Забери меня в рай. Книга лауреата премии "Золотое перо России"
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Забери меня в рай. Книга лауреата премии "Золотое перо России"

Олег Нехаев

Забери меня в рай

Книга лауреата премии "Золотое перо России"






18+

Оглавление

  1. Забери меня в рай
  2. Предисловие
  3. И долго стоял ошарашенный
  4. Тварюка бесовская
  5. И сказал Бог: истреблю всех человеков…
  6. Прыжок через океан
  7. Шкура для барабанов
  8. Чёрно-зелёные чернила
  9. Эксситарэ флуктус ин симпуло
  10. И брызнул сладкий сок…
  11. Жизнь — она не бублик с маком…
  12. И медведь в неволе пляшет
  13. Никто не встречал свободных ослов
  14. В мёде тонет больше мух, чем в уксусе
  15. Будто разорвало пополам небо
  16. Не мешать жить другим
  17. Особенности русского сволочизма
  18. Предтеча пунктуальности
  19. И полетела пробка в потолок
  20. И последние станут первыми
  21. Забыть незабываемое
  22. Отражение необъятного
  23. Ущербный месяц
  24. Через чертополох и крапиву
  25. Мышеловка для романтиков
  26. Какой мерой меряете…
  27. Вековой уклад
  28. Глухие сувальды
  29. Стяжи в себе дух мирен
  30. Будто издалека зазвенел колокольчик
  31. «Матерушша баба»
  32. К чему появляется привидение?
  33. Тюбики с чёрной краской
  34. Изувеченные жестокостью
  35. Перейдя опасную черту
  36. Страх и боль убивали раньше
  37. Под звук скользящего лезвия
  38. Свет благости
  39. И страшен будешь как чума…
  40. И лучше стать уже не может
  41. При буйном и развратном поведении
  42. Месть за своё ничтожество
  43. Немножко по-французски
  44. Нет истины, где нет любви
  45. Соразмерен каждому
  46. Пока не опомнились

Предисловие

Давно уже стали редкими произведения, в которых писатель предстаёт с осмысленной картиной мира. «Забери меня в рай» — именно такая книга. Её автору не нужно было придумывать психологию различных драматических обстоятельств. Они ему известны из личной практики. Этому во многом поспособствовала его профессия. В ней он стал дипломантом премии «За журналистику как поступок». Лауреатом конкурса журналистских расследований: «Честь. Мужество. Мастерство». Удостоен звания «Золотое перо России» и высшей награды Союза журналистов РФ «Честь. Достоинство. Профессионализм».

«Забери меня в рай» — настоящий русский роман. Примечательно, что представленный отрывок из него, ещё на стадии написания, стал победителем Сибирского литературного конкурса, где председателем жюри был Михаил Тарковский.

Несмотря на то, что роман — художественное произведение, автор уверяет, что в отражаемых в нём поступках и высказываниях известных исторических личностей, он всегда старался «макать перо в чернильницу правды».

И долго стоял ошарашенный

Однажды я понял простую истину:

если человек выбирает мерилом жизни вечность, только тогда ему открывается его предназначение и он может создать что-то сущее. И дверца в рай находится вовсе не на небесах, как думают многие, а внутри каждого из нас.

Он был абсолютно уверен, что другие должны были давным-давно заметить это странное несоответствие. Но они почему-то ничего не замечали. Самые лучшие не обращали внимания на очевидное. Только он один догадался посмотреть на всё по-иному. И очень удивился тому, что открылось перед ним. Потом — обрадовался этому. Позднее — ужаснулся. А со временем ему стало казаться, что в тот день он заглянул в преисподнюю.

Это была среда. Двадцать седьмое января. Студент московского пединститута Вадим Чарышев, обложенный потрёпанными книгами, привычно сидел в читальном зале музея Пушкина на Пречистенке. Делал выписки из томика Вересаева. Так увлёкся, что не заметил, как стемнело. Глянул в окно и в свете уличного фонаря увидел медленно падающий снег на фоне тёмно-синего неба. Тихонько спросил у сидевшей впереди моложавой, полноватой женщины в очках:

— Не подскажете, который час?

Та, даже не взглянув на него, недовольно протянула ему пухленькую руку. На её запястье болтался браслетик с миниатюрными часиками. Чарышев только мельком успел разглядеть, что маленькая стрелка находилась возле цифры пять. Женщина быстро убрала руку. А Вадим, будто не замечая пренебрежительного к нему отношения, игриво поблагодарил:

— Спасибочки! — но, увидев, как она брезгливо фыркнула, подумал: «Ну и фифа!». И довольный, что у него есть ещё около двух часов до закрытия столовой, вновь наклонился к книге, подперев голову руками.

А через несколько минут Чарышев уже не мог поверить прочитанному. И потому раз за разом торопливо проговаривал про себя поразившие его строки. Наконец он взбудоражено вскинул голову и посмотрел в окно. Там всё так же медленно падал снег. Светил жёлто-шафрановым светом фонарь. А последние остатки синевы быстро растворялись в наступавшей темноте.

— Но ведь такого не может быть, — пробормотал Чарышев, вновь отыскивая глазами поразившее его описание в книге. — Не может быть! Покажите мне… — резко обратился он к женщине, бесцеремонно тряся её за плечо. — Ещё раз покажите, пожалуйста!

Та, взглянув на него, тут же испугано отшатнулась, не понимая, что хочет от неё этот странный человек.

— Часы! Ваши часы! — умоляюще закричал Чарышев. Но, не дождавшись, сам подбежал к ней. Резко наклонился и схватил её руку. Женщина взвизгнула и увидела прямо перед собой его сумасшедшие глаза.

— Десять минут шестого… — еле слышно и как-то отрешённо пробормотал Чарышев, продолжая удерживать её руку.

— Перестаньте меня трогать! — в страхе вскрикнула она, пытаясь как можно дальше отодвинуться от него.

— Десять минут шестого! — возбуждённо воскликнул он и тут же, спохватившись, перешёл на шёпот. — Вы понимаете?! Понимаете, как раз то самое время! Тот же самый день, как и тогда! А солнце… Солнце ведь уже зашло. Стемнело… Вы видите? Посмотрите. В окно посмотрите! Видите?! — женщина, даже не повернув головы, смиренно кивнула. А Чарышев всё продолжал и продолжал взбудораженно тараторить. — Не-е-т! Они не могли! Не могли… Понимаете?! Не могли! Вот здесь написано… — Вадим рывком схватил со стола книгу и показал ей, ткнув в страницу пальцем. — Вот, написано, что они добирались до места не меньше часа. Потом утаптывали там снег. Потом… В общем, не могли… Они не могли…

Женщина смотрела на Чарышева как на обезумевшего маньяка. Удивлённо смотрели на него и остальные немногочисленные посетители библиотеки. И только один бородач, сидевший за колонной, казалось, никак не реагировал на возникший шум. Наоборот, он ещё ниже склонился над книгой и, слюнявя палец, перевернул очередную страницу. Никто не видел, что перед этим бородач долго и пристально всматривался в виновника этого мимолётного происшествия, как будто ждал его.

Увидев недовольные взгляды посетителей, Чарышев смущённо затараторил, обращаясь ко всем присутствующим:

— Извините… Извините меня, пожалуйста… — затем он взял книги и направился к библиотечной кафедре.

Бородач очень внимательно проводил его взглядом и тут же поспешно поднялся, устремляясь за ним.

— Совсем охамели! — недовольно вскрикнула крупногабаритная женщина в лиловой кофточке. — Вопиющая невоспитанность!

