Не Близкие Люди, Морана
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Не Близкие Люди, Морана

Олег Малахов

Не Близкие Люди, Морана





«Не Близкие Люди». В семье Модзалевских случилось горе, умерла любимая дочь. После её смерти остается её маленький ребенок и её муж, отношения с которым быстро портятся. Как двум сторонам поделить ребенка?


18+

Оглавление

Не Близкие Люди

Люди никогда не бывают

не безмерно хороши

не безмерно плохи.


Франсуа де Ларошфуко

Глава первая

Старик Модзалевский впервые после двухнедельного отсутствия явился сегодня на службу — на пристань пароходства «Сом».

Две недели были вычеркнуты из его жизни и проведены в такой невыносимой тоске, что он никогда потом не мог вспомнить об этом времени без ужаса и сердечной боли. За эти две недели в его семье стряслось страшное несчастье: умерла единственная и горячо любимая дочь.

Стариков Модзалевских и их дочь знал и любил весь город. Модзалевский был всего лишь местным пароходным агентом, но благодаря его деятельности, ему приходилось иметь деловые отношения чуть ли не со всем городом: а так как он был чрезвычайно общительный, любезный и приятный в общении человек, то все, кто вёл с ним дела, очень быстро становились его близкими знакомыми, а иногда даже и друзьями. Его дочь, умная и красивая девушка, считалась одной из самых замечательных и прекрасных барышень в городе. Многие за ней настойчиво ухаживали, делали предложения, и два года тому назад она приняла одно из таких предложений и вышла замуж за молодого доктора. Молодые поселились в одном доме со стариками, жили с ними спокойно и мирно, и всё, казалось, шло благополучно. О Модзалевских говорили: «Дом, где смеются».

И вдруг свалилось бессмысленное и ужасное в своей нелепой жестокости несчастье: дочь Модзалевских, Елена, захворала скарлатиной и, промучившись неделю, умерла.

Когда Модзалевский вошёл в свою контору, все служащие, которые там находились, замолчали и поднялись со своих мест, и кто с любопытством, а кто с состраданием и изумлением — глядели на него.

Торопливо кивая и ни с кем, против своего обыкновения, не здороваясь за руку, Модзалевский боком, неловко прошёл через главную комнату и пробрался в свой кабинет.

Там у заваленного папками окна, выходящего на залитую солнцем Волгу, стоял ближайший сотрудник Модзалевского, главный кассир и бухгалтер, Чакветадзе. Это был простой, прямой и немного резкий грузин средних лет. С ним Модзалевскому было удобно и легко работать, нежели с другими.

Чакветадзе — огромный, сильный и тёмный, словно бронзовая статуя — спокойно протянул ему гигантскую волосатую ладонь и внимательно, в упор поглядел на него.

— Что ты так смотришь, Иван Иваныч? — запинаясь, пробормотал Модзалевский.

Чакветадзе, собственно, звали Генацвале Джумберович, но кто-то придумал, едва ли даже не он сам, для краткости называть его «Иван Иваныч», — и это обращение утвердилось бесповоротно.

— Напрасно ты приехал, — с суровой ласковостью, тоном ворчливой, заботливой няньки промолвил бухгалтер.

— А что?

— Да ведь лица на тебе нет! Смотри, пожалуйста, на кого ты похож? Мы и без тебя справимся. Поезжай-ка обратно домой.

— Надо же и за работу приниматься, Иван Иваныч, — тихо ответил Модзалевский.

И, боясь, что Чакветадзе заведёт разговор о его несчастье, он торопливо спросил:

— А что у нас нового?

— Да ничего! — возразил бухгалтер. — Что нового? Всё старое «Крестьянин» вчера опять на пять часов запоздал. Давно пора убрать его и новый пароход пустить. И пассажиры, которые на него попадают, обижаются… Написать бы в правление…

— А как там «Фортуна»? — спросил Модзалевский про конкурентное пароходное общество.

— «Фортуна» опять жулит! — воскликнул он. — Не хочет соглашение соблюдать — и всё тут! С Лукашина за груз опять на пятак дешевле взяли.

У грузина даже глаза засверкали от негодования при этих словах.

— И чего они, скажи, пожалуйста, жульничают? Да и Лукашин дурак! Сотню-другую сэкономил, а груз пойдёт дольше, да ещё и изгадят в пути… Вот мы бы, небось, и скорее, и аккуратнее доставили бы.

В другое время эта история взволновала бы Модзалевского. «Фортуна» была обязана взаимным соглашением поддерживать установленные общие цены, но то и дело втихомолку понижало их, завлекая к себе клиентов, нанося тем самым ущерб «Сому» и ещё двум другим пароходным обществам. Модзалевский, как агент одного из самых главных обществ, старательно ловил и изобличал «Фортуну» в её махинациях. Но теперь вся эта возня с «Фортуной» показалось ему чем-то глупым и ненужным.

— Надо будет доложить правлению… Это, в конце концов, глупо. Мы не сыщики, чтобы караулить каждый их шаг. Самое лучшее было бы убрать их из соглашения.

— Вот и я это самое говорю! — подтвердил Чакветадзе. — И чего, собственно спрашивается, бояться? Конкуренции? Да что может сделать «Фортуна»? Убавить цены? Ну, будут у них новые цены, а пароходы останутся старые, порядки останутся прежние. Дураки, конечно, польстятся на их цены, а потом, когда они обожгутся, сразу к нам и прибегут. Да тот же Лукашин к нам придёт… Вот только пароходов бы нам побольше. Надо вторую линию пустить, тогда от «Фортуны» только название и останется.

Модзалевский молча слушал грузина, и всё ещё боялся, что тот станет расспрашивать о его горе. Но Чакветадзе, попав на свою любимую тему, по-видимому, забыл обо всём остальном и активно жестикулируя, говорил без остановки. Говорил так горячо и эмоционально, что у него от волнения даже покраснело лицо.

Его раскатистый голос громко раздавался в светлом, залитом солнцем кабинете. И как бы заодно с ним также громко и уверенно, в соседних комнатах, щёлкали счёты и пробивались билеты. Оттуда же доносились разговоры, смех и неотъемлемый шум рабочей суеты.

