автордың кітабын онлайн тегін оқу Первые коршуны
Михаил Петрович Старицкий
«Первые коршуны» – произведение украинского писателя и театрального деятеля М.П. Старицкого (1840-1904).
Историческая повесть написана в 1893 году. Она – о жизни Киева начала XVII столетия. В литературном наследии писателя много прозы – около 60 произведений. Самое значительное – исторические романы, в которых изображена борьба украинского народа за свое освобождение, начиная с середины XVII века и почти до середины XIX-го. Автор охватывает почти три века украинской истории, богатой трагическими и героическими страницами. На то время в Украине не было писателя, который бы так досконально знал историю своего края, как Старицкий.
Перу Старицкого принадлежат и такие произведения: «Вареники», «Горькая правда», «Зарница», «Копилка», «Над пропастью», «Червоный дьявол», «Дохторит».
I
Это было в 1610 году. Время близилось к масленой. Снег еще держался, хотя местами уже начали появляться проталины.
Зимнее солнце садилось за горы, когда к воротам заезжей корчмы, поставленной догадливыми отцами доминиканами на Вышгородском шляху, подъехал молодой всадник.
Соскочив проворно с седла, он привязал поводья своего коня к одному из колец, вбитых в высокий дубовый столб, и сначала направился торопливо к дверям самой корчмы, но, подойдя к ним, остановился и стал нерешительно осматриваться кругом. У столба была привязана еще одна оседланная лошадь, а под навесом жевали овес четыре; одна была запряжена в грынджолы – салазки, пара – в большие сани, а четвертая стояла у желоба. Это обстоятельство, видимо, не понравилось всаднику: в шинке, следовательно, было не мало народу, и ему, путнику, трудно будет добиться нужного – как себе, так и коню.
Взгляд его ласково скользнул по красивому животному, заржавшему приветливо к коням; оно теперь грациозно вытягивало свою черную блестящую шею и мягкими губами ощупывало морду незнакомого товарища.
Приезжий потянулся, желая расправить окоченевшие члены, и распахнул движением плащ, застегнутый у шеи серебряными аграфами и спадавший красивыми складками за плечи. Из-под темного плаща вырезалась стройная фигура и гибкий стан всадника, одетого как-то странно. На приезжем был не местного покроя кафтан, подбитый пестрым легоньким мехом, и вычурные, с длинными носками сапоги; кафтан был плотно стянут широким кожаным поясом, спереди которого висел запоясник,[1]
1
Длинный кинжал.
II
Когда Мелешкевич выехал наконец на своем вороном из корчмы, то небо уже лишь розовело бледным отблеском угасавшего света. С правой стороны дороги тянулись горы, покрытые сероватыми пятнами леса, слева лежало ровной, белой пеленой ложе Днепра, окаймленное на другом берегу сизой лентой боров; выше над ней играли нежные фиолетовые тоны.
Впереди, на виду, ехали в санях горожане; рядом с ними покачивался на раскормленном коне Щука.
Мелешкевич не торопился догонять их и пустил вольно поводья. Он был взволнован встречами и потрясен новостями; масса различных ощущений билась в его груди и не давала в них разобраться… Но все-таки среди хаоса обид и жажды мести в душе его играла какая-то необычная радость, покрывавшая все огорчения.
В прозрачной мгле ему чудился дивный образ молодой, стройной дивчины, с большими черными вдумчивыми глазами… Они и ласковы, и так глубоки, как бездонный колодец…
«Какая-то она теперь? – налетали вихрем на него мысли. – О, наверное, краше ясного солнышка, прекраснее зорьки небесной!.. Ах, как стосковался, господи! А она? Помнит ли или, быть может, забыла? Нет, нет, не такая: сердце у нее верное, незрадное, срослось с моим. Верно, все ждет меня и не дождется!» Он начал припоминать дорогие картины минувшего, переживать наново жгучие ощущения счастья и наконец громко воскликнул:
– Нет, Галина не забыла меня! Лечу, лечу к тебе, моя радость, мой рай! – И он тронул ногою коня.
К путнику побежала настречу высокая гора с обрывами да оврагами, всадник радостно озирался кругом. «А вон Приорка и Оболонь», – шептал он про себя названия пригородных сел Киева – Подола.
Вскоре он обогнал Щуку, подвязывавшего попругу, поравнялся с горожанами, и вдруг, за крутым поворотом, вынырнул перед ними в розовом морозном тумане славный Киев.
Грозно подымался на верху ближней высокой Кисилевской горы,[28]
28
Гора, принадлежащая Фроловскому монастырю.
III
Уже во всем городе Подоле погашены в окнах огни и опустевшие улицы да переулки потонули в мертвом мраке; спустившуюся ночь просвечивают лишь где-не-где на перекрестках то колеблющиеся мутные фонари, то звездочки теплящихся у некоторых храмов лампад, а в доме войта, что стоит на Кудрявце[29]
29
Кудрявцем звалась местность, прилегающая к нынешнему Вознесенскому спуску.