Она говорила с причмокиванием, прожёвывая слова, будто затвердевшую конфетку-ириску, постоянно прилипающую к зубам:

— Понаехали… И на улице, и… Ну нигде нет прохода от этих вот лимитчиков. От этих… Теперь они уже и в библиотеке…

Она с трудом встала и хотела сказать что-то ещё оскорбительное, но тут же осеклась, увидев, с каким негодованием глянул на неё бородач. Женщина восприняла этот взгляд как пощёчину. Она попыталась в ответ ему что-то гневно выкрикнуть, но только беззвучно шевелила дрожащими от злобы губами, сопела и удивлённо вскидывала брови, нервно теребя огромную пуговицу на кофточке.

Сверху послышался монотонный, убаюкивающий голос библиотекарши, спускавшейся по спиральной лестнице:

— Товарищи, заканчиваем. Через десять минут закрываемся.

Чарышев сдал книги и торопливо зашагал в гардероб. Но уже на выходе из читального зала спохватился, сел за ближайший свободный стол и торопливо записал в тетрадке: «Сегодня солнце зашло в пять часов». И приписал дату: «27 января 1988 года».

Открывшаяся ему в этот день неожиданная догадка касалась трагической судьбы Александра Пушкина. Было действительно странно, что предыдущие исследователи жизни этого русского гения, скрупулёзно изучавшие даже мельчайшие крупицы его биографии, не обращали внимания на одно явное и очевидное несоответствие.

Чарышев, опираясь на известные факты, сделал простой и поразительный вывод: если Пушкин, как об этом утверждали свидетели, действительно выехал к месту смертельной дуэли только «в четыре часа пополудни», то по времени выходило, что на Чёрной речке он должен был стреляться с Дантесом в темени январских сумерек. То есть при факелах. Но этот факт в описаниях свидетелей нигде не фигурировал. Да и дуэли в таких условиях не проводились. Более того, по описанию военно-судного дела выходило невероятное. Следователи не интересовались оружием, из которого стрелялись. Не выезжали на место преступления. Не искали автора подмётных писем. И не допрашивали важнейшего свидетеля — вдову Пушкина — Наталью Николаевну. Они почему-то поспешно решили, что им «всё и так ясно».

Чарышев не понимал причину такого грубого пренебрежения фактами в этом деле. Но прочитанные им документы не оставляли никаких сомнений в главном: истинные подробности случившегося были преднамеренно скрыты. И это, несмотря на то, что во всеуслышание утверждалось: «Пушкин — наше всё[1]», он — «чрезвычайное явление русского духа».

Гоголь ещё при его жизни увидел в нём того гения, которого мы рассмотрели только в следующем веке. Но он увидел в нём и гораздо большее. Он уверенно заявил, что Пушкин — «русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет[2]». Это не оспаривалось. Но при этом кое-что очень важное упорно замалчивалось. Выходит, — размышлял Чарышев, — кому-то очень не хочется, чтобы мы узнали всю правду о нём, а, значит, и о себе. Ведь через него можно рассмотреть себя предстоящего. Означенное Гоголем время неумолимо приближалось.

Для прояснения открывшихся обстоятельств Чарышев часами просиживал в библиотеке. И это занятие для него было вовсе не в тягость. А уж если в архивах отыскивалась какая-нибудь редкая рукопись, он ликовал так, будто нашёл ценнейший клад.

Чарышев был настолько увлечён жизнью, что не ощущал её скоротечности. Иногда до такой степени погружался в исторические документы, что начинал чувствовать происходящее совсем рядом. Будто становился его принадлежностью. Кожей ощущал каждое прикосновение другого времени. И прошедшее могло грубовато толкнуть его плечом в какой-нибудь дореволюционной ночлежке на Хитровом рынке. Или познакомить на Невском проспекте с Фёдором Михайловичем Достоевским, спешащим к издателю. А могло без всяких церемоний организовать прогулку с неторопливым Львом Николаевичем Толстым. Причём последний, придерживая Чарышева за рукав на углу Малой Морской, доверительно и негромко жаловался, что книги его «идут плохо» и ему «грустно и скверно жить на свете». И он же скажет ему, что и «люди ему опротивели, и сам он себе опротивел». Вадим долго после этого стоял потрясённый: ведь это говорил человек, который позднее сумеет стать авторитетом для миллионов людей по всему миру.

Чарышев, через познание великих пытался понять себя. Но в последнее время всё чаще и чаще задавался вопросом: а они сами смогли разобраться с собой? Тот же Толстой, проповедовавший, как надо жить другим, напишет однажды: «Я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься…»

А на днях, роясь в «пушкинских» бумагах девятнадцатого века, он совершенно случайно наткнулся на драматическую историю, имевшую прямое касательство к его родословной. И это было неожиданно и удивительно. Потому что, распахивая архивные дверцы, Чарышев привык всматриваться в мир других людей. А на этот раз ему пришлось заглянуть в себя, и увиденным он был ошарашен…

 2 Пророчество выдающегося писателя Николая Гоголя, опубликованное в 1834 году.

 1 Знаменитое высказывание литератора Аполлона Григорьева, который удивительно точно подметил многогранную воплощенность русского человека в гениальном Пушкине.

 1 Знаменитое высказывание литератора Аполлона Григорьева, который удивительно точно подметил многогранную воплощенность русского человека в гениальном Пушкине.

 2 Пророчество выдающегося писателя Николая Гоголя, опубликованное в 1834 году.

Тварюка бесовская

В самом конце студёного ноября 1817 года двое помещиков, кутаясь в мохнатые шубы и старательно прикрывая ноги овчиной, ехали в повозке из Симбирска в Петербург. Сидевшие плечом к плечу Никанор Африканович Лахтин и Фаддей Афанасьевич Шошин хмурились, поёживались от холода и почти всё время недовольно молчали. Иногда полозья саней, под стать их настроению, начинали скрежетать так вздорно и сварливо, будто кто-то совсем рядом принимался точить ножи на грубом камне. Повозка замедляла ход. Путники опасливо крутили головами. Внимательно всматривались в оставляемый след. Но скрежет стремительно затихал. Серебристый перезвон бубенцов вновь начинал оглашать окрестности. И, симбирцы, не найдя причины, быстро успокаивались. Говорливые полозья, как и прежде, принимались перешёптываться друг с другом. А повозка продолжала мчаться в Петербург.

К полудню, когда проглянуло солнышко и заметно потеплело, ехать стало ещё бойчее. Дорога будто ожила и, как говорили о ней на почтовых станциях, «начала сама катить».

За Тосной повозка, запряжённая тройкой вороных лошадей, уже так ускорилась, что не ехала, а почти летела над заснеженным трактом, и довольный ямщик что есть мочи басовито и протяжно кричал с козел:

— Фитью, фить-ю-ю… Пошла! Пошла, родимая! Давай, моя хорошая! Прибавь, моя пригожая! Фитью! Фитью-ю-ю!