Дверь распахнулась, и конторский вахтенный, красивый и светлый юноша, Алексей Владимирович, доложил:

— Николай Павлович, «Гвидон» подходит!

— Близко? — спросил за Модзалевского бухгалтер, прервав сам себя на полуслове.

— «Товарищество нефтяного производства» прошёл.

— Ясно, ступай.

Алексей Владимирович скрылся. Чакветадзе заглянул в окно, совершенно закрыв его своей гигантской фигурой.

— Опаздывают, — промолвил он, — грузятся в последнее время долго они.

Модзалевский почувствовал, что здесь, в привычной и приятной для него обстановке, в общении с приятным, а главное, — посторонним его горю человеком, ему становится легче: он почувствовал себя способным разговаривать о произошедшим. Вместе с тем ему стало понятно, что в этом состоянии неожиданного размягчения он способен расплакаться, завыть и начать биться головой об стену. Его горе перешло из мёртвой стадии в стадию живую — более лёгкую, но более бурную.

Чакветадзе снова принялся рассуждать о «Фортуне». Лукашин, видимо, не давал ему покоя.

— Вот ты бы, Николай Павлович, наверное, сумел бы его уговорить. Обидно же. И денег мы не получим, и он дурак, товар испортит. А получилось так из-за того, что ты… — осёкся. — Ну это… Занят был.

Разговор принял роковой оборот. Но Модзалевский уже не пытался отклонить Чакветадзе от больной темы. Он молча слушал его, склоняясь над кипой счетов, накладных, телеграмм, и ждал неумолимых, но уже не казавшихся ему теперь нетерпимыми, расспросов.

И расспросы неумолимо последовали.

Чакветадзе был, конечно, осведомлен, и притом довольно детально, об ужасном несчастье Модзалевского. Но он узнал всё это от вторых и третьих лиц, а ему хотелось получить сведения из первоисточника.

И он стал расспрашивать Николая Павловича своим обычным деловым тоном.

— Как же это у тебя беда такая случилась? Что произошло-то?

Модзалевский хотел ответить, но всё ещё не мог. В этот момент снова в дверях появился вахтенный.

— Николай Павлович, «Гвидон» на горизонте.

Модзалевский в качестве агента обязан был лично встречать каждый пароход. Он поднялся, чтобы выйти наружу, но грузин-бухгалтер почти насильно усадил его обратно.

— Сделай милость, сиди, пожалуйста, спокойно… И без тебя там справятся!

Модзалевский покорно опустился на стул. Наступила минута молчания. Весёлый шум пристанской жизни, казалось, усилился, а по потолку бегали и дрожали светлые отражения воды. Мимо окон медленно прошёл, солидно дымя своею трубой, огромный буксир и вдруг свирепо заревел на приближающийся встречный пароход. В ответ ему раздался другой медноголосый вопль с парохода, тревожа ясный простор задремавшей в тепле позднего утра Волги.

— Так что же произошло? Почему такая беда случилась? — продолжил свой допрос Чакветадзе.

Модзалевский немного успокоился и уже мог ответить на этот вопрос.

— Разве можно, Иван Иваныч, сказать, почему? — возразил он. — Ребёнок подхватил скарлатину, а она уже заразилась от него.

— Ай, как жалко, слов не найти как жалко… — промолвил Чакветадзе, качая своей головой. — И как несправедливо-то! Такая молодая, такая умница, такая красавица!

Модзалевский почувствовал, как у него сдавило горло, будто на него накинули удавку, и в это мгновение потемнело в глазах. Впрочем, в окнах кабинета действительно потемнело. Заслоняя ширину и блеск реки, там к пристани медленно подплывал пароход. Показалось два этажа окон, галерея с белыми спасательными кругами и тёмные фигуры пассажиров, выстраивающиеся в очередь к трапу. Пароход остановился, мягко толкнувшись о борт пристани.

— А доктора, почему не уберегли? — продолжал Чакветадзе. — А ведь ещё и муж — доктор!

Всякий другой человек, если бы он стал сейчас делать такие замечания, рисковал бы не получить ответа, или бы получил в грубой форме замечание, что это не его дело… Но грузин-бухгалтер был так мил, добродушен и сердечен, что Модзалевский допустил все эти щекотливые апострофы и счёл даже возможным отвечать на них.

— Да, вот не уберегли. Вот и муж её тоже доктор, и тоже не уберёг! — ответил он, чувствуя близость слёз.

— А ребёнок как? Шибко хворал?

— Шибко хворал, — ответил Модзалевский, невольно употребляя выражения собеседника, — но дети легче переносят скарлатину, чем взрослые. Ребёнок потихоньку поправляется…

— Елена Николаевна долго мучилась?

— Неделю… Неделю с лишним… И с первого же дня стало понятно, что не перенесёт…

— Ужас, — сочувственно пробормотал Чакветадзе.

— Всё было сделано… — продолжал Модзалевский, тщетно стараясь унять дрожащий голос, прыгающий подбородок и наступающие слёзы. — Всех докторов собрали, а толку-то… Ох, как она мучилась! Ведь она уже в первые дни знала, что не выживет… И ребёнка жалела, и нас жалела.

— Какой ужас! Ах, какой ужас… — тихо повторял бухгалтер. — А ребёнка-то, как жалко, мать в таком возрасте потерять. И тебя жалко до боли Николай Павлович… Такой счастливый человек ты был, и такое несчастье…

Модзалевский вдруг почувствовал, что горло ему захватило судорогой. Он торопливо поднялся со стула, хотел побороть себя, отвлечься. Но уже было поздно… Широкая и бурная волна плача вдруг нахлынула на него. Он бессильно опустился обратно на стул. Закрыл глаза ладонями и жалко заплакал, словно заблудившийся в лесу ребёнок.

Чакветадзе в первую минуту растерянно смотрел с широко раскрытыми глазами на своего плачущего сослуживца, никак не ожидая такого конца. Потом он попытался утешить его.

— Не плачь Николай Павлович, не плачь, пожалуйста! Ну что ты…

Но старый агент плакал безостановочно, неудержимо, словно в нём пробился огромный источник.

Тогда Чакветадзе попытался ухаживать за ним: зашторил все окна в кабинете, принёс полотенце, налил и поставил перед Модзалевским стакан воды. И тщетно придумывал, чтобы ещё сделать?

