яслей до остановки
Три-четыре стометровки
Спортивной ходьбой.
Вперед. На штурм. На смертный бой!
В автобус перегруженный.
Мы — пассажиры.
Ценой любой
Должны мы быть обслужены.
Ура! Ура! Он будет взят.
Овладеваем приступом.
Цепкие пальцы уже скользят
По поручням и выступам.
Нажми! Вперед! Нам повезло:
Машина с места сдвинулась.
Кондукторша накинулась
Визгливо, но не зло:
— Граждане, будьте людьми!
— А мы и так не звери.
— Поднимитесь.
— Подними.
— Дайте закрыть двери.
— Пройдите, впереди есть места.
— Нет мест.
— Следующая
— Не слышно ни черта!
— Кто забыл оплатить проезд?
— Мелочи! Мелочи! Медь жалеете?
— Экономим на пятачках.
— Извините. — Да как вы смеете?!
— А еще в очках!
— Пропустите. Пожалуйста.
— Подождешь.
— Ну, нынче и молодежь!
Все трясется в душной груде
Тел, измятых до морщин:
Женщин вдавленные груди,
Локти острые мужчин,
Содержимое карманов,
Сумок, животов, портфелей,
Строчки лекций и романов
У счастливчиков, что сели.
Сбоку на бок, взад-вперед,
Крены, качка, дрожь, толчки.
На подножке (страх берет!) —
Гроздью виснут смельчаки.

Сами можете судить, многое ли изменилось с тех пор. Так или не так мы (те, кто не в своих авто) добираемся до работы и с работы.

Во всем этом вынужденно коллективистском быте высвечивались отношения людей друг к другу. Та самая культура быта, о которой писали в советское время. Или культура повседневности, как ее именуют сейчас.

В этом смысле интересны основания и судьбы мифа об особой культурности, интеллигентности ленинградцев. Миф, о котором речь, корнями уходит в дореволюционный Петербург, бывший столицей России во всех отношениях. В том числе и в отношении к культуре. Конечно, как у всякой столицы у города было сто лиц. Когда я, став культурологом, писал о культурных пространствах центров культуры, мне было ясно, что их культурность весьма многослойна. И, наряду с духовными высотами, которых не знает культурная провинция, в них обнажены и духовные бездны, неведомые провинции.

В дореволюционном Петербурге всего хватало. И не только аристократического, интеллигентского, но и чиновничьего, мещанского, лакейского. Тем не менее, две вещи несомненны. Ценности культуры, сконцентрированные в городе, оказывали существенное воздействие на его жителей, формируя в ­какой-то мере реализуемый идеал — аристократический (не в смысле происхождения), интеллигентский дух. Дух, выраженный в особой ценимости красоты, тактичности, деликатности, тяготении к хотя бы внешнему благородству поведения.

После революции очень многие носители этого духа исчезли из Петрограда — Ленинграда, переставшего быть столицей нового государства. Часть эмигрировала, часть была уничтожена. Однако, исчезли не все, и дух не вовсе испарился. В вузах, в том числе и новых, коммунистических, сохранились профессоры и доценты и их ученики (некоторые исчезали позже). Некоторые школьные учителя. Уцелевшие по разным причинам люди искусства. Техническая, инженерная интеллигенция, спецы, которых использовала новая власть. Выжили некоторые интеллигентные люди, порой скрывавшие свое непролетарское происхождение. И несмотря на разнообразные «чистки», которым подвергалась эта часть ленинградцев, в довоенное и послевоенное время, — ­что-то от аристократически-­интеллигентского духа сохранялось, ­что-то от него впитывалось и новыми поколениями горожан. После вой­ны это держалось, поскольку не все из истинных интеллигентов старшего поколения умерли в блокаду. И постольку, поскольку сама прожитая блокада вселяла чувства гордости за свой город, чувство особой любви к нему как к культурному центру, не поддавшемуся варварам.

Ну, и наконец, ленинградская подчеркнутая интеллигентность держалась еще и на оппозиции Москве. Не Москве обыкновенных москвичей, а Москве властей, чиновничества, которое постоянно стремилось «окоротить» северную столицу. Когда в песне о блокаде появилась строчка «мы хлеб везли для северной столицы», ее немедленно убрали, заменили. На руководящие должности в Ленинград присылались люди, которым он не был дорог.

Счастье, конечно, что Ленинград не был столицей политической. В плане архитектуры его не изуродовали так, как Москву. Но удары по питерской «культурной фронде» сыпались один за другим.

Миф о том, что ленинградцы, питерцы особо интеллигентные в общении люди, тактичные, деликатные, с 60-х гг. ХХ в. сохраняется уже на самом деле как миф, как претензия на это, как феномен долженствования. Но ­какая-то часть ленинградцев, а ныне петербуржцев, пыталась и пытается соответствовать легенде, идеалу. Несмотря на трудные бытовые условия, они старались и стараются сохранить проявления подчеркнутой тактичности, вежливости, заинтересованности в других людях.

Хотя постепенно существенно изменился социальный состав горожан. В связи с массовым наплывом на заводы и фабрики, в сферу обслуживания рабочей силы из сельской местности, из провинции, в Ленинграде появился значительный слой маргиналов, которые в городе были чужаками со своей не городской культурой, органично не вписывающейся в стиль жизни культурного центра.