IV
Проводив до ворот своих именитых гостей, войт возвратился назад в ярко освещенную светлицу, в которой девушки угощали сына Ходыки – Панька. Еще в сенях он услышал доносившийся оттуда хохот. Смеялась громко Богдана, но вместе с тем слышался тихий смех Гали. Последнее обстоятельство чрезвычайно обрадовало войта; уже больше года в его господе не раздавалось веселого девичьего смеха; с тех пор, как пришло известие о смерти Семена Мелешкевича, Галя совсем переменилась: ни разу не видел он улыбки на ее лице; никому не жаловалась она на глазах, не плакала, не убивалась, а только видно было, что глубокое горе точило ее сердце. Одна только эта цокотуха, Богдана, и розважала ее, да и то плохо…
А теперь, слава богу, видно, дело на лад пошло.
Новый взрыв самого резкого, самого заразительного юного смеха подтвердил размышления войта.
Под седыми усами его промелькнула довольная улыбка и, толкнувши тяжелую дубовую дверь, войт вошел в ярко освещенную светлицу.
Присутствовавшие в комнате были до того увлечены, что даже и не заметили этого. Ухватившись за бока, Богдана буквально покатывалась от смеха, утирая шитым рукавом сорочки слезы, выступавшие у ней от хохота на глаза; смех ее был так неудержимо весел и увлекателен, что, глядя на нее, смеялась не только Галина, но и старуха нянька.
– А чего это вы смеетесь так, цокотухи? – произнес громко войт, останавливаясь у дверей.
При звуке этого голоса веселый смех сразу оборвался. Все трое оглянулись и, увидев вошедшего войта, смутились.
– Выбачайте, пане войте, мы и не слыхали, как вы вошли, – ответила почтительно Богдана, поспешно подымаясь с места; за нею встала и Галя, а старуха нянька бросилась убирать со стола посуду.
– Ничего, ничего, смех не грех, дивчата, – произнес приветливо Балыка, подходя к столу и усаживаясь на покрытом красным сукном табурете. – Я рад, что моя Галочка развеселилась. – Он ласково дотронулся до плеча дони и, повернувшись к Богдане, добавил – Ну рассказывай же, гоструха, чего это ты так реготалась?
Обе девушки молча улыбнулись и лукаво переглядывались между собой.
– Да то мы с этого… с дурня того… смеялись, – ответила наконец Богдана.
– С какого это дурня? – изумился войт.
– Да с того же, с Панька… с Ходыкиного сына.
При этих словах Богданы приветливое выражение сразу слетело с лица Балыки, седые брови его сурово нахмурились.
– А кто это тебе, дивчино, сказал, что Ходыкин сын дурень? – обратился он строго к Богдане.
– Кто сказал? – изумилась искренне девушка. – Да об этом же всякий дурень знает и на Подоле, и в замке.
– Он, может, и не дурень, а только смешной, – смягчила приговор Галя.
– Именно только дурень знает его за дурня, – произнес сердито войт, и темные глаза его сверкнули под серыми бровями, – а всякий разумный человек знает, что Панько юнак тихий, смирный, на крамарстве[32]
32
В торговых делах.
V
Попрощавшись с Балыкой, Ходыка поспешно отправился к себе домой. Так как дом его находился на Житнем торгу, недалеко от усадьбы войта, то он не взял с собой лошадей, а прибыл с сыном пешком.
Поспешно шагал он теперь по узким кривым улицам нижнего города Подола, опираясь на высокую палку с дорогим золотым набалдашником. Слуга, прибежавший за ним к войту, следовал в некотором отдалении за своим господином. Толстый Панько с трудом поспевал за отцом. На улицах было совершенно темно, тихо, безлюдно… Панько то и дело попадал в рытвины и промоины, но Ходыка не обращал на него никакого внимания. Он был необычайно взволнован каким-то недобрым предчувствием.
Что такое ожидало его дома? Кто прислал за ним? Юзефович? Не от Грековича ли? Но что же могло случиться? Новый наказ, чтоб я стал открытым униатом? О, должно быть, что-то плохое. Для хороших вестей нечего так торопиться, можно и подождать. А это, должно быть, что-нибудь экстренное, опасное, требующее немедленного противодействия… Но что? Ходыка перебирал в своем уме все свои темные дела прошедшие и настоящие, но ни одно из них не могло требовать такой поспешности. Это обстоятельство еще больше интриговало Ходыку, заставляя прибавлять шагу: но при сыне он не решался расспросить об этом верного слугу.
Наконец он дошел до своей усадьбы.