Пожилой, седовласый Никанор Африканович, поглаживая осанистую бороду, всматривался в проносящиеся пейзажи с мальчишеским любопытством. Вскоре он пришёл в такой восторг от быстрой езды, что даже приподнялся в повозке и ликующе воскликнул:

— Э-э-эх, не стерпела душа — на простор пошла-а-а! — и уже обращаясь к своему моложавому, щуплому спутнику, который встревоженно вцепился в сиденье обеими руками, радостно закричал. — Лебёдушкой полетела! К самому Илье Пророку, на небеса святые захотела. Ага-га-а-а-а! — и, под заливистый отзвук полозьев, добродушно приобнял Шошина и басовито произнёс. — Хорошо-то как! Вот вчера я вам, Фаддей Афанасьич, как раз про это-то и втолковывал! — Лахтин задористо махнул рукой, приветствуя проносящийся встречный экипаж. — Это ж всё понимать надобно, что в России вперёд всего не лошади везут, и не ямщик всех у нас возит, а дорога! Дорога у нас завсегда всех привечает и доставляет…

— Нет, Никанор Африканович! — тихо, но решительно возразил Фаддей Афанасьевич. — Уж извольте, но вовсе не дорога главная во всём этом, а человек… — и он, резко повернувшись, воскликнул с обидчивым возмущением. — Человек! Как вы этого не понимаете?! Выходит… Выходит, мы и тут с вами противоположного мнения, — и он осторожно отстранил от себя руку Лахтина, чтобы подтянуть повыше овчину. — По моему разумению, если, конечно, вам это интересно будет, то жизнь наша даётся нам только лишь для личного спасения. И ни для чего другого. А уж по такой-то дороге толпами, наверное, не ходят. Может, как раз бездорожье-то здесь даже как-то и сподручнее будет…

— Конечно! — возмущённо рубанул руками воздух Никанор Африканыч. — Куда уж вашему-то пригожеству до нашего убожества? — и, язвительно хмыкнув, сердито продолжил. — Жить, значит, будем в неге, а ездить — на телеге! Ага-а-а! Только тогда, Фаддей Афанасьич, может, вы где-нибудь здесь сойти соизволите, если уж не в свои сани-то сели?! — и они оба недовольно глянули друг на друга, нахмурились и замолчали. И почти сразу неистово заскрежетали полозья. Этот резкий звук, будто саблей, рассёк спрессованный воздух и тут же, не сумев удержаться за повозкой, затерялся где-то вдали.

— Фить-ю, фить-ю-ю! — вновь послышался громкий голос ямщика, и тройка ещё больше ускорила свой бег. И ещё быстрее стали мелькать по обеим сторонам тракта березняки. И ещё чаще зазвенели бубенцы, откликавшиеся на размашистые шаги рысака-коренника. И ещё стремительнее стал срываться снег с копыт пристяжных, которые перешли на такой галоп, что на каждый второй-третий такт хода полностью отрывались от земли, будто у них расправлялись крылья. А ямщик с каждым разом кричал всё громче и бойчее:

— Фить-ю, фить-ю-ю! Добавь-добавь, родимая!

Дорога для этого времени года была действительно хороша. Ох, как хороша! Она уже накрепко промёрзла, снег прикрыл все рытвины и колдобины, но больших сугробов и перемётов, затруднявших движение, ещё не было.

Несмотря на отсутствие у симбирцев казённой подорожной, передвигались они на всём протяжении пути довольно скоро, без задержек. Застряли только на Ижоре, последней станции перед Петербургом. Не доехали до столицы самую малость. Вёрст тридцать, не более.

В Ижорах им предстояло поменять лошадей. Уже вечерело. Но торопить и ублажать никого не пришлось. Тройку гнедых начали готовить почти сразу. Чтобы обогреться и расплатиться за прогоны, симбирцы зашли в станционный дом. И тут же с просёлка послышался громкий, нарастающий звон поддужного колокольца.

Сопровождавший их старый, лысоватый смотритель, походивший из-за своей медлительности на снулую рыбу с маленькими, впавшими глазками, вдруг встрепенулся. Внимательно прислушался к звуку. Затем, будто боясь ошибиться, стащил с головы шапку и опасливо прислушался ещё раз. И тут же перепугано замахал руками и заполошно закричал:

— Глашка, самовар! Вашка… Вашка где?! Кликай сюда его! Да гребнем причеши и рубаху… Рубаху поменяй на ём… О, господи!

Через несколько секунд симбирские путники увидели в окошке стремительно въехавшую в ворота тёмную повозку. Прямо на ходу из неё лихо выскочил императорский фельдъегерь — крепкий, высоченный здоровяк в военной форме. И тут же постоялый двор содрогнулся от его ругани. Два конюха и три ямщика тотчас выскочили без шапок на улицу и покорно встали перед ним как истуканы.

На фоне серо-чёрного двора с замёрзшими навозными кучами и пожухлой соломой прибывший фельдъегерь смотрелся праздничным скоморохом. Он был в шляпе-двууголке с пышными перьями. В зелёноватом мундире с высоким красным воротником и с крупными золотистыми пуговицами. В светлых рейтузах с яркими, алыми лампасами. А его сапоги блестели, как бока у начищенного самовара.

Вот только лицом фельдъегерь был сер и совсем невзрачен. Будто и не было у него никакого лица. А на его место кто-то приделал в спешке белесую гипсовую маску. Даже глаза и те казались какими-то стеклянными, мутновато-запотевшими, словно засиженные осенними мухами.

«Государев слуга» неспешно прохаживался по двору и брезгливо осматривал ямщицкую челядь:

— Ну что, морды уродские, совсем уже распоясались?! — заорал он что есть силы, глядя на понурые фигурки.

Своей властью он упивался с горделивой громогласностью. Делал это с таким напором, что никто из перепуганной дворни не решался даже открыто посмотреть на фельдъегеря. При каждом его крике стоявшие мужики вздрагивали и опускали голову всё ниже и ниже. Казалось, что и без того излишне приземистые люди становились росточком всё меньше и меньше. А он всё продолжал и продолжал неистово орать.

Выбежавший на крыльцо станционный смотритель сходу, даже не повернув головы в сторону конюшни, негодующе скомандовал:

— Запрягай! Свежих запрягай! Что стоишь, ядрёна вошь?! Шевелись! — и тут же почтительно и угодливо, сбегая по ступенькам навстречу фельдъегерю, затараторил, постоянно кланяясь: — Здоровьица вам, ваше высокоблагородие! Самовар уже готов, я как чувствовал. Милости про…

— Да плевать мне на твои милости! — разъярённо прервал его фельдъегерь. — Подпруги как сопли, едрит твою! — срывающимся голосом закричал он. — В прошлый раз как сопли висели! А теперь он мне здесь поклоны бьёт! Тудыт твою мать! — и, указывая рукой на засуетившихся возле лошадей ямщиков и конюхов, грозно приказал: — Ты их лучше кнутом… Кнутом давай подгони! И чтоб в два счёта запрягли! Понял?! И всё потом как следует сам проверь! Сам! — и уже направляясь в дом, строго спросил у не поспевающего за ним смотрителя. — Ивашка-то где?

— Тама. Ждёт вас, — сбивчиво, подрагивающим голосом ответил тот и перепугано закивал. — Он всё время про ваше высокоблагородие спрашивал и спраши… — смотритель, запыхавшись, не смог договорить, тяжело вздохнув, обернулся и погрозил кому-то кулаком в глубине двора.

Фельдъегерь зашёл в горницу и спешно перекрестился на божницу. Сделал он это так небрежно, будто не знамением себя осенил, а разом отмахнулся от всех образов, висевших в красном углу.

Взглянув на симбирцев, которые неожиданно для них самих подобострастно вытянулись перед ним вдоль стенки, строго и громко спросил:

— Кто такие?

— Из Симбирской губернии мы, — начал уважительно пояснять Африканыч. — Позвольте представиться, Никанор…

Фельдъегерь, даже не повернув головы, что-то недовольно фыркнул и безразлично прошёл мимо. Услышав из-за стенки детский голос, он радостно ахнул, и с его лица враз слетела безжизненная маска:

— Ивашка! Ивашка?! Что же ты меня, отродье твоё ямщицкое, не встречаешь?! А? — и стал вытаскивать из сумки холщовый мешочек.