Вдруг дверь широко раскрылась, и вошли капитан «Гвидона» и его помощник.

— …А я ему значит, говорю: «С дураками в карты не играю, а то сам дураком стану», — заходя и громко смеясь, они оба не сразу увидели плачущего агента.

— Да тише вы, тише!!! Выйдите отсюда, потом зайдёте! — накинулся на них со злобным лицом Чакветадзе.

— Батюшки!… — изумился капитан. — Николай Павлович? Что это вы? Что это он? — растерянно обратился он сначала к Модзалевскому, а потом к Чакветадзе.

— Уходи, пожалуйста! Очень тебя прошу, — громко шептал грузин, хотя никакой надобности в шептании не было. — Горе у человека — дочь умерла.

— Да что ты?… Какая дочь? Неужто Елена Николаевна? — воскликнул капитан. — Когда? Как?

— Я тебе говорю, иди отсюда! Не видишь плохо человеку, ступай.

Капитан и помощник помялись, и на цыпочках вышли вон. Бухгалтер вышел следом за ними и тихонько затворил дверь, оставив плачущего агента одного в кабинете.

— Скажи на милость, что произошло с Еленой Николаевной? — пробормотал капитан. — Я ведь ничего не знаю…

— Потом всё узнаешь, — рявкнул Чакветадзе. — Ты вот лучше скажи, что мне с ним делать? Капель ему, что ли, каких дать? За доктором послать?

— Я тебе сейчас дам, Иван Иваныч, пароходную аптечку, — сказал капитан, — возьми оттуда валерьяновых капель и дай ему штук двадцать… И всё же, что за история? Ах, жаль барыню! Славная была… А я ведь за тобой пришёл, хотел позвать стерлядь покушать.

— Спасибо! Кушай сам! — быстро ответил бухгалтер. — Я не могу старика сейчас оставить, жалко. Пошли за твоей аптечкой!


Когда Чакветадзе вернулся обратно с аптечкой, то застал перед дверями кабинета целую толпу: конторские служащие, кассир, практикант с парохода и Алексей Владимирович столпились у дверей и с жадным, нелепым любопытством смотрели сквозь полуоткрытую дверь на Модзалевского. Старик всё ещё плакал, сидя всё в той же позе за своим столом. На полу в луже воды лежали осколки разбитого стакана. Очевидно, Николай Павлович, уронил его неловким движением локтя.

— Смотри, стакан разбил, — сказал один клерк другому, не заметив возвращения бухгалтера.

На лице клерка не было ни капли сочувствия, из-за чего увиденное и услышанное мгновенно вскипятило, и без того горячую, кровь грузина.

— Убирайтесь вон!!! — гаркнул он во всё горло, покраснев до такой степени, что лицо стало лиловато-красным. — Живо возвращайтесь, дураки бесчувственные, по своим местам! Что тут смотреть?! У человека горе, плачет, а вы глазеете! Ууу, болваны, идиоты, шайтаны проклятые!

Глазеющие сконфузились и начали разбредаться. Чакветадзе окончательно рассвирепел, схватил половую щётку и швырнул её в толпу отступающих по своим местам, уже совершенно не думая о спокойствии им же самим охраняемого Модзалевского.

Модзалевский, словно пробуждённый воплями грузина, пришёл в себя и перестал плакать.

Он чувствовал страшную разбитость и вялость во всём теле, но острая душевная боль прошла. Он огляделся, вытер набухшие красные глаза и промолвил:

— Иван Иваныч, будь добр, позвони, чтобы дали холодной воды. Да позови Сухомлина.

— Работать хочешь? — кротким и тихим голосом спросил Чакветадзе, заботливо, словно нянька, наклоняясь над ним. — А может лучше тебе домой пойти? Или немного отдохнуть? Ведь опять плакать начнёшь…

— Нет уж, довольно! — сконфуженно пробормотал Модзалевский. — Пора за дело браться.

Он пошёл в уборную, умылся ледяной водой, выпил капель и, освежённый и спокойный, вернулся в кабинет.

— Оставили ли каюту Акимову? — спросил он кассира. — Он ещё вчера по телефону заказывал.

— Николай Павлович, кают нет, — ответил кассир, — пароход весь забит, не одного места нет.

— Позвоните ему на квартиру: может быть, он ещё не успел выехать на пристань. Спросите, не подождёт ли он до завтра? Да вели первый свисток давать. И без того задерживаемся.

Спустя минуту над конторой, перекрывая смешанный гул голосов пассажиров, мощно зазвучал гудок с «Гвидона».

И Модзалевскому показалось, что этот знакомый и приятный шум звал его к прежней трудовой и спокойной жизни. Он как бы говорил ему: «Твой страшный двухнедельный кошмар закончился. Ты опять войдёшь в старую колею, и будешь доживать жизнь в прежней обстановке, чуждой потрясений и недоумений».

И вплоть до отхода «Гвидона» Модзалевский чувствовал себя по-старому работоспособным и любящем свою работу тружеником. Он разговаривал с пассажирами, урезонивал грузоотправителей, отправился на пароход присутствовать при высаживание какого-то скандалившего пассажира и имел такой спокойный вид, что ревниво наблюдавший за ним Чакветадзе недоумевал и бормотал, пожимая плечами.

— Смотри, пожалуйста! Совсем другой человек. А ведь как плакал! Как плакал!

Глава вторая

Но когда Модзалевский вернулся домой, в городскую квартиру, ему стало ясно, что прежней колеи всё-таки ещё нет, и что потрясения и недоумения вовсе не кончились.

Если там, на пристани, в обстановке привычной работы, всё было ясно, и всё звало к жизни, то здесь, дома, всё оставалось ещё в границах прежнего ужаса и скорбного недоумения перед злым и непонятным ударом судьбы. И, войдя к себе, Модзалевский опять почувствовал, что прежняя жизнь непоправима и невозможна.

Тысяча мелочей напоминали ему о жестокой утрате: рояль, ноты, картина, нарисованная Еленой, её книги, вещи. Всё это осталось без изменений, как будто смерть и не приходила к ним в дом. Но самым ярким напоминаниям были два живых существа, остававшиеся в доме Модзалевских после кончины дочери: её ребёнок и её муж.