Богатая усадьба Ходыки была обнесена кругом высоким частоколом, сбитым из дубовых бревен с заостренными вверху концами; над ними еще были прикреплены вертящиеся, утыканные острыми шипами бревна, так что лихому человеку не было возможности в нее проникнуть. Массивные дубовые ворота, окованные железом, замыкали ее. Они представляли из себя род небольшого укрепления. Вверху над ними был устроен небольшой навес, вроде крыши, под которым ожидавший посетитель мог укрыться от непогоды. Рядом с выездными воротами находилась узкая калитка, так же обитая железом. Вверху калитки было пробито небольшое окошечко, закрывавшееся деревянной ставенкой на железных болтах. Из-за частокола виднелись только высокие черепичные крыши построек, наполнявших двор, и опушенный снегом сад, простиравшийся за домом.
Так как время было позднее, то ворота были уже заперты. Ходыка стукнул в них несколько раз палкой. Через минуту проделанное в калитке окошечко отворилось, в него выглянул воротарь и, узнавши хозяина, бросился поспешно открывать перед ним калитку.
Войдя во двор, Ходыка подождал, пока слуга запрет калитку, затем осмотрел замки на воротах, взял из его рук ключи и, обратившись к сыну, произнес отрывисто:
– Ну, а ты ступай теперь к себе, вижу, что после тестевой вечери толку от тебя не добьешься. Завтра уже расспрошу тебя обо всем.
Осоловевший Панько пробормотал в ответ что-то невнятное и молча последовал за отцом в дом.
Направо и налево во дворище Ходыки тянулись всевозможные хозяйственные постройки: кухни, челядницкие и коморы, а сам будынок стоял посредине в глубине двора. Тяжелый деревянный дом Ходыки с потемневшими от времени стенами и красной черепичной крышей с высоким поддашником высматривал чрезвычайно мрачно и угрюмо. Посредине его выступало высокое крыльцо с опирающимся на колонки навесом и широкими ступенями, спускавшимися во двор. Ходыка в сопровождении сына и слуги поднялся по ступеням на крыльцо и вошел в сени. Тусклая масляная лампада освещала просторные сени этого мрачного дома. Направо и налево шло несколько дверей, ведущих в разные покои.
Когда Панько скрылся в одной из дверей, расположенных налево, Ходыка поспешно сбросил на руки сопровождавшего его слуги свой дорогой меховой кафтан и произнес отрывисто:
– Кто?
– Юзефович.
– А где же он?
– В светлице панской, – ответил тихо слуга.
– Гаразд, прикажи же всем расходиться… гасить огонь… Ко мне не допускай никого!
– Слушаю ясного пана, – ответил с поклоном слуга.
Ходыка отправился в свою светлицу. Здесь уже поджидал его таинственный гость, судя по одежде, какой-то обедневший мещанин или просто нищий; сверх грязных лохмотьев у него наброшена была длинная керея с видлогой, откинутой теперь на плечи. Росту он был небольшого, с сутуловатыми плечами и непропорционально большой головой, покрытой короткими черными волосами. Лицо ночного гостя внушало всякому отвращение и недоверие. Маленькие черные глаза его постоянно бегали по сторонам, как бы стараясь скрыть свое истинное выражение, большой, словно прорезанный рот с узкими бескровными губами кривился в какую-то затаенную улыбку. Во всей его наружности светились хитрость и скрытая злоба.
При виде вошедшего Ходыки, незнакомец поспешно поднялся с места и, отвесивши низкий поклон, постарался изобразить на своем лице самую подобострастную улыбку.
– Добрый вечер, вельможный пане, – произнес он тонким визгливым голоском.
– Ну что? Что случилось? – перебил его Ходыка, не отвечая на приветствие.
– Важная новость, когда бы не такой случай…
– Знаю, да в чем дело? Говори скорее!
Незнакомец подошел к дверям, приотворил их, выглянул в щелку и, убедившись в том, что в соседнем покое нет никого, быстро подошел к Ходыке и произнес тихо, но отчетливо.
– Семен Мелешкевич вернулся в Киев.
Несмотря на все свое самообладание, Ходыка не мог сдержать своего изумления и испуга.
– Что??! – вскрикнул он, отступая невольно назад. – Семен Мелешкевич?
– Он самый.
– Кто сказал тебе?
– Вот эти самые очи, которые сидят здесь во лбу, – ответил оборванец, указывая пальцем на свои глаза.
– Да ты обознался!
– Если ошибаюсь в том, что вижу перед собой вашу милость, значит, ошибся и в тот раз, – ответил спокойно нищий.
Тон его был настолько уверен, что для Ходыки не оставалось уже сомнения в правдивости переданного известия. Он прошелся в волнении по комнате и снова остановился перед незнакомцем.
– Но где ты видел его, когда, как? – произнес он встревоженным голосом.
– Где? В доминиканском шинку, что стоит на Вышгородской дороге. Когда? Сегодня перед вечером, а так, как я вижу теперь вашу милость.