Из другой комнаты, выскользнув из рук девки Глаши, пытавшейся причесать его лохматую голову, выбежал славный босоногий мальчуган лет шести–семи, в новенькой синей косоворотке, подпоясанной шёлковым пояском:

— Здрасьте, ваше бого… богоуродие! — старательно произнёс он ангельским голосочком и смущённо заулыбался.

— Вот это ты правильно сказал, — захохотал фельдъегерь, усаживая его на колени. — Настоящее бого… богоуродие! А теперь смотри, Ивашка, что я тебе привёз! Как и обещал…

Он развязал мешочек и выложил на стол ещё три таких же, но поменьше.

— Это… Это те, которые чернила вечные?! — радостно воскликнул сияющий Ивашка, ещё ближе склоняясь над столом.

— Ага! Гляди-ка сюда! Вот они, орешки-то диковинные, — фельдъегерь залихватски высыпал на ладонь небольшие зеленовато-красные шарики. Затем достал засохший лист дуба и показал его с каким-то добродушным смущением. — Вот, видишь, они на нём прям вот так и растут. Это я тебе сам, Ивашка, насобирал. Там, не поверишь… Там снега ещё вообще никакого нигде нету. Грязища… Ага! Склизкая такая, скрозь… Ну, да! И на Кавказе, и в Украйне… Везде грязища непролазная.

— А пальмы там растут?

— Пальмы? Не-е-е… Кипарисы в южной стороне видал, а… — фельдъегерь пожал плечами и хитровато прищурил глаза. — Зато там, Ивашка, вишни растут. Смотри, вот это — слёзы ихние, — он развязал мешочек и достал жёлто-коричневые натёки смолы. — Камедью зовутся. Чуешь, какой дух от них ядрёный?

Ивашка начал с интересом рассматривать содержимое мешочка и принюхиваться к терпкому запаху.

— Вот это всё, значит, в воде растворишь… По отдельности. Не забыл ещё, как я тебе рассказывал? — Ивашка, кивнул. — Да, и вот это ещё тоже возьми, — фельдъегерь доверительно пододвинул к нему мешочек. — Тут — железо зелёное, или купорос по-учёному… Всё это потом смешаешь, выдержишь, вот и будут у тебя чернила вечные. Потом сам увидишь: чем свет на них ярче светит, тем они ещё чернее и крепче делаются…

— И до самого-самого лета не испортятся? — удивлённо спросил Ивашка.

— Ха! — задорно воскликнул фельдъегерь. — До лета?! Да ты если ими напишешь… Если ты напишешь, то и меня не будет, и вот этих не будет, — он пренебрежительно показал на симбирцев, робко сидевших у стенки, и затем со строгой серьёзностью добавил: — И тебя тоже не будет! Тоже ведь когда-то… И ничего от тебя не останется на свете этом. Ничего… А вот то, что чернилами этими накарябашь, вот оно-то и сохранится навсегда, — он ласково погладил Ивашку и мечтательно продолжил. — И через сто лет… А может, и всю тыш-шу, достанет твою бумагу какой-нидь человек новый, и будет он знать… — фельдъегерь помолчал и горделиво произнёс: — Знать через то будет, что жил-был на свете такой вот Ивашка по фамилии Чарышев, и о чём он думал, и чего хотел…

Возвышенную речь нарушила Глашка, быстро входящая в комнату:

— Я скоренько. Как просили!

Она принесла расстегаи с рыбой и полуштоф с хлебным вином. Поставив всё на стол, поклонилась и добродушно сказала:

— Ешьте, пожалуйста, на здоровьице!

— Убери! — недовольно буркнул фельдъегерь, отодвигая чарку и ухмыляясь, многозначительно сказал: — Знала бы ты, Глашка, к кому я сейчас еду?! Видишь вот энтот пакет у меня… — и он потрогал рукой кожаную сумку, висящую на груди, мимоходом бросив надменный взгляд на симбирцев. — Этот пакет Самому отдам, — и тут фельдъегерь сразу перешёл на шёпот, его лицо снова оказалось прикрыто безликой маской, и он, принизив голос, пояснил с таинственным придыханием: — Императору Александру Павловичу должен доставить. Лично приказано ему в руки… Тока ему… Так что перед самим Государем через какой-нидь час предстану, — фельдъегерь горделиво приосанился и горделиво вскричал. — Понимаешь?! А ты мне вот эту сивуху вонючую сейчас подносишь? — и он с силой потряс полуштофом так, что часть содержимого выплеснулась на стол. — Хочешь, чтобы разило от меня как из отхожего места? Да?! Ох, и дура же ты, Глашка! — и тут он грубо её привлёк, огромной ручищей лапанул за грудь и тут же отпустил. — Ну всё — иди!

Смотрителю явно не понравилась такая вольность гостя и сначала он вздернулся, но тут же, будто спохватившись, снисходительно улыбнулся и ничего не сказал.

Фельдъегерь наскоро поел, сообщил, что, по известиям других гонцов, в Петербурге ещё вчерашним днём состоялась четверная дуэль с убийством то ли Шереметева, то ли какого-то Грибоедова, и, не попрощавшись, спешно умчался на тройке.

И как только его экипаж выехал за ворота, в доме сразу затеплилось оживление. Все начали отходить от сковавшего их оцепенения. Вздохнули с таким облегчением, словно зловещая грозовая туча, нёсшая бурю, неожиданно прошла стороной. Враз спало то неприятное напряжение, которое держало всех в жёсткой узде. Откуда-то сбоку вышла рыжевато-чёрная кошка и, запрыгнув на лавку, стала старательно и неспешно умываться.

Раздосадованные симбирцы, оставшиеся без лошадей, забрали поклажу из повозки и пошли устраиваться на ночлег в простенькую пристройку, которая располагалась тут же, с другой стороны дома. Насупившийся Шошин сразу прилёг на старенький диван и вскоре заснул, тихонько посапывая. А Лахтин размеренно походил по комнате, затем взял канделябр и зажёг две свечи.

Рыжего прусака, побежавшего по стене, он увидел сразу. Тут же кинулся искать, чем бы его прихлопнуть. Схватил лежавший возле печки сметник[1] и, отведя руку для замаха, стал медленно приближаться к лавке, возле которой затаился таракан.

Африканыч приготовился ударить хлёстко, со всей силы. Размахнулся и неожиданно зацепил висевшую на стене икону. Крестясь, начал поправлять её, и в этот момент на него сверху из темноты спрыгнуло что-то живое, похожее на маленькую юркую змейку. Лахтин дёрнулся в испуге и тут же почувствовал ползущее по шее холодное, тонкое, гладкое тело этой омерзительной твари. Она извивающимся шнурочком скользнула под рубаху, а затем стремительно побежала вниз. Затем ткнулась маленькой головкой в подвздошье и свернулась клубочком у него на груди.

Африканыч боялся пошевелиться. Он ощущал каждую её чешуйку. Каждое движение извивавшегося тела. Ужас, смешанный с омерзением, сковал его. Он вздрогнул, почувствовав как завибрировал кончик хвоста этой гадины. Ему показалось, что она сейчас бросится на него и вцепится зубами в кожу. Но бесовская тварюка вдруг затихла и замерла.

Подождав немного, Африканыч наклонился и с отчаянным криком: «А-а-а!» резким движением высмыкнул из-под пояса рубаху, тут же отскочив в сторону.

Он ждал прыжка этой уродины, но она, соскользнув на пол, затаилась возле ножки стола. По тусклым отсветам Африканыч догадался, что у неё длинное лоснящееся тело. Видно было, как в темноте у неё поблёскивали глаза и двигался раздвоенный язычок. Он вибрировал, и приближался всё ближе и ближе. Только тут до него дошло, что эта гадина медленно и скрытно подползала к нему. Её головка начала выверено отклоняться, чтобы стремительно броситься на него.