Кроме этого, — давление условий жизни в растущем мегаполисе, тех же очередей, постоянно увеличивавшейся давки в транспорте, долгое проживание в коммунальных квартирах, из которых даже в отдельные «хрущевки» коренные ленинградцы никак не могли выбраться. Квартиры быстрее получали приезжие, выезжавшие из общежитий. А те из коренных ленинградцев, кто получал отдельное жилье, получали его не в центре, а в отдаленных «спальных районах», из которых выбираться в центр надо было в транспортных условиях, описанных мной выше.

Деликатность, тактичность, вежливость — все это замечательно. Но на остановках в часы пик — только переполненные трамваи, автобусы и троллейбусы, в которые рвется толпа тех, кому надо ехать, чтобы не опоздать. Будешь деликатным, тактичным — не уедешь вообще. В лучшем случае опоздаешь.

В коммунальных квартирах в послевоенное время отношения между соседями постепенно все более накалялись. Долгая жизнь в коммуналке не делала людей лучше, гуманнее. И дело не только в соседях, а и в трудностях проживания семьи в одной комнате. Вроде бы, условия жизни приучали людей к тому, что и это счастье: есть крыша над головой. Любая отдельная квартира казалась райским местом. Но довольно быстро выяснялось, что, скажем, двухкомнатная квартира на троих — вовсе не предел мечты, что недаром на Западе квартиры различают не по количеству комнат, а по количеству спален. Да и квартиры с 60-х гг. строились в СССР так, что комнаты, даже изолированные, не создавали ощущения свободы от внешнего присутствия. Через тонкие стенки и плохие двери был слышен каждый чих, и даже громкий шепот.

В 60-е гг. я увлекался философией Монтеня. И одним из удивительных открытий для меня стало то, что этот философ, сам живший в отдельной башне своего замка, где он «осуществлял свою свободу», так хорошо понимал необходимость для каждого человека иметь свое собственное, только ему принадлежащее жилое пространство. Клетушку, которая по словам Монтеня, была бы целиком наша, всегда к нашим услугам, где мы располагали бы полной свободой, где могли бы уединяться, забывая о том, что у нас есть жена, дети, имущество, хозяйство.

Ах, как был прав французский философ Позднего Возрождения! Но это совершенно не соответствовало и возможностям и настрою советского государства. Настрою на коммунистический коллективистский быт.

Настрой этот и сам коллективизм были призваны формировать системы образования и воспитания: через пребывание в детских яслях, детских садах и, главное, в школе.

К счастью или к несчастью, но без ясельного и детсадовского воспитания я обошелся. Не обошлись, правда, мои дети. Но без школы не обходился никто, в том числе и я.

ШКОЛА, СОВЕТСКАЯ БУРСА И ПИОНЕРИЯ

В школу я пошел в семь лет. Стало быть, в 1947 г. В первый же день оказался за партой рядом с Мишей Розенцвейгом, который стал моим другом на все десять лет обучения и немножко дольше. Но об этой дружбе потом.

Бегло читать и писать печатными буквами я умел до школы. Поэтому все, что в начальном обучении было связано с чтением, давалось легко. А вот всякое чистописание мучало. Не хватало уверенности в движениях руки, да и к рисованию способностей не просматривалось. Зато был не абсолютный, но довольно тонкий слух. По свидетельствам взрослых еще в блокаде, не умея толком говорить, довольно точно воспроизводил сигнал воздушной тревоги, который часто звучал по радио.

Школа, в которой я учился, поначалу была семилетней мужской. Сестра училась в другой школе, женской. Раздельное обучение, к которому в 90-е гг. некоторые предлагали вернуться, оказалось удобным для тоталитарного государства с административно-­командной системой управления на всех уровнях с известной долей военизации даже быта. Мужская школа, во всяком случае до седьмого класса, в ­чем-то и напоминала казарму. А что касается нравов — дореволюционную школу, но не гимназию, а бурсу, великолепно описанную Н. Г. Помяловским в «Очерках бурсы». Дисциплина в этой «бурсе» держалась на основе силы и крика, хотя учительницы младших классов бывали и мягкими по натуре.

В младших классах с самого начала выделялись отличники «гогочки», которые хорошо учились (благодаря способностям или усидчивости) и слушались учителей. Но за пределами уроков верховодили не они, а те, кому учиться было трудно и неохота. Они легко объединялись в стайки, ведомые физически сильными, а главное агрессивными вожаками, доминировавшими во всем, что вне учебы. Они заводили драки класса на класс на переменах и после уроков. Они организовывали «обломы» — расправы, когда ­кого-то из учеников ловили в гардеробе (или на улице), накрывали грудой одежды и коллективно избивали, порой очень жестоко. На уроках — развлекались, взрывая капсюли от патронов. С помощью трубочек плевались разжеванными кусочками промокашки, стреляли из рогаток бумажными, а то и металлическими пульками. Чаще всего во время уроков один-два наказанных ученика стояли в углах класса. К­ого-то выставляли за дверь. Физическая слабость презиралась, не вызывая жалости. Нравы казармы со всей их кондовостью и грубостью (в том числе и словесной) царили класса до шестого. В общении — грубая лексика, прозвища и клички как у уголовников.

Г­де-то в пятом-­шестом классе более способные ученики уже объединялись в дружеские, приятельские группы и умели давать отпор второгодникам, основная часть которых после седьмого класса покидала школу. Их дальнейшие судьбы были связаны с ремесленными или техническим училищами, или с обучением ремеслу на производствах.

Ситуация изменилась после того как в стране было введено обязательное десятилетнее образование. При этом, обучение в школах перестало быть раздельным, и они постепенно утрачивали черты, роднившие их с бурсой. В этом плане возде

...