– Как же это случилось? Садись да рассказывай все без утайки, – произнес нетерпеливо Ходыка, усаживаясь в глубокое кресло, стоявшее у стола, на котором лежали кипы всевозможных бумаг и несколько книг в толстых переплетах.
Незнакомец поместился против Ходыки и рассказал ему обстоятельно всю сцену, происшедшую несколько часов тому назад в шинке.
Молча слушал его Ходыка, опустив голову и тяжело дыша.
– Да каким же образом вырвался он из тюрьмы? – вскрикнул он, когда незнакомец умолк.
– Не знаю, я сейчас же улизнул, чтобы предупредить вашу милость, а хвалился он, что прибудет в Киев для того, чтобы посчитаться кое с кем за батьковское добро, так я воротарю шепнул, чтоб запирал поскорее браму… Его-то сегодня не пропустят, а ваша милость обмиркует…
– Гм! Черт побери! – Ходыка поднялся с места и прошелся по комнате. Лицо его ясно выражало досаду, смущение и тревогу.
Незнакомец внимательно следил за своим патроном.
– Досадно, черт побери! – пробормотал снова Ходыка ив недоумении развел руками. – И принесла же его нелегкая, да еще в такую минуту! Нет, это, видно, сам дьявол помогает ему, если он успел выдраться из тюрьмы, – произнес он вслух, останавливаясь у стола.
– Да он в его помощи, пожалуй, и не нуждается, – ответил с усмешкой нищий, – может, и силою выдрался: кулачища ведь – во! Как ковальские молоты: как начнет благодарить нас…
– Ну, это еще посмотрим! – Тонкие губы Ходыки искривила едкая улыбка, а в глазах мелькнул злобный огонек, – С одними-то кулаками далеко не уйдешь!
– Правдивое слово. С вельможным паном он начнет тягаться по судам, а со мной найдет расправу и покороче, ведь я на него везде клеветал, и в магистрате свидетелем был… а, правду сказать, не очень бы мне хотелось с ним стыкаться…
– И напрасно, напрасно, – произнес живо Ходыка. – Эх, ты, голова! Не нашелся что сделать! Вот если бы ты догадался тогда же в шинке завести с ним сварку, а там и драку, чтоб он тебе ребра полатал или глаз выбил, вот это было б дело, тогда бы мы его на гарячим вчинку сразу же запакували в тюрьму, а оттуда бы он здесь у нас на глазах не скоро выдрался.
По лицу незнакомца скользнула ироническая улыбка.
– Хитро придумано, – ответил он. – Только ведь и мне моя шкура, хоть и плохенька, – он взглянул с улыбкой на свою непрезентабельную фигуру, – а недешево стоит. Я и то служу верой и правдой, не жалею ее ни в дождь, ни в непогоду, сколько уже побоев принял, сколько греха на душу взял.
Ходыка презрительно усмехнулся.
– Ну, грехи-то, я думаю, не очень обважуют твою душу: добрая веревка еще раз выдержит…
– Оно, положим, как будто я их на плечах и не чую, – ответил незнакомец, передергивая с усмешкой плечами, – а все ж нам правду добрые люди говорят, что на том свете будешь за них расплачиваться, так хотелось бы хоть на этом свете погулять. А то вот трудишься, как пес, не спишь, голодаешь, а на какой конец?
– Не беспокойся, супликовать не будешь… заработаешь больше, чем простым шахрайством и злосвидоцтвом.
– Забудьте, вельможный пане… на милость… – оборванец вздрогнул и побледнел сразу.
– Да ведь я выручил тебя от петли за ложное свидоцтво на брата, будто он представил подложные грамоты на дворянство; ведь тебя за это и по сю пору виселица ожидает…
«Хорошее дело, ложное свидоцтво, – пронеслось в голове Юзефовича, – сам я с Василем подделывал, только он не заплатил мне по уговору…»
– А я мало того что вырвал тебя из рук ката, – продолжал внушительно Ходыка, – но еще приблизил к себе, доверием почтил… вон и за разные права ты от меня получаешь, а все недоволен.
– Нет, я повек, до сырой могилы вашей милости.
– То-то ж… а какие-нибудь побои тебе в тягость. А я все о тебе печусь. Уже говорил и с Грековичем. Хоть ты и не вельмы благочестив и благообразен, – Ходыка окинул фигуру Юзефовича насмешливым взглядом, – да так и быть, тебя уже постригут в униатские попы и дадут еще богатый приход в придачу… Ну что, доволен?
– Довеку не забуду вашего благодийства! – вскрикнул радостно незнакомец и бросился целовать руку Ходыки.
– То-то ж, а ты уже усумнился.
– Слаб человек, а только…
– Что еще только?
– Коли уж приход, так надо к приходу и попадью с посагом.
– Ишь, чего еще заманулось! Ну гаразд, будет и то, сосватаем. Только теперь не время: прежде всего нам надо справиться с Семеном, а не то он всему помешает. Тут не только то, что он начнет за свою спадщину волокиту, это ниц! Но если он не даст мне породниться с Балыкою, так ведь и с Грековичем не легко будет уладить дело… Разумеешь?