Ребёнок был её продолжением, частичкой её самой, и это напоминание было приятным. Оно служило естественным и живым звеном с навсегда угасшей дороги жизни и сулило в будущем какую-то смутную отраду.

Муж Елены, доктор Лукомский, наоборот, был напоминанием тяжёлым, кошмарным…

Он никогда не был приятен Модзалевским. Они считали брак дочери крупной ошибкой. Для них так и осталось неразрешимой загадкой, почему их Елена — милая, красивая и умная девушка, имевшая все шансы сделать какую-нибудь очень блестящую партию, — остановила свой выбор на этом человеке? Лукомский был молчалив, эгоистичен, чопорен, говорил исключительно только об одном себе, о своих привычках, о своих успехах в жизни, и было время, в самом начале его появления в обществе Модзалевских, когда Модзалевские, при всём их гостеприимстве и любвеобилии, позволяли себе подтрунивать над ним и относились к нему с неодобрением. И каким-то совершенно непонятным для стариков способом случилось то, о чём они буквально и подумать не могли: Елена вышла замуж за этого неприятного им человека.

С этого времени начались постоянные проблемы в семье Модзалевских. Доктор поселился в их доме, и с первых же дней Модзалевские почувствовали, что к ним в дом вошло что-то лишнее, тягостное. Вошёл нудный, тяжёлый человек, и встал между ними и их дочерью.

Модзалевские так любили дочь, что им и в голову не пришло бы мешать ей в её брачном выборе. Они сочли своим долгом принять её выбор и были готовы принять Лукомского, как родного, несмотря на всю антипатию к нему. Но зять-доктор отчасти невольно, отчасти по своей доброй воле всеми способами мешал им в этом добром намерении.

Это был страшно самовлюблённый и болезненно мнительный человек. Он чрезвычайно боялся за свой авторитет и достоинство, и ему казалось, что все окружающие только и делают, что подкапываются под этот авторитет. Хотя Модзалевские, особенно в первое время после женитьбы, всеми силами старались относиться к нему уважительно и любезно, он по старой памяти, видел в каждом их слове и в каждом поступке — насмешки и презрение. Это глубоко оскорбляло его. Душа его никогда не была спокойна: он постоянно держался начеку, готовый дать отпор, показать своё достоинство, ответить пренебрежительной и колкой фразой. В этих же целях, т.е. ради поддержания своего авторитета, он всеми силами старался навязать свои порядки и свой режим, забывая, что он живёт не в своём доме. Всё это служило предметом постоянных ссор с тестем и тёщей, а иногда и с женой.

Лукомский работал в одной из местных университетских клиник и ожидал заграничной командировки. Из-за ожидания этой командировки, он и не обзавёлся собственной квартирой. Командировки очень долго не было, а когда его наконец собрались отправлять, то оказались какие-то новые затруднения и задержки. И Лукомский продолжал жить в одном доме со стариками, и это ещё больше портило отношения.

Когда родился ребёнок, то вместо радости и счастья возникли новые проблемы.

Модзалевские страстно любили маленьких детей и с первых же дней появления маленького существа в их доме, приложили к нему огромную любовь, заботу и внимание. Но доктор Лукомский решил, что они узурпируют его права, как отца, и права Елены, как матери, хотя Елена не видела здесь решительно никакого нарушения своих прав. Лукомскому стало казаться, что в семье его задвигают на последнее место. Поэтому он начал вмешиваться во всё: лез во все дела семьи, требовал исполнять его порядки, укорял стариков за то, что они не исполняют его докторских предписаний, что они неправильно моют и кормят младенца. В конце концов, около колыбели ребёнка началась негласная война.

В разгар этой самой войны Елена и скончалась.

Войдя в гостиную, Николай Павлович с недоброжелательным чувством увидел сидевшего в кресле у окна мрачную фигуру Лукомского.

После смерти жены Лукомский сделался ещё более суровым и чопорным. Он исхудал, опустился, стал чрезвычайно раздражительным и забросил все свои дела. С утра до вечера он словно тень бродил по дому, изводя всех своим присутствием, и заодно изводился сам.

Модзалевский при видя зятя, испытал сейчас такое чувство, как будто внутрь его, куда-то в сердце, вошло что-то сухое и колючее. Вошло, остановилось и мешало жить. Никогда прежде это чувство не было ещё так сильно, как сейчас. Сейчас ему стало абсолютно ясно, до какой степени мешал Лукомский всему дому, и до какой степени он был здесь чужим.

«Господи, какое было бы счастье, если бы он уехал!» — мелькнула мысль у Модзалевского.

Лукомский повернулся к тестю и, поглаживая свои тоненькие усы и нервно мигая, промолвил:

— Что это такое значит? Я желаю знать, за кого, наконец, меня держат в этом доме? Будьте добры, объяснить!

— Что опять такое? — усталым тоном спросил Николай Павлович.

— Maman сейчас распорядилась не допускать меня в детскую! — крикливо промолвил зять.

Модзалевский неохотно взглянул на его длинную худую фигуру, на бледное, со слабой растительностью лицо, на выпирающий кадык, на холодные светло-голубые глаза и досадно произнёс:

— Опять вы, Даниил Валерьевич, с вашими кляузами. И без того тошно… На свет не глядел бы, а тут ещё вы с вашими пустяками!

— Называйте это, как вам угодно: «пустяками» или «кляузами», но я не намерен терпеть такого отношения, и очень прошу передать maman, что я…

— Господи, да передам! — прервал его Модзалевский. — Я спрошу её, что у вас там случилось и постараюсь всё уладить. Хорошо? Но я вот чего не понимаю: неужели вы, Даниил Валерьевич, не можете принять во внимание, что если вам тяжело, то и ей наверно нелегко? И что можно войти в её положение и извинить ей некоторую резкость.

Лукомский вздёрнул плечами.

— Вчера резкость, сегодня резкость, завтра резкость… Извините меня, но я, право, не понимаю, почему именно на меня сыпятся все эти резкости? Я что мальчик для битья? Что я сделал такого? Разве я неполноправный член вашей семьи? И наконец — это мой ребёнок и я его отец!

— Да знаю, знаю! — промолвил Модзалевский. — Вы — полноправный член семьи, вы — муж, вы — отец. Но ведь и мы-то тоже не чужие… А главное, вы словно делите что-то с нами. Надо бы больше спокойствия и понимания. Ведь всех нас настигла эта трагедия, а не только вас одного.