Вконец перепуганный Африканыч вспомнил о сметнике, который держал в руке. Он размахнулся и со всей силы швырнул его в темноту. Сметник от удара разлетелся на несколько частей. Отшатнувшийся Африканыч задел табурет и тот с грохотом упал на пол.

Спавший на диване Шошин в страхе приподнялся и перепуганно уставился на Лахтина. Тот, взяв подсвечник, очень осторожно стал приближаться к столу. Подойдя почти вплотную к нему, он чуть наклонился, замер, а затем решительно крикнул:

— Пошла вон, паскуда мерзкая! — и затем несколько раз грозно топнул ногой. — Прочь пошла, тварюка бесовская! — и тут же, перекрестившись, боязливо вздрогнул. На этот раз он испугался неожиданно раздавшегося чмыханья со стороны дивана. Пришедший в себя Шошин громко захихикал, страстно показывая рукой на пол.

Подслеповатый Африканыч вновь глянул под лавку и только тут будто отрешился от наваждения. Поднеся поближе подсвечник, он с удивлением увидел, что на месте напугавшей его «тварюки» лежал золотой нательный крестик на длинной, разорванной серебристой цепочке.

Шошин, глядя на растерявшегося, расхристанного Лахтина, уже не сдерживаясь, похохатывал в полный голос:

— Не укусила?! Нет? Не цапнула она вас, Никанор Африканыч? — спросил он с неприкрытой издёвкой, проявлением которой так наслаждался, что даже причмокивал от удовольствия.

— Дак, вот оно как-то почудилось мне… — стараясь скрыть смущение, подрагивающим голосом, тихо и невнятно стал оправдываться Лахтин, осторожно поднимая цепочку с крестиком. — Чертовщина почудилась какая-то, а оно, в-в-вишь, что тут оказалось… И ведь дорогая… Дорогая изделица-то будет. Вот, погляди, — и он всё ещё не в силах справиться с учащённым дыханием поднёс цепочку поближе к свету. — С камушком ведь, драгоценным. Вон как сверкает! Потерял, наверное, кто-то. Я думаю, надобно смотрителю… Смотрителю отдать надобно будет завтра. А то как же… — и, видя, как Шошин продолжает хихикать, успокаиваясь, добавил уже без всякой трепетности. — Да, ладно тебе… Ну оробел я. Оробел, чуток. Было дело! Думал, что… — и дальше они уже стали смеяться во весь голос вместе, добродушно и примирительно.

 3 Маленький веник для сметания золы.

 3 Маленький веник для сметания золы.

И сказал Бог: истреблю всех человеков…

Африканыч долго сидел один за столом и внимательно рассматривал крестик с камушком, держа его на ладони. Эта вещица не давала ему покоя. Он старался представить её состоятельного хозяина. Потом начал прикидывать размер благодарности за возврат пропажи. Затем стал думать о её стоимости. Ему не терпелось обстоятельно поговорить с кем-нибудь об этой неожиданной находке:

— Слышь, Фаддей Афанасьич, я… — тихо произнёс он и, оглянувшись на Шошина, недовольно вздернул плечами. Тот спал с блаженной улыбкой.

Лахтин ещё немного посидел, а затем негромко кашлянул. Прислушался. В ответ раздалось протяжное похрапывание. Раздражённый Африканыч снова кашлянул, теперь уже значительно сильнее. Получилось настолько сильно, что огонь на одной из свечей затрепетал, а на другой совсем погас, и расплавленный парафин брызнул на столешницу.

Он вновь бросил взгляд на диванчик и возмущённо проворчал:

— Да что же это такое?! Спит и спит всё время, как сурок какой! Прям отдохнуть бедному некогда. Вконец уже устал от безделья. Ах ты ж!

Лахтин, недовольно вздыхая, поёрзал на лавке, а затем резко подхватился и чуть ли не бегом направился на другую половину станционного дома.

— Вот это откуда-то у нас там сверху соско́чило… — и Африканыч, ожидая удивлённой реакции смотрителя, сидевшего за столом, разжал кулак прямо перед его лицом и радостно воскликнул. — Гляди-ка! Ценная вроде вещица-то будет. У тебя тут свету побольше, так прям глаз от неё не оторвать. Ишь, как сверкает!

Смотритель мельком глянул, отшатнулся и побледнел. Затем дрожащими пальцами дотронулся до крестика и подавленно произнёс, срывающимся голосом:

— Господи, прости меня! Не ведал я, что оно всё так обернётся… — и уже с ужасом глядя на Лахтина, растерянно добавил, обхватив лицо руками. — Выходит, вот оно как… А я-то, дурак старый, надеялся, что мне это всё причудилось тогда… Выходит, не причудилось. Евойный это крестик, — взор смотрителя сделался безумным, и он, страдальчески закачав головой, стал говорить с протяжными подвывами. — Евойный! Вишь, как… Значит, и на мне теперь грех страшный. Вишь, как… Вот оно как всё вышло… Вот оно как обернулось-то…

— Что обернулось? — удивлённо спросил Лахтин, сочувственно поглаживая по плечу враз поникшего смотрителя, на лбу которого проступил холодный пот. — Знакомого, что ль, какого цепочка-то эта?

— Знакомого… — тяжело вздыхая и жалобно постанывая, ответил он, и тут же, сжав пальцы в кулаки, резко встал и с обидной яростью выкрикнул. — Убивца проклятого! Ирода этого, который сегодня-то как раз сюда и заявлялся…

— Фельдъегеря, что ли, этого? — спросил сочувственно Африканыч.

Смотритель кивнул и потянулся за стоявшим на столе полуштофом с хлебным вином. Налил две чарки.

— Присаживайся! — предложил он Лахтину и сразу начал рассказывать о взволновавшем. — У нас на той половине… Ну, там, где вы сейчас поселились, — и он ладонью вытер проступившие слёзы, — года три назад один печник бедовый нам печь переделал. И, как видишь, вот эта стена дымохода у ней на нашу сторону выходит, — и показал рукой на кирпичную кладку, побелённую извёсткой. — И как уголья прогорят, вьюшку с этой половины закрывать надобно, чтоб тепло через трубу не выдуло. Вроде удобно так: постояльцев не беспокоим. Но только если печь не топится, то труба с горнилом как слуховое окно делается. Не захочешь, а услышишь. Вот сейчас я сидел за столом, а вы там над чем-то смеялись. Про какую-то «тварюку» рассказывали… Так и в тот раз так же было.

Они выпили. Лахтин похвалил вино. Смотритель согласно кивнул:

— Ещё бы! Из бражки овсяной сделано. Куда уж чище и лучше? Не бывает лучше! А фельдъегерь этот всё выкобенивается. Барина из себя корчит! Сивуха ему в ней мерещится. А сам-то он… — смотритель сбавил голос и вкрадчиво сказал. — Он же ещё совсем недавно простым цирюльником у графа Потёмкина был, — и, увидев удивление Африканыча, страстно закивал. — Из грязи да в князи. Да! А теперь, вишь, уже «вашим высокоблагородием» стал…

Смотритель снова налил вина. Они выпили, закусили расстегаем, и он продолжил:

— Года два назад, так же как сегодня, заявился этот фельдъегерь. Я в окошко его увидал и бегом встречать. А на крыльцо заместо него вдруг чернец хромой входит, в засаленной тёмной рясе, весь грязный, волосы длиннющие, нечёсаные… Я ему кричу: «Пшёл вон!» Подумал, что беглый опять какой-то заявился. А прям за ним тот самый фельдъегерь пьяный поднимается, орёт как пришибленный и кулачищами по всему долбит: «На стол собери, — кричит мне. — И проследи, чтоб никто не мешал. Нам о важном поговорить надобно!»