– Разумею, разумею, – Юзефович мотнул несколько раз головою.
– Так вот что, – Ходыка снова уселся в свое кресло и жестом пригласил Юзефовича поместиться напротив. – Так вот что, – продолжал он, – первым делом никому, даже и самому Грековичу, ни слова о том, что Мелешкевич возвратился в Киев.
– Я-то буду молчать, да ведь он сам прятаться не станет, сейчас же стругнет к Балыке увидеться с коханкой.
– Дьявол! – процедил сквозь зубы Ходыка.
– Да, кроме того, у него много здесь в Киеве друзей и приятелей, сейчас же раззвонят. Так уже сразу нашлось у него трое приятелей, народ тоже не абы-какой, прости на слове, а уж так и твою милость, и брата твоего пана Василия очестили, что мне и слушать было солоно.
– Гм… Что ж они говорили? – произнес живо Ходыка.
– Да всего и не пересчитаешь… Говорили, что и пришлецы, и татарчуки, и коршуны, и грабители… Грабят, обирают всех, нарушают их старожитние и неотзовные права… Про Мелешкевича тоже вспоминали, что купил, мол, Ходыка каким-то тайным способом за такие гроши все его добро…
– А, вот оно что! – Глаза Ходыки заискрились. – А ты их знаешь? – произнес он быстро.
– Еще бы, все наши, киевские… Старый цехмейстер Скиба, пьяница Чертопхайло и молодой бунтарь Щука.
– Тем лучше. А еще чего-нибудь не говорили они?
– Как же, ремствовали на теперешние порядки, на воеводу, вспоминали Наливайка и Лободу.
– Ого-го-го! – протянул значительно Ходыка.
– А тот молодой Щука похвалялся перевернуть всю Речь Посполитую, да советовал, выбачай на слове, с твоей милости начать.
– Гаразд, гаразд! – Ходыка злобно усмехнулся и потер свои костлявые руки. – Запомним и это: стыдно оставаться у таких доброчинцев в долгу. Однако, – он сразу переменил тон, – надо прежде всего позбыться Семена; потому-то я и говорю тебе, не рассказывай пока никому, чтобы хоть полдня не доведалась об этом дочка Балыки, а я постараюсь ее вырядить куда-нибудь из Подола…
– Не лучше ли выкрасть? Надежнее и вернее.
– Ну, ты уже сейчас за крадижку! Хе-хе-хе! Не забываешь старого? – усмехнулся Ходыка. – Ты следи вот мне неотступно за этим гультяем, не спускай его ни на минуту с глаз; чтобы я знал повсякчас, где он, что думает и что делает? Тут найважнише, чтобы он не сорвал нам всю справу с Балыкой, а посему неукоснительно надо поскорее упрятать этого гультипаку. Вот если бы подбить его на какую-нибудь бунтарскую штуку или поймать на какой-либо зраде… Или хоть на розмове недоброй про унию, про пана воеводу. Уж если его приятели об этом говорили, так он, я думаю, в этом не поступится им… Гм! – Ходыка многозначительно повел бровью. – Можно было б и свидков найти…
– Разумею, – Юзефович усмехнулся и одобрительно кивнул головою. – Только на все это, вельможный пане, нужно денег. Не подмажешь – не поедешь. А в моем чересе,[36]
36
Пояс с калиткой для денег.
VI
Сердитый и возмущенный вошел Балыка в свою опочивальню. Ложиться он и не думал, а стал ходить из угла в угол.
– Блажит дивчина, – ворчал он, разговаривая сам с собою, что всегда с ним случалось, когда его что-либо выводило из колеи душевного равновесия. – «Я ему дала слово», га? Бавылысь, товарышовали с детства – не больше, и вдруг – слово, а теперь еще – в монастырь! Так, примха дитячья, а с дытыной нужно и поступать как с дытыной… Да и грех даже такому неразумному давать волю… Ох, уж эта мне мать игуменья! Не кто, как она надыхнула ей такие думки. «Дозвольте, тату, мне отговеться…» Знаем мы, куда идешь! Еще-то и жить не начала и не расцвела, и вдруг бы в келию! Жартует! Подсылала и няню, и Богдану, чтоб я отпустил ее на отговенье… И на их я нагрымал, что пока жив, не пущу дочку в Печеры, и тебе, доню, отрезал!