У Модзалевского опять задрожал подбородок, и к горлу подкатила волна. Но эта была уже не та волна детского, чистого плача, как там, на пристани. Сейчас вздымалось злобное, враждебное чувство, почти ненависть к этому безнадёжно-постороннему человеку. Казалось бы, теперь-то, после смерти Елены, его проживание здесь теряло всякий смысл. Ведь только ей одной он почему-то был дорог и важен. А между тем она, бесконечно дорогая и несказанно нужная, ушла навсегда, а он остался здесь и, по-видимому, не думал никуда уходить.

А в голове всё никак не могло уложиться это острое, колючее противоречие.

«Правда, оставался ребёнок. Его ребёнок. Но ведь он не любит этого ребёнка! — думал Николай Павлович. — Откуда же могло возникнуть у него право на близость к ребёнку? Ведь только из чисто формальных оснований: „Это мой ребёнок и я его отец“. Сухой, чёрствый человек!»

Модзалевский пошёл в детскую.

Детская занимала самое лучшее помещение в доме. Модзалевские пожертвовали для неё своей просторной и светлой спальней и такой же просторной второй гостиной, перейдя спать в неудобную проходную комнату. Стены детской были оклеены особыми, глазированными, безупречно белыми обоями, на которых не держалась пыль. Вся мебель, начиная от новомодной усовершенствованной детской кроватки и заканчивая последней табуреткой, была куплена в специальном столичном магазине, и блестела белым лаком и глазурью. Высоко у потолка виднелась какая-то особенная, хитроумная лампа, дававшая рассеянный матовый свет. На шкафу, в углу комнаты, лежали в большом количестве различные мягкие игрушки, раскраски, разноцветные мячи, волчки, погремушки и кубики. Модзалевские в шутку говорили, что в такой обстановке должен вырасти как минимум министр.

Прежде чем войти в детскую, Модзалевский тщательно вымыл руки и надел домашние тапочки, чтобы как-нибудь ненароком не занести сюда, в это чистое и светлое царство, уличную грязь. И только после этого он позволил себе приоткрыть дверь детской и заглянуть туда, чтобы убедиться, там ли Елизавета Сергеевна.

Модзалевская была там.

Она только что закончила купать ребёнка и теперь готовила для него молочную смесь. Модзалевские считали безнравственным пользоваться услугами кормилицы и кормили внука искусственно. Одетая в белый халат, с засученными рукавами, окружённая целым ассортиментом бутылок и склянок, она была сейчас похожа на учёного-химика из лаборатории. В детской было жарко и пахло тёплой сыростью от ещё не вынесенной ванны.

Модзалевская разлила смесь в бутылочки, взяла у няни раскрасневшегося мальчика и ловким, привычным, движением завернула его в одеяло. Взяв его на руки, она поднесла к его губам бутылочку, и ребёнок с деловитым видом поймал наконечник соски и стал торопливо сосать смесь, проводя глазами по потолку и стенам, словно изучая их.

Когда ребёнок закончил, Модзалевская положила его поперёк большой кровати на подушку и села рядом на стул.

— Ну вот и всё, — промолвила она, глядя на внука, — теперь будем спать.

Она днями и ночами ухаживала за внуком. Это ухаживание, очень усложнившиеся после скарлатины, отнимало у неё всё время и давало ей возможность легче переносить горе. Она вся ушла в это сложное и кропотливое дело, и спасалась им от невероятной тягости утраты. Это было для неё таким же отвлечением, как для её мужа его пристань и пароходы.

Модзалевский пришёл сюда для того, чтобы переговорить с женой о новой жалобе зятя. Но в детской находилось постороннее лицо — няня, и он ждал, когда она вынесет ванну и уйдёт.

— Ну что, как там Сашенька? — спросил он жену.

— Лучше, слава богу.

Модзалевский взглянул на ребёнка, на это маленькое живое воспоминание о любимой дочери, и ему стало грустно и опять хотелось плакать. Ему хотелось поговорить с женой о внуке, о его будущем, о его воспитании, но в душе острым клином сидела мысль о Лукомском и только что произошедшем разговоре с ним. Необходимо было завести разговор о нём.

Няня подняла мокрую, блестящую ванну и ушла с ней из комнаты. И Модзалевский нехотя начал.

— Что у вас опять произошло?

Он не сказал с кем, но жена поняла.

— Послушай, Коленька, — негодующе начала она и покраснела от волнения, — я не понимаю, что это за человек такой? Я купала Сашу, было жарко, и я разделась, а он стучит в дверь и требует, чтобы я немедленно впустила его присутствовать при купании. Я ему русским языком говорю, что не могу, что я не одета, что некогда одеваться, потому что ванна остынет, а ребёнок хочет спать. А он ничего слушать не хочет, я рассердилась и накричала на него.

— Эх, Лизанька! — поморщился Модзалевский.

В душе он был полностью согласен с женой. Но, по свойственной ему мягкости и деликатности, он не любил её резкостей и всегда старался смягчить их. К тому же сейчас надо было примирить враждующие стороны.

Ребёнок заснул и Модзалевские перешли на шёпот.

— Нельзя так, Лизанька! — промолвил Николай Павлович. — Не злодей же он, в самом деле… Я полагаю, что необходимо установить мир. Иначе нормально мы жить не сможем. Мы только нервы трепать друг другу будем, а толку никакого в этом нет.

— А чего он вообще здесь торчит? — продолжала Модзалевская, не слушая мужа. — Он когда-нибудь уже уедет в свою командировку? У этого человека нет никакого такта! Ведь видит же сам, что ему здесь не рады, что он всем в тягость! Что, ему сына, что ли, жалко оставить? Никогда в это не поверю…

— Да, конечно, если бы он сейчас уехал в командировку, это было бы самое лучшее, — мечтательно согласился Модзалевский.

— Прожил бы год за границей, — говорила Елизавета Сергеевна, — всё бы тут без него наладилось. Сашу выкормим, воспитаем как надо… А не то ведь просто сил, никаких нет! Усовести ты его, бога ради! Уговори уехать! Скажи, что нам и ему так легче будет.

