«Роковой выстрел» Владимира Маяковского закончил физическую жизнь поэта и породил огромное явление — миф о смерти Маяковского. Миф развивался по законам литературы, как мемуарной, так и художественной, до того момента, когда в дело в конце 1935 года включился И.В. Сталин, назвавший Маяковского «лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». С этого времени «пренебрежение к его памяти» стало преступлением. Близкие к поэту люди, успевшие высказаться о трагедии до Сталина, либо замолчали, либо привели свои слова в соответствие с «линией партии». А те, кто высказывался после Сталина, уже не могли говорить во весь голос. Смерть Сталина привела к появлению нового мифа об убийстве поэта кругом Бриков. Последние десятилетия породили идеи о тайных убийцах Маяковского, подделке его предсмертного письма и т.д. Все это кончилось с публикацией реального следственного дела о самоубийстве поэта, когда в дело включились профессиональные судмедэксперты. На этих страницах Маяковский находится среди самых разных людей, мнений и в самых разных ситуациях, которые только в своей сумме дают возможность приблизиться к разгадке смерти этого человека.
Первое – способ въезда Маяковского в Америку. Как вспоминает один из работников полпредства СССР в Мексике: «Только приехав в Мексику, Маяковскому удалось получить визу в САСШ, убедив консульство в том, что он просто рекламный работник Моссельпрома и Резинотреста»
Маяковский прибыл в Нью-Йорк 30 июля 1925 года и поселился на четвертом этаже того же дома № 3 по 5-й авеню, где этажом ниже жил председатель правления Амторга Исайя Хургин. Однако 27 августа, в 7 часов вечера, Хургин и видный троцкист Склянский утонули, катаясь в лодке по озеру. Тогда же Маяковский писал Лиле Брик, что «несчастье с Хургиным расстроило визовые, деловые планы
вечер в доме другого американского знакомого Маяковского – Майкла Голда: «После достаточного количества выпитого вечеринка стала очень gemutlich (уютной), a gemutlich здесь (как и на многих других вечеринках, где бывал Маяковский) означало пение. Насколько я помню, это происходило на Гринвидж Виллидж. Люди сидели на полу. Начали с «Марсельезы» и «Интернационала», может быть, спели траурный марш. Исчерпав весь свой репертуар, они начали петь грустные песни на идиш. Одну, «Ale Tage Bulba», я помню до сих пор: «В понедельник картошка… Во вторник картошка… и в субботу картошка. Картошка каждый день». Это, по-видимому, была их любимая песня»[221]. Всю грусть этой песни может ощутить лишь тот, кто знает, что субботняя трапеза должна принципиально отличаться ото всех других дней. Если же этого не происходит, перед нами – беспросветная нужда.