Вот только как начнет плакать, так слезы ее ржавчиной ложатся на сердце и жгут… Да вот и сейчас чувствую, будто что жжет… Люблю ее, квиточку, ох, и люблю ж! Вся в мать покойницу; такая ж тихая да унылая, словно вижу горлинку… Ох! Когда бы она не плакала. Говорят, впрочем, что девичьи слезы – роса, взойдет солнце и росу высушит… Только нужно время, поволи. Не наседать же сразу, она ведь упрямством в меня пошла…
«Ни за кого не выйду замуж!» Вздор, нисенитныця, и слушать не хочу! Над Паньком смеешься? Это все эта дзыга Богдана, все она… Всякому квитку пришьет! Что ж, Панько ничего себе… смирный, не хитрый хлопец, а сердцем добрый и не пошел шахрайством в свой род: правда, зорь с неба срывать не будет, зато ж не будет и верховодить над жинкой… Она станет головою в семье… Ходыка выделит сына и заживут себе любязно… Он иногда ляпнет что-нибудь потому, что его засмеяли, затуркали в великоразумной семье, запугали и держат в черном теле, а он потом вылюднеет…
Даймо, что коли б не нужда мийская, то с Ходыкою б я не роднился: уже вельмы это хижое кодло всем далось в знакы… Грабительством да разбоями прославилось. И хоть этот Федор, кажись, одумался, а все-таки… эх, потреба в нем великая, один только он, со своей натоптанной головой, может за права наши заступиться и потягаться с ясновельможными!
Ах, времена тяжкие наступают, ополчишеся врази на нас, замышляют отнять и д #243;бра наши, нажитые потом да кровью, и права, наданные зайшлыми королями, посягают даже на наши святыни… Как же нам не поступиться для спалетного блага своим сердцем. Да коли придут великие зусылья, так я для своего родного города не пожалею ничего, даже шкуры своей! А она? О, она не меньше батька любит народ, только молода еще, не понимает всего, но против воли моей, против воли всех она не пойдет…
Несколько успокоившись, Балыка прилег было наконец на своей пуховой, высоко взбитой, с целой горой подушек постели; но сон не слетал на его очи: сердце его ныло тоскливо от щемящего чувства, а думы, словно рой пчел, кружились вокруг его головы и не давали успокоенья…
Теперь ему засел гвоздем в голову вопрос, что такое у Ходыки случилось, что его ночью пыльно потребовали домой?
И чем дальше он стал по этому поводу думать, тем глубже вонзалась тревога холодными шипами в его грудь… Он схватился с постели и зашагал порывисто, нервно по своей светлице.
«Что бы это могло быть за известие? – стоял перед ним неотвязно вопрос; и как не силился войт, но разрешить его не мог. – Очевидно, что-нибудь наглое и очень тревожное: разве бы осмелился слуга по пустякам беспокоить такое лицо, да еще где – у войта! Если бы у него случилось какое несчастье… ну, пришла бы весть про смерть, что ли… так все-таки не пугали бы ночью. Детей с ним, кроме Панька, теперь нет, да и не подложишь под мертвого руки… А может быть, известие от Степана… о моем товаре… и о моем сыне Дмитре? Ой, так! Ходыка успокаивал тут, что Степана он ради Дмитра послал дозорцем к нему, что он его вызволит от всякой беды даже из пекла, что на него можно положиться, как на каменную гору… Да все ведь может случиться в дороге…»
– Господи! Отведи и помилуй! – сложил он руки перед образом Спаса, озаренным лампадой. – Только все же, чего его потребовали? Товару бы прийти еще не время, а если грабеж в дороге, так ему за чужой товар горя мало, а своим-то он перестал вести торг, бо его б за такие дела, как шляхтича, не погладили…
«Да, для товару еще рано, рано… Но что, если его сын после грабежа привез моего Дмитра израненного разбойниками в дороге, умирающего».
– Святая покрова крый нас от бед и несчастий! – воскликнул он громко, взглянув на другой образ, и сделал глубокий земной поклон. – Всеблагая, всенепорочная предстательница за нас грешных и недостойных… – шептал он, переводя наполненные слезами глаза с одного образа на другой…
В изнеможении он опустился в глубокое кресло: в висках у него стучало, в ушах слышался шум, в сердце – тупая боль.
«Нет, не то, – пришло ему в голову возражение, – райцу позвали гвалтом домой, значит, там что-то зараз творится… Пожар?»- мелькнула у него мысль, и он бросился к окнам, но они были заперты тяжелыми ставнями на болты с прогонычами… Балыка выскочил на ганок; но на небе не было видно зарева: оно было ясно и сверкало при легком морозном воздухе мириадами звезд. Свежая, бодрящая ночь немного успокоила расходившиеся у старика нервы и освежила пылавшее от прилива крови чело; Балыка постоял немного на крылечке и снова возвратился в свою светлицу, показавшуюся ему угрюмой от нагоревших восковых свечей; он срезал особенными ножницами обуглившиеся фитили и уселся снова. Мысли его приняли более спокойное течение.
«Что будет, то будет, – от бога не уйдешь!»- успокоил он себя этим афоризмом и задумался уже так себе, беспредметно; это бесформенное сплетение усталых мыслей перешло бы, вероятно, вскоре в грезы сна и в полное забвение, если б не эта тяжесть на сердце, не гнет какого-то предчувствия…
Время ползло лениво, тоскливо…
Старик начинал уже в кресле дремать.