— Я уже ему неоднократно это говорил… — возразил Модзалевский. — Вообще его не понимаю… Ясно только одно, что он томится и не находит себе места, и работа валится у него из рук, а между тем ему надо ещё свои дела закончить, перед отъездом.

— А ты был в сиротском суде?

— Нет, не успел.

— Что же ты? Надо хлопотать!

Модзалевский собирался хлопотать о том, чтобы его назначили опекуном над ребёнком, на случай, если Лукомский уедет за границу. Об этом уже был разговор с зятем, и тот не только соглашался оставить внука на это время у Модзалевских, но и сам просил их об этом и даже дал метрическое свидетельство Саши.

— Завтра же я съезжу в суд, — сказал Николай Павлович, поднимаясь со стула. — А теперь, в самом деле, попробую ещё раз поговорить с ним насчёт командировки.

И он пошёл к зятю.

Зять был у себя в комнате. Когда Модзалевский вошёл к нему, он рылся у себя в письменном столе с мрачным видом, не внушающим ничего хорошего.

Модзалевский шёл сюда, искусственно смягчив и умиротворив себя. «Надо уже закончить все эти ссоры и склоки, — думал он, — надо хоть как-нибудь установить приличные отношения».

Но когда он опять увидел мрачную фигуру этого человека, насквозь пропитанного одним негативом к Модзалевским, благие мысли и намерения стали быстро испаряться. Николай Павлович почувствовал, что внутри него снова закипает острая неприязнь к Лукомскому.

— Извините, что помешал вам, — против воли сухо произнёс он, — нам надо объясниться, долго жить в таких условиях становится уже невозможно.

Лукомский продолжал рыться в столе, не меняя позы и, по-видимому, начал злиться, так как его уши начали багроветь.

— Я тоже так считаю, это становится невыносимым! — ответил он. — Но едва ли я виноват в этом…

— Зачем разбирать, кто прав, кто виноват? — промолвил Модзалевский, стараясь удержаться от овладевшего им раздражения. — Дело не в том, кто виноват, а в том, как установить более приличные отношения. И я думаю, Даниил Валерьевич, что не только нам нужно пойти на уступки, но и вам тоже. Вы чересчур требовательны. Вы не хотите не с кем считаться. Вот и сегодня вы совсем напрасно рассердились на Елизавету Сергеевну и не пожелали даже выслушать её объяснения!

Модзалевский незаметно сам для себя перешёл от предполагавшихся уговоров к упрёкам. Лукомский вспылил.

— Николай Павлович! Не я не хотел выслушивать объяснения, а maman… Я целых полчаса стоял перед закрытой дверью в детскую, вход в которую должен быть открыт для меня постоянно, как для отца ребёнка, в любое время дня и ночи… Я убеждал maman, я объяснял ей всё это и объяснял это раньше. И всё-таки, несмотря на присутствие прислуги, меня не впустили, и теперь даже в глазах няньки я — пустое место. Неудивительно, что меня во всём доме никто в грош не ставит. Maman поразительно бестактна в этом отношении. Она совершенно не считается с обстановкой, и с присутствием посторонних лиц. Это уже не первый, не второй и даже не десятый такой случай. Это система!

— Ну, какая такая система? — рассердился Модзалевский. — Елизавета Сергеевна была раздета, одеться было некогда, а вы, извиняюсь за выражение, ломились в дверь как буйный. И я вас спрашиваю, это тактично? Вот это тактично, по-вашему? Да и вообще это такой вздор, такая чепуха, что и говорить бы не стоило, а вы делаете из мухи слона!

Лукомский пожал плечами.

— А я вам говорю, что это система. Так всегда делается. Всё это, конечно, мелочи, но мелочи характерные, а главное, унизительные для меня… Везде в этом доме проходит мысль, что я — пятое колесо в телеге, что я — никто в этом доме.

Модзалевский хотел было возразить, но ему стало нестерпимо скучно продолжать этот бестолковый спор, которому, по обыкновению, и конца не предвиделось.

— Бросим этот разговор! — предложил он. — Я не хочу с вами ссориться.

Лукомский тоже почувствовал, что спорить на эту тему бесполезно, раз его собеседник не понимает или умышленно не хочет понять его. Он сделал унылое, «Достойное», как ему казалось, лицо и сказал:

— Я, тем не менее, хотел бы ссориться.

Наступила пауза. Модзалевский встал и прошёлся из угла в угол.

— Что это вы делаете? — миролюбиво обратился он к зятю, остановившись перед ним. — Собираетесь, что ли?

— Нет, я ищу портрет Елены, который стоял на комоде. Не понимаю, куда я мог деть его? Это лучший её портрет, и притом единственный. Да, чёрт возьми, где он? Как украл его кто…

— У нас в доме, слава богу, воров нет, — морщись, сказал Николай Павлович.

Он помолчал и произнёс другим тоном:

— А я уж серьёзно подумал, что вы собираетесь. И я, между прочим, хотел даже побеседовать с вами насчёт вашей командировки за границу.

Лукомский услышав эти слова, насторожился.

— О чём именно? — сухо спросил он.

— Послушайте, Даниил Валерьевич, — мягко заговорил Модзалевский, — не сердитесь на меня, но я скажу вам прямо и откровенно: нам надо на время разъехаться… Пока всё не уляжется. Вы видите, как трудно нам стало ладить друг с другом… Я, конечно, понимаю, что всё это происходит из-за того, что все мы сильно расстроены. Но, чтобы не портить отношения до конца, нам нужно отдохнуть друг от друга. Я не могу никуда уехать, а вы можете… Вы даже обязаны уехать: у вас казённая командировка.

Лукомский выпрямился во весь рост и сделал оскорблённое лицо.

— Я очень сожалею, — глухо произнёс он, — что довёл дело до того, что меня выдворяют… Разумеется, мне давно нужно было бы покинуть ваш дом…

— Нет, ну серьёзно, с вами невозможно разговаривать! — стал опять терять терпение Модзалевский. — Кто вас выдворяет? Зачем такие слова? Я же вам говорю, что нам надо разъехаться временно. Временно, понимаете? Иначе мы изведём друг друга… Сейчас наша с вами совместная жизнь — это одно мучение. Но пройдёт время, всё изменится, сгладится, вот увидите. Поймите, для всех это будет правильно.