Ну я и отвёл их в пристройку. А сам здесь сижу. И вдруг слышу, с той стороны крик истошный раздаётся. Я к вьюшке подбежал, а он… — тут смотритель наклонился и стал что-то шёпотом сообщать Лахтину. Затем помолчал, утёр выступившие слёзы и сказал в полный голос:

— Чернец этот с фельдъегерем как с холопом каким обращался, говорит ему: «За всё то, что ты сделал, тебе всё равно в огне гореть. Так что выбирать тебе не из чего. Ты теперь как есть злодей отъявленный. А значит, что тебя ждёт?! Каторга ждёт! А ты ведь ещё молодой совсем. Но я же знаю, что ты не хотел… Ведь, правда же, не хотел?!» А фельдъегерь как закричит во весь голос: «Да-да-да!!!» И затем завывать как волк начал. А потом прям как дитё какое заплакал. Как щеночек обиженный заскулил…

Смотритель тяжело охнул, помолчал и продолжил:

— А чернец этот всё его как бы утешивает и вкрадчиво так приговаривает: «Ну и чего ты загоревал? Сам же говорил, что на всё воля божья. Вот и уготована теперь тебе геенна огненная. И ждут тебя муки вечные и тьма кромешная! И всё это из-за какой-то случайности, нелепицы несуразной». Фельдъегерь снова стонать начал, а этот так ласково говорит ему: «А ведь ты не для скорой погибели был на этом свете создан! Тебе ведь судьбой было уготовано и власть, и богатство обрести… А теперь… Теперь наденут на тебя горемычного кандалы и в Сибирь навечно сошлют. Там ты и сгинешь, так и не пожив совсем… И никто о тебе больше и не вспомнит никогда. Никто. Ну и какой же у тебя теперь после этого выбор?! Выбирать-то тебе не из чего! Сейчас надо решать! Потому что уже завтра душоночка вот эта твоя маетная и гроша ломаного стоить уже не будет…

Смотритель прислушался к звукам со двора и продолжил:

— И тут фельдъегерь как взбрыкнёт, как закричит: «Неправда! Неправда твоя! В Библии сказано, что все мы грешные и нет ни одного праведного. Я покаюсь перед ним. И он всё поймёт и простит! Бог он — милостив». А чернец ему спокойно так на это отвечает: «Да, милостив! Он один раз уже всех „простил“. Ты забыл, что ли? Вы как слепые. Бубните себе под нос, а ничего не видите. Ну-ка подай мне эту библию вашу, я тебе кое-что оттуда сейчас прочитаю».

Смотритель взбудоражено замахал руками. Резко встал. Оглянулся по сторонам и, унимая задрожавшие руки, заговорил быстро и возбуждённо:

— Тут, веришь, я молиться начал и с меня от испуга пот ручьями потёк, — он перекрестился и, подправив фитиль на свечке, продолжил. — И так тихо стало, что слышно было, как чернец страницы там начал листать, а потом он и говорит: «Вот оно как здесь написано, слушай: «И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил, от человека до скотов, и гадов, и птиц небесных истреблю, ибо Я раскаялся, что создал их».

Смотритель покачал головой и вкрадчивым шёпотом продолжил:

— Фельдъегерь-то этот враз будто голос потерял. Молчит как неживой. А чернец его дальше убеждает: «Здесь ещё написано, что бог проклял землю и истребил всех и вся, кроме одной семейки Ноя. Тот ему праведником показался, а остальные человеки, выходит, извратными вышли. Как назём от скотины. Так, что ли?! А ведь они не чужие ему были, все как есть — его творения… Он же их сам создал. Помнишь? По своему образу и подобию… Ну а теперь ты вот мне и скажи: после потопа, им устроенного всемирного, а вернее, человекоубийства божьего, много ли родилось праведных-то людишек от Ноя этого? Он же как самый лучший из людей для продолжения рода был оставлен? А выходит, что вдругоряд греховное отродье вновь расплодилось. Так, может, не в людях, а в самом создателе всё дело?! А?! От плохого-то семени здоровое зерно никогда не рождается!»

Смотритель обхватил голову руками и стал нервно покачиваться из стороны в сторону:

— Ох и натерпелся я в тот вечер… Все поджилки у меня тряслись от страха. Хотел уйти, чтоб не слышать ересь эту. Да не мог, как привязанный стоял. Сдвинуться ни на шаг сил не было. А чернец всё напирает и напирает на фельдъегеря: «Выходит, — говорит, — ничего у вашего „всемогущего“ не получается. А вы сидите и ждёте, когда он снова вас всех во всём обвинит и передавит как клопов вонючих. А тебя он в первую очередь порешит! Есть теперь за что. Вот это и будет тот самый апокалипсис как конец рода человеческого. И заметь: погибель эта им же самим заранее уже предсказана и оправдана. Изменить ничего нельзя. Вот ты теперь и думай, чего ты вперёд дождёшься: его милости или кончины своей? Только мне вот ждать некогда, — говорит он. — Решай!»

Смотритель встал. Зажёг новую свечу. Загасил огарок и продолжил:

— Меня ведь чуть Кондратий тогда не хватил. Как молнией пронзило. Вдруг понял я, что это за чернец такой заявился. Вот тут всё похолодело, — он постучал ладонью в грудь и, повернувшись к иконе, стал страстно и торопливо молиться. — Господи, мене, паче всех человеков грешнейшаго, приими в руце защищения Твоего и избави от всякаго зла, очисти многое множество беззаконий моих…

Лахтин подождал и, как только смотритель затих перед иконой, нетерпеливо спросил с какой-то тихой таинственностью:

— И что же ответил этот опричник государев?

— Что ответил? Ответил… Фельдъегерь энтот помолчал-помолчал, а потом, слышу, как вскочит да как грохнет кулаком по столу: «А если обманешь? — кричит. — Я вот соглашусь на всё, а деньги у тебя фальшивые вдруг окажутся…» На что чернец ему спокойно заявляет: «За это ты не переживай. Уж они-то точно настоящие. И всегда таковыми будут до самого срока, с тобой условленного, или до тех пор, пока ты не забудешь, что молчание есть золото. И всё будет как ты просишь. По двести рублей в месяц получать будешь. Хочешь, прямо сейчас наперёд и расплачусь с тобой, чтобы никаких сомнений у тебя не было». А тот по комнате начал быстро-быстро ходить. Туда-сюда, туда-сюда… И говорит так разгорячённо, как будто не в себе, будто рассудком тронулся: «Нет, не двести! Добавить надо будет… Пять рублей ещё. Я на мальца этого буду давать, чтобы мне совсем без греха жить. Но только ты со мной будешь каждый месяц сразу вперёд расплачиваться, и не ассигнациями, а монетой… ходовой. Только так… А ежели на это согласен — вот тебе моя рука!»

Смотритель подвинул чашку с расстегаями Африканычу:

— Вы ешьте, ешьте, девка у нас славно стряпает, — и тут же крикнул в сторону приоткрытой двери. — Глашка, иди Вашку зови, совсем уже тёмно стало.

— Дак, а кто же это был? — заинтересованно спросил Африканыч. — Ну тот, кто так с фельдъегерем разговаривал? Никак сам чёрт или дьявол за душу его торговаться явился, а?