В это время донесся до его слуха крик петуха: Балыка вздрогнул и схватился на ноги. «Пивень кричит! – изумился он вслух. – Первые пивни или третьи? Заснул я, вероятно… но не помню, как ночь миновала: или светает, или часа два до свету… Пора! – он решительно встал, застегнулся и стянул свой жупан поясом. – Пойду до Ходыки, достучуся. Нельзя томиться дальше в неведении: если это его особистое дело, да; пусть таится, а если мое… найпаче громадское, какая-либо новая напасть, то он должен мне сказать непременно… Да и за Галину потолкую докладнее… Нужно обмирковать эту справу со всех сторон!»- И Балыка, надевши шапку кунью и шубу да взявши в руки высокую палку, проворно вышел из своего будынка на двор, а через калитку в браме – на улицу и направился к Житнему торгу, где находился дом Федора Ходыки.
Несмотря на необычайно раннюю пору, часа три ночи, не больше, привратник сразу отворил калитку на стук старого войта. Войдя во двор, Балыка заметил стоявшего на ганку хозяина. «Значит, он тоже не спал всю ночь, значит, совершилось что-либо ужасное…» И он быстро, с возраставшею тревогой подошел к своему будущему свату.
– А, любый сват, – воскликнул Ходыка, торопливо протягивая руки к приблизившемуся войту, – сам бог тебя принес… Я было собрался к тебе…
– Что такое? Что случилось? – спросил, задыхаясь от усталости и волненья, старик.
Ходыка обнял его и шепнул в это время на ухо:
– Важная новость… Тут не место… пойдем в светлицу.
Балыка, охваченный ужасом, так как тайна касалась, очевидно, его, машинально вошел в светлицу, освещенную тускло одной сальной свечой, и, не снимая ни шубы, ни шапки, забывши даже перекреститься перед образом, остановился столбом среди комнаты и молча ждал от Ходыки какого-то страшного приговора…
Притворивши за собой плотно дверь, сват подошел к нему и тихим, но выразительным голосом произнес:
– Мелешкевич бежал из тюрьмы, от катов, и теперь он здесь.
У Балыки мысли были настроены совершенно в другую сторону: он ждал известия, или что его сын убит и товары ограблены, или что другие два сына зарезаны татарами, а воевода хочет сейчас конфисковать все его имущество, или, наконец, что пришел универсал – покарать самого войта на горло… И вдруг – Мелешкевич! Старик даже не сообразил сразу, о ком речь, и переспросил машинально: – Мелешкевич?
– Да, Мелешкевич Семен, мой воспитанник, что в чужие края якобы для науки отбыл, а вышло, что на гвалты да на разбои… Тот, что приговорен был к смертной каре, кого мы считали мертвым… И вот этот разбойник от Фемиды бежал, и завтра здесь!
Теперь только сообразил Балыка, о ком говорил ему сват, и первое сознание, что жданная им беда касается не его головы и не его семейства, охватила его радостью: он облегченно вздохнул и, произнесши с крестным знамением: «Слава богу», – опустился в изнеможении на канапу.
Ходыку поразило это восклицание.
– Чему же ты радуешься? – произнес он смущенно. – Тому ли, что этот распаскудженный пьяница и разбойник жив? Или тому, что этот злодий явился сюда на наши головы для новых гвалтов, для новых злочинств?
– Я радуюсь тому, что господь милосердный отвел от меня горе, а о том блазне у меня и думок не было.
Балыка снял теперь шапку и снова перекрестился на образ.
– А! Ты вот чего! – успокоился в свою очередь и Ходыка. – Правда, что всякие страхи могли залезть в голову. Ну, раздевайся же да подсаживайся сюда: на потуху их выпьем бадьяновки да потолкуем-обмиркуем по всем артикулам сие событие.
Ходыка вынул из шаховки флягу с красноватой жидкостью, два пугара и несколько сухих, как дерево, пряников; потом придвинул к столу кресло и пригласил к беседе свата, успевшего уже скинуть шубу и прийти несколько в себя.
Подбодривши себя доброй чарой настоялки, Ходыка начал:
– Конечно, благодарение богу, не глад, не трус, не избиения первенцев и не хищение добр на нас упало, но и прибытие сего аспида – не есть дело безпечное, а есть страх, потребующий многих осторог и пыльных деяний, ведь он, тобто лиходей наш, прибыл сюда, чтоб отомстить тебе, войту, за то, что ты продал его родовые маетки, а мне за то, что я их купил…
– Оно таки правда, что мы тогда чересчур поспешно и необачно это дело спроворили. Я был против, – заметил Балыка.