— Благодарю вас за ценный совет! Вы совершенно правы. И я был бы очень рад немедленно же освободить вас от своего присутствия…

— Господи! Да что вы опять такое говорите? — раздражённо перебил его Модзалевский, но Лукомский продолжил:

— Но, к сожалению, имеются обстоятельства, мешающие мне немедленно удовлетворить ваше желание. Во-первых, у меня ещё не готов заграничный паспорт, что, впрочем, не мешает мне поселиться в гостинице до его получения. А, во-вторых, и это самое главное, мой сын.

— Что ваш сын?

— Если я вас покину, то я не могу оставить у вас своего ребёнка. А перевести его сейчас в другую обстановку я, к сожалению, не могу. Прошу меня простить, что я не позаботился об этом раньше.

— Позвольте! — воскликнул Модзалевский. — Что вы такое говорите? Ведь вы же сами согласились оставить Сашеньку у нас.

— Да… Но тогда было другое дело. Тогда я был мужем вашей дочери, и как-никак, близким вам человеком… И тогда вы ещё не предлагали мне под разными деликатными соусами прекратить эту близость…

Модзалевского взорвало. Всякий раз, когда он (как, например, сейчас) приходил в ярость, у него как-то на голове самим собой вставали дымом седые волосы, а очки начинали сваливаться с близоруких глаз. И при этом его невысокая, сутулая фигура становилась выше и величественней.

— Вы не человек! — закричал он тонким голосом, махая очками, дрожащими руками. — Вы машина! У вас нет сердца! Вы не можете понять самых простых, самых обыкновенных человеческих слов и перерабатываете их в какую-то гадость! Вы везде и во всём видите какой-то скрытый замысел! И никакими силами нельзя вам втолковать, что с вами говорят вполне искренно. Я же вам сказал, что разъехаться нужно временно, пока всё не успокоится… Но если уж вы всё понимаете шиворот-навыворот, то мне остаётся только одно: просить не покидать нас ни на одну минуту, бросить все ваши чёртовы командировки, мучить себя и нас, и окончательно испортить все отношения между нами.

— Николай Павлович, прекратите эту театральщину и издевательства надо мной, — небрежным тоном произнёс зять.

— Издевательства? — кричал Модзалевский. — Кто над кем ещё издевается, вы и издеваетесь!

Он махнул рукой и, весь красный, вспотевший и злой, вышел быстрым шагом из комнаты зятя.

— Что такое? — спросила его встревоженная Елизавета Сергеевна.

— Нет, это невозможно! — плачущем голосом говорил старик. — Ну, и чёрт с ним! Пусть живёт здесь… Что я могу ещё сделать с ним?

Позднее, немного успокоившись, он передал жене содержание своего разговора с зятем.

— Так он уезжает или не уезжает? Я ничего не понимаю, — заметила Елизавета Сергеевна.

Модзалевский широко развёл руками.

— Он хочет дать нам понять, что если, мол, он уедет, так уж уедет совсем, и что между нами всё порвано, и что мы его выгнали. Словом, если он уезжает, то это скандал, позорище и смертельное оскорбление ему…

Николай Павлович от волнения, словно зверь в клетке, несколько раз прошёлся по комнате.

— И беда не в том, — продолжил он, — что из-за паспорта или по другой причине он проживёт у нас ещё неизвестно сколько дней, а беда в том, что при таких его взглядах мы, пожалуй, и сами будем просить его остаться. Потому что мы не хотим скандалов и позорищ… Да к тому же ещё эта его болтовня насчет Саши.

Старики долго ещё не могли успокоиться и, заперевшись в своей комнате, до глубокой ночи рассуждали об ужасном зяте и о невозможности отделаться от него.


Лукомский, по уходу Модзалевского, в первый момент хотел броситься за ним вслед и во всеуслышание, так, чтобы вся прислуга слышала, объявить: «Я ни на минуту больше не задержусь в вашем доме!» — и в самом деле тут же собрать вещи и уйти в гостиницу. Но свойственная этому чопорному и холодному человеку выдержка удержала его от этой выходки.

— Нет! Это уже слишком! — бормотал он, нервно шагая из угла в угол. — Это уже чересчур! За кого они, в самом деле, меня держат?

Тесть, в сущности, и раньше закидывал удочку насчёт командировки и насчёт того, что было бы лучше Даниилу Валерьевичу уехать. Но ещё никогда, как казалось сейчас Лукомскому, он не делал этих закидываний в такой прямой и обидной форме, как сегодня.

Он нервно бродил по комнате и обдумывал, как же ему теперь поступить? Разумеется, правильней всего, достойно это немедленно уйти и порвать все отношения с этими неделикатными людьми. Но уйти — это значит уйти совсем и, стало быть, забрать ребёнка. А куда пристроить этого ребёнка, этого сына, к которому Лукомский не чувствовал никакой привязанности, но который принёс с собой, на свет божий, новый авторитет для Лукомского — авторитет отцовский. Этот, как и все другие авторитеты Лукомского, нуждался в поддержке и охране, и поэтому невозможно было игнорировать сына, но приходилось много соображать, по поводу его дальнейшего существования.

Со временем, не торопясь, обдумав всё как следует, конечно, можно было бы пристроить сына куда-нибудь приличным образом. Но сейчас, завтра, послезавтра — сделать это было невозможно.

«Может быть, он извинится завтра передо мной, и всё это сгладится? — вдруг пришла Лукомскому в голову мысль. — А иначе как быть? Не глотать же бесконечно все эти оскорбления?»

Для того, чтобы хоть немного успокоиться и отвлечься, он снова принялся за поиски портрета. Но вместо успокоения это занятие принесло новые раздражения.

Он перерыл все ящики комода, весь письменный стол, все бумаги и брошюры, которые лежали на этажерке, но портрета нигде не было. А между тем Лукомский ясно помнил, что ещё два дня назад портрет лежал на комоде.

Сегодня ему пришло в голову заказать сделать с него увеличение в изящной чёрной рамке с креплениями. Ему казалось, что это будет очень прилично и вполне подходяще его новому статусу. Статусу вдовца.

«Куда он мог подеваться? — думал он, раздражённо ходя по комнате большими шагами. — Что это за возмутительные порядки? Мои вещи пропадают из моей собственной комнаты! Кто же здесь без меня хозяйничал? Или я уже не хозяин даже здесь?»