— Вот и я так тогда подумал, — продолжил смотритель, сбавляя голос, — тем более что слышу: они во всём к согласию пришли. И уже фельдъегерь ворчать недовольно стал: «Чё медлишь!» — кричит. А чернец как гаркнет: «Крест сними!» Я прямо и обомлел от страху. А потом он как рявкнет: «Выбрось его! Вышвырни эту побрякушку богову!» Вот так оно было…

Смотритель мельком глянул на разорванную цепочку, которая лежала возле Лахтина, и растерянно развёл руками. Затем приложил их к груди, склонил голову и тихо-тихо продолжил:

— А потом ничего не слыхать было. Как будто они вышли куда-то. Я уже и успокаиваться стал. Думаю, сейчас уедут и… А потом из-за стенки вдруг голос фельдъегеря недовольный послышался: «Где? Деньги где?! — мне показалось, вроде он как за грудки того схватил и тормошит. — Думаешь, — кричит, — если я пьяный, так глумиться можно?!» И тут как громыхнёт всё! Слышу, посуда бьётся, стол вверх тормашками летит… Он орёт. Ну я, как в чём был, туда к ним и побежал. Думаю, разор сейчас устроят, а с меня спрос. Вбегаю, а они за столом чинно сидят и беседуют спокойно. Всё на месте. Кругом полный порядок. Я и подумал, что наваждение на меня какое-то нашло. Мол, всё это мне причудилось. Тут фельдъегерь сумку свою открывает, а там куча денег. Протягивает мне пять рублей… Серебром пять рублей, не ассигнациями! И спокойно так по-доброму говорит:

— Вовремя ты, старик, зашёл. Вот тебе на Ивашку, возьми! На расходы. Ты возле себя его теперь держи. Помогать и дальше каждый месяц буду. Уж удружи мне. Надеюсь, не подведёшь?!

— Я взял. Поблагодарил. И на попятную. Деньги большие. С собой совладать не могу. Руки дрожат… Себя кляну на чём свет стоит за то, что о людях плохо подумал, — смотритель вздохнул и громко охнул. — И тогда душе моей горько было, и нынче не сладко! А теперь вот, когда ты крест фельдъегерский обнаружил, у меня всё враз здесь и оборвящилось внутри, — и он ткнул пальцем себя в грудь. — Крестик этот точно евойный. Он с камушком приметным… Вот и всё-то теперь мне до конца ясно стало. Никаких сомненьев и надежд не осталось. Ему то что: бес — он не мужик, кнута не боится, а боится только креста Христова. А я вот всего боюсь. Хотел ведь через мальца этого душу свою спасти. А выходит — совсем погубил. И теперь с тягостью этой жить до самого скончания я должен. Господи, помилуй мя грешного! Господи, дай мне силы… — и смотритель вновь начал страстно креститься на божницу.

С улицы раздался весёлый шум. Дверь распахнулась. В горницу вбежал раскрасневшийся Ивашка, сбрасывая на ходу шапку и тулупчик. За ним вошла Глаша. Подбирая его одежонку, она погрозила ему пальцем и игриво сказала:

— В следующий раз поймаю тебя и за уши отдеру, если слушаться не будешь. Обязательно поймаю, понял?!

Ивашка обнял подошедшего смотрителя и, показав украдкой язык Глаше, спросил:

— Дедушка, можно я сейчас квасу попью и начну чернила вечные делать?

— Отчего же нельзя, можно.

Жизнерадостность мальчонки будто озарила сиянием лицо смотрителя. По его губам было видно, что он что-то сказал про себя, согласно кивнул головой и, проводив ласковым взглядом убегающего Ивашку, вновь подсел к столу. Лахтин придвинулся к нему и заинтересованно спросил:

— Слушай, а что в нём необычного, в дьяволе-то в этом было? Ты же видел его, как меня, вот… Ну так и скажи, как распознать его, если вдруг ненароком встретить придётся?

— Никак, — тихо и задумчиво ответил смотритель. — Такой же он, как все мы. Не отличишь. И ненароком ты его не встретишь. Он же, дьявол этот, сначала не в дом к нам приходит. Он же в душу пробирается. А потом уже…

— Нет, ну ты ведь сам говорил, — недоверчиво всплеснул руками Африканыч, — говорил, что чуть было не прогнал чернеца этого самого, когда он пришёл. Значит, не понравился он тебе чем-то? Значит…

— Так оно и было, — уверенно сказал смотритель. — Подумал поначалу, что оборванец какой-то зачуханный явился… А когда потом зашёл к ним, а они за столом сидят… То этот весь такой чистенький, холёненький. Кожа у него… Кожа как будто у молочного поросёночка. А как глянул на меня, господи, так я чуть было не присел… Как плетью стеганул. Варнак-варнаком…

— Ну а что они договор там какой-нибудь подписывали? — с прежней торопливостью спросил Африканыч.

— Не было ничего… Не видал.

— Выходит, что он и душу берёт, а с собой-то её всю не забирает. А говорили… Хитро, значит, у него всё устроено. Не подкопаешься.

Они замолчали. Из другой комнаты стали отчётливо доноситься ритмичные гулкие звуки. Африканыч обернулся и увидел через приоткрытую дверь Ивашку, который, сидя на лавке, старательно стучал пестиком, разбивая в ступке чернильные орешки.

— Малец-то на свого тятьку Изота Чарышева во всём походит, — с тягостным вздохом сказал смотритель. — И обличьем, и прилежанием, и упорством своим… Всем с ним схожий.

Африканыч подошёл к Ивашке, потрогал лежавшие на лавке кусочки вишнёвой смолы. Один даже понюхал, а потом спросил:

— Ну и что же ты напишешь, когда чернила вечные сделаешь?

— Про Коську… — не задумываясь, выпалил Ивашка.

— Про кого?!

— Про Коську. Он у меня картинку из азбуки забрал. Мы с ним играли… А я обмишулился… Обмишулился, потому что кот помешал. А он картинку забрал и до сей поры не отдаёт мне. Вот теперь пусть там и узнают про Коську этого… — и он обиженно всхлипнул. — Пусть все узнают…

— Нет, Ивашка. Может, твой Коська всамделе самый что ни на есть срамник постыдный… — удивлённо вздёрнул плечами Африканыч. — А только написать надо про себя. Ты видал, когда пчёлка дохнет, так у ней завсегда жалко её наружу вылазит… Всё зло земное здесь на земле и остаётся. Ничего с собой туда не забирается. Там, — и он показал наверх, — там тебя не с обидами твоими ждут. Да и жалеть тебя там тоже никто не будет. Там для другого… А потому писать надобно только о своём… О смысле своём… Потому что, если сам человек не знает, для чего живёт, значит, он ещё и не человек вовсе. Совсем зазря здесь живёт. Это ведь только одна скотина так жить может. Потому что у неё души-то нету. А человек, он для другого создан… Он для… Так что тут о смысле надо писать… О смысле… Вот о чём. Понял? — и Ивашка согласно кивнул головой.

Лахтин вернулся в пристройку. Увидел неспящего Шошина и сходу поведал вкрадчивым голосом:

— Малец-то не его… Я думал, что Ивашка внуком приходится смотрителю этому, а тот другое рассказал… Ничей он, в общем. Мамка от оспы померла. А тятьку его прибили… Тот вот самый фельдъегерь и прибил, который при нас приезжал.

— Как убил? — спросил поражённый Фаддей Афанасьевич, привставая с дивана.

— Просто. Ударил его, — сказал, раздеваясь, Лахтин и, несколько раз перекрестившись, протяжно зевнул. — А тот после этого два дня полежал и помер… Они, эти фельдъегеря, здесь гоньбу оголтелую устраивают. Кто из них скорее из Москвы в Петербург доедет. Ну и загоняют лошадей. А отец Ивашки воспротивился. Кони-то его личные были. А фельдъегерь под Шушарами вскочил на облучок да и саданул его эфесом по голове за непокорность. Прям в висок и попал. Тот с козел сразу и брякнулся, — Африканыч задул свечу и, залезая под одеяло, вновь громко зевнул. — Фельдъегерь вожжи в руки и дальше уже сам в город понёсся… Смотритель к себе мальца взял, а фельдъегерь теперь заезжает и деньги даёт на его содержание и… на его молчание. Вот такая тут выходит история.

— А малец-то знает, что этот вот…

— Не-е-т. А теперь он к этому фельдъегерю так прикипел… Как родного встречает… Ты же сам видал. Как родного… — после чего послышался громкий протяжный храп Лахтина.

Шошин ещё долго не мог уснуть, обдумывая услышанное. В один момент он даже привстал и громко спросил вслух: «Дак, как же это?!» Но не получив ответа, перекрестился, а вскоре и сам покойно заснул.

Рано утром они молча пили чай с горячими ватрушками, только что испечёнными Глашей. В окошко виднелась красная прогалинка яркой зари среди тёмных туч. Казалось, будто кто-то на небе усердно раздувал светящийся огонёк, а он всё никак не хотел разгораться.

— Мы с тобой давеча вот про спасение души рассуждали, — начал говорить Африканыч, размашисто вытирая рукой губы. — Долго про всё калякали. Так вот ты и скажи-ка мне теперь, Фаддей Афанасьевич, если этот чёрт такую силу имеет, то… Ну это же значит, что он так, глядишь, и перекупит всех людишек на свете этом и станет, считай, новым богом? Так?

— От каждого из нас это зависит, — со спокойной уверенностью ответил Шошин. — И не надо забывать, что «хвалится чёрт всем миром овладеть, а Бог ему и над свиньёй не дал власти». Потому что он же сам по себе создать ничего не может. Не из чего ему. Не творец он. Сам себя своей гордыней породил, — Шошин перестал пить чай и очень серьёзно продолжил. — Но не зря говорят: свято место пусто не бывает. Как только оно пустеет его дьявол сразу занимает. У меня дед, ох как любил мне втолковывать, что из пустого дупла либо сыч, либо сова, либо — сам сатана. Пустота, как раз и есть его обитель. А из ничего, как известно, лишь одно ничто и рождается. Другого не появляется. Потому он и вынужден пользоваться завсегда чужим… Души наши выторговывает. Вот и выходит, что власть над миром только мы и можем ему дать. Сам по себе он ничего не в силах сделать. Вот если бы он любить умел, тогда бы да… Но он не умеет. А без любви душа истончается. Так и образуется внутри одна пустота. А в пустоте нет человека…

— Дак, а кто из нас-то… — заполошно подался вперёд Лахтин. — Из нас-то тоже мало кто, чтобы… Любить-то не каждый… По любви-то вообще редко что у нас делается. Всё как-то… Тогда что ж, — и он осёкся, поражённый догадкой. — Выходит, что… Ну если без любви, так… Да, нет. Это что же…

Лахтин настолько был потрясен своим прозрением, что перестал есть и удивлённо смотрел куда-то вдаль, сквозь неторопливо пьющего чай Фаддея Афанасьевича, сквозь бревенчатую стену дома, сквозь… Но даже помолчав, так и не собрался духом заговорить с ним об удивившем его открытии. Потом встал, перекрестился и, глядя на икону, твёрдо, еле слышно, сказал: «Нет, я-то уж ему никогда не поддамся, меня-то он точно не возьмёт, никак не возьмёт». И ещё раз перекрестился.

Шошин, пристально всмотревшись в проталинку замёрзшего окошка, радостно воскликнул:

— Никанор Африканыч, а карета-то наша уже у крыльца стоит! А мы с вами здесь лясы точаем, — и он стал спешно одеваться. — Давайте-давайте, собирайтесь! Чай допивать мы с вами теперь уже в Петербурге будем.

Тройка орловских рысаков была подана прямо к порогу. Смотритель постарался угодить постояльцам лучшими лошадьми, но сам провожать их не вышел. Он сидел, облокотившись на подоконник в горнице, смотрел на суетящихся во дворе людей, на падающий снег и, отрешённо покачиваясь, повторял: «Чудак покойник: умер во вторник, в среду хоронить, а он всё в окошко глядит… Вот такой чудак, этот покойник, который умер во вторник…»

Смотрителю не хотелось больше ни встречать никого, ни провожать. Ему была безразлична и святость, и дьявольщина. Потому что грех лежал на его душе такой неимоверной тяжестью, что, казалось ему, на всём белом свете уже не осталось ни сил, ни времени, чтобы хоть как-то можно было облегчить его участь и утешить страдания.

Симбирцы помахали руками в сторону станционного дома. Закутались в шубы. Молча сели и поехали. И в этот миг с крыльца раздался им вдогонку громкий детский крик:

— Дедушка! Дедушка Ника! Постой, дедушка! — Никанор Африканыч оглянулся и увидел, что за санями изо всех сил бежал по снегу Ивашка. В одном тулупчике, накинутом на голое тельце.

Как только повозка остановилась, он, разгорячённый и запыхавшийся, подскочил к Лахтину и, шмыгая носом, с волнением спросил, глядя на него большими голубыми глазами:

— Дедушка Ника, а ты сам-то для чего живёшь, знашь?

— Дак, это… — замялся Африканыч. — Живу…

И только тут до него дошло, что многократно обдуманный и, казалось бы, понятный ему самому смысл существования, который привычно связывался с божественными заповедями и «добром на Земле», так и не обрёл ясного выражения. Проговорённое только для себя так и не смогло стать чем-то цельным, о чём можно было сказать вслух простыми и вразумительными словами.

— Для того и живу, чтобы… ну, чтобы… — у Никанора Африканыча нервно задрожали губы. Ему как-то стало не по себе. Тревожно и страшно. Потому что именно только в это мгновение ясно осознал поразительное: он сам до сих пор не знал, для чего живёт. — Ты это… Ты в дом иди, Ивашка… Иди. Простынешь. А я на обратной дороге заеду… — Лахтин стал говорить всё медленнее и медленнее, как будто неожиданно лопнула упругая пружина в его человеческом механизме, и теперь, распрямляясь, она завершала свои последние движения. — Заеду, и всё тебе… Ты иди… Потом… Иди… Я всё потом… — и в этот момент он замолчал и опустил голову, не зная, что сказать. Но уже через мгновение неожиданно встрепенулся и обрадованно всплеснул руками. — Подожди, Ивашка! Я тебя сейчас чем-то вкусненьким угощу. Гостинец сладкий у меня припасён. Ага-а-а!

Лахтин сунул руку в карман шубы, надеясь найти там кулёк с медовыми пряниками, купленными у бойкой торговки на Валдае. Но нащупал что-то непонятное. Вытащил, глянул и стал поспешно и перепуганно засовывать обратно. Это был крестик с камушком на порванной цепочке, который он вчера, не в силах устоять перед соблазном, незаметно сгрёб со стола смотрителя.

Ошарашенный увиденным Шошин с пренебрежением посмотрел на растерявшегося Африканыча. А тот, уловив этот осуждающий взгляд, резко подался вперёд и что есть мочи разъярённо крикнул ямщику:

— Пошёл, каналья! Что застыл?! Пошёл!

Даже когда они скрылись из виду, потрясённый Ивашка всё ещё продолжал неподвижно стоять на дороге. Один. С опущенными руками. Среди серо-чёрного двора с замёрзшими навозными кучами. В расстёгнутом заячьем тулупчике. Стоял и еле слышно плакал.