Измученный и раздражённый, он улёгся спать, но уснуть не мог. Несколько раз, в течение ночи, он вставал, пытался работать, читать, обдумывать своё положение, искать ещё раз портрет, но ничего не получалось. Мысли в его голове никак не могли собраться воедино, а в сердце закипало, и росла острая неприязнь к «неделикатным и нетактичным людям».

На следующий день у него произошла новая ссора с Модзалевскими, потом ещё и ещё — и отношения с ними, с каждым новым днём, становились все хуже и хуже.

Глава третья

Иван Иваныч Чакветадзе получил жалование и отправился «кутить» на стоявший у пристани пароход.

Грузин-бухгалтер свято исполнял этот обычай каждый месяц. Но так как он был человек очень воздержанный и скромный, а ещё и не пил вина, то кутежи у него были довольно своеобразные.

Он позвал своего помощника Сухомлина и передал ему инструкции, как и что делать без него, а сам надел красный парадный бешмет с крупными чёрными пуговицами, чистую чёрную сорочку и новую, кристально белую, кавказскую папаху. И, напустив на себя важности, торжественно отправился в рубку первого класса.

— Здравствуйте, Иван Иваныч! — кланялись ему знакомые официанты, радостно улыбаясь.

— Здравствуй! — величественно кивнул он. — Который из вас самый проворный? Ко мне иди! Служить мне будешь, буду гонять тебя так сильно, что заморю на работе.

— Не заморите, Иван Иваныч! Вы человек хороший, обходительный, щедрый.

В рубке Чакветадзе уселся за отдельный стол в углу, и, напустив ещё больше важности, произнёс:

— Ну, значит, меню мне давай.

Официант подал меню, и Чакветадзе стал внимательно изучать его.

— Осетрина у вас свежая?

— Помилуйте, Иван Иваныч… Из Астрахани идём-с.

— И севрюжка тоже?

— И севрюжка. И вообще любая рыба на пароходе: стерлядь, судак, налим…

— А из дичи есть что-нибудь подходящее для меня?

— Куропатка есть, тетерев, утка…

— Ага… Так… Тогда будь добр, подай мне салат из рыбы… Да чтобы зелёного горошку побольше, солений разных, да и грибков ещё можно.

— Слушаю-с, Иван Иваныч!

— А после подай мне пожарскую котлету из дичи… И потом пломбир с фруктами… Два пломбира с фруктами.

— Слушаю-с…

— Постой, постой! Погоди, знаешь, что сделай: сначала пломбира мне подай, хорошо? А уже потом рыбу и котлетку…

— Понял вас, сию минуту!

— Нет, постой!… Смотри, пожалуйста, а ты действительно проворный!… Ты погоди. Возьми свой карандашик с бумагой и ещё запиши… Взял? Записываешь? Так… Ещё мне порцию чёрной икры, это между делом, потом сыру мне… Швейцарского, а затем чашечку бульона куриного. Вот… Смотри не упусти ничего!

— А из вин, что прикажете?

— А из вин подай мне фруктовой воды — грушевой и черносмородиновой. А потом можно и чая… С вареньем и печеньем.

Иван Иваныч страстно любил чай со сладостями и мог пить его помногу и подолгу. Про него ходил один миф, что во время пожара в его доме, который случился несколько лет назад, Иван Иваныч едва не сгорел из-за чая. Он пил чай, когда к нему прибежали и сказали, что его дом загорелся. «Мало ли что там горит! — возразил он. — Не видишь, я чай пью!». Немного погодя, опять прибегают: — «Иван Иваныч, лестница горит! Бегите!» — «Смотри, пожалуйста, не буду я бежать! Дайте чай допить!» Наконец только когда пламя ворвалось в комнату, Иван Иваныч схватил самовар и кое-как, через окно, выбрался наружу. Но чай всё-таки допил.

— Ну-с, теперь всё, — объявил он официанту, — действуй! Ах да, передай ещё капитану: мол, Иван Иваныч, угощает. Просил пожаловать, если время имеется.

Спустя минут двадцать, Чакветадзе находился уже в самом разгаре пиршества. Перед ним стояли бутылки с разноцветной жидкостью, сковородки с горячей едой, разные салатницы, тарелки… Его тёмное скуластое лицо ещё больше потемнело от удовольствия и жара. В рубке было почти пусто. Кроме него, сидело по углам всего два-три пассажира. Иван Иваныч скучал без компании и ждал кого-нибудь из своих.

И компания не заставила себя долго ждать. Грузина настолько все любили, что он не мог остаться в одиночестве.

Прежде всего в рубку заглянул капитан.

— Иван Иваныч! Моё почтение! — весело воскликнул он. — Пиршествуете? Приятного аппетита!

— Спасибо! Сюда иди! Вместе кушать будем! — пригласил его грузин.

— Да ведь ты ерунду кушаешь, Иван Иваныч! — смеялся капитан подсаживаясь. — Я и рад бы тебе компанию составить, да душа не принимает сладкой водички. И чего ты вина не пьёшь? Какой ты, прости господи, грузин после этого? Ты, кстати, знаешь, что Волга пьяных любит? Вот Волга пьяных не топит, а трезвых топит…

— Ну, ладно тебе! Для тебя сейчас велю вина подать… Иль водочки прикажешь? Пей на здоровье, а я свою «сладкую водичку» попью. Хорошо?

— А не противно? Если вино то рядом будет стоять?

— Мне то что? Пускай стоит.

Вскоре к пирующим присоединились, помощник капитана, машинист и ещё двое знакомых Чакветадзе. На столе появилось вино, водка, пиво, а также чай. Чакветадзе пил стакан за стаканом, как будто ровно перед этим ничего не ел и не пил, и заедал всё печеньем и вареньем. Лицо его покрылось капельками пота, глаза сияли, а папаха съехала набок. Он громко пел, громко говорил, громко смеялся и гораздо больше производил впечатление подвыпившего, чем его сотрапезники, пившие горячительные напитки.

При подобной обстановке протекали все кутежи Чакветадзе, и нередко число пирующих увеличивалось до таких размеров, что приходилось перебираться за стол больше. И вплоть д

...