– Не о том речь, – возразил нетерпеливо Ходыка. – У магистрата были все належные доводы и свидоцтва, да, наконец, против суда идти судом не возбраняется; против статута можно биться статутом, проторы и убытки можно пошукивать – это не страшно… Но ворвавшийся к нам напастник хочет не этой дорогой идти… Я это узнал от вирогидного человека, каковый подслушал в вышгородской корчме его речи, его умыслы с какими-то потайными лиходеями; я доведался, что этот разбойник имеет намерение меня огнем сжечь, пустить по ветру все мои мийские дворы, а у тебя, свате, хочет выкрасть Галину, гвалтом опозорить ее и соромом покрыть седую голову батька…
– Что-о? – Войт вскочил на ноги и потряс в исступлении кулаками. – Мое родное дитя? Мою единую утеху? Голову размозжу… Задушу вот этими руками. Где он?
– Не горячись вельмы, свате! – Ходыка усадил снова своего гостя. – Нашего ворога еще в Киеве не обретается… Он опоздал к браме и, вероятно, подночевует в ближней корчме… Но сегодня ранком он появится. Да беда не в том, а в том, что появится он тайным способом и будет переховываться со своими лиходеями. Коли б он тут стал очевисто, не было бы и горя: его бы и воевода забил зараз в железа и увязнил, как ведомого злочинца, что утек от шибеницы: злочинство ведь учинено в соседней, дружеской державе, и Речь Посполитая повинна, за силой трактатов, выдать разбойника до рук кары, да и помимо воеводы можно б партикулярно… – И глаза Ходыки сверкнули зеленым лучом.
– Так что же его делать? – растерялся Балыка.
– А вот что: нужно нам, не гаючи ни минуты часу, принять меры, обеспечить и себя персонально, и свои маетности да рухомости. Я приставлю по десять стражников к своим дворам и добрам, а тебе, свате мой любый, советую, не дожидаючи даже света божьего, увезти Галину в скрытное, место, да увезти так, чтобы никто о таковом не смог и домыслиться…
– Да, да, ты прав, – шептал, кивая головою, возмущенный и ошеломленный дерзостью блазня старик.
– Увезть беспременно, – продолжал Ходыка, – во-первых, разбойник не найдет до своей жертвы тропы, а пока он будет ее дошукиваться, и скрутить его скрутим; а во-вторых, Галина не будет смущена тем, что этот шельмец жив. А известно, что разум жиночий, невзираючи на длинный их волос, короток, а дивочий – короче комариного носа: шельмовствам и злочинствам своего коханого дивчина не поверит, хотя бы на ее очи положили и квыты, и документы, и декреты суда…
– О, не поверит, ничему не поверит!
– Так вот, ведлуг всего вышереченного, нужно Галину зараз же куда-либо увезть!
– От шкода, она у меня сегодня просилась в Печеры погостить тыждень-другой у своей тетки в Воскресенском монастыре, да я накричал на нее, чтобы про Печеры выкинула она из думок, что я туда ни за что и никогда ее не пущу. Боялся, видишь ли, чтоб там не настренчили[39]
39
Не подстроили.
VII
Проснулась Богдана на другой день рано утром и тотчас же вспомнила свою вчерашнюю беседу с Балыкой, его непонятный гнев и его усиленную защиту Ходык. Теперь и сообщение няни, провожавшей ее вчера домой, приняло в глазах Богданы большее значение и заставило ее призадуматься.
Быстро схватилась она с постели, оделась по-праздничному и вышла в соседнюю светлицу.
Обширная светлица, в которую вошла Богдана, была чисто и красиво убрана. Все в ней блестело, и всюду была видна хлопотливость зажиточной хозяйки. Ясное солнце, пробивавшееся сквозь узорчатые окна целыми столбами золотых лучей, придавало ей еще более веселый и приветливый вид. В правом углу комнаты стоял большой дубовый стол, покрытый чистым белым, как снег, обрусом. Возле стола хлопотала полная, пожилая женщина с чрезвычайно веселым и добродушным лицом; одета она была в темный, но богатый мещанский костюм; голова ее была повязана сверх очипка длинной белой намиткой, а на шее красовалось несколько низок доброго намиста и дорогой, золотой крест. На столе уже стояли в блестящих оловянных мисках вареники с сыром в сметане, пироги с потрибкою и жареная колбаса; а посреди всех блюд лежала только что испеченная золотистая паляныця возле горлатки, из которой поднимался ароматный пар.
При скрипе двери, отпертой Богданой, пожилая женщина, пани Мачоха, быстро обернулась, и по лицу ее разлилась приветливая улыбка.
– Это ты, дочка? – произнесла она ласково. – Чего же так рано схватилась?
– Ого, рано! Уже я, мамочко, и службу божью проспала, – ответила почтительно Богдана, целуя матери руку.
– Бог простит; вон и я собиралась пойти сегодня к Константину и Елене, да вот и не пошла, согрешила. А тебе б еще поспать…
– Да не спится больше, ненечко, – улыбнулась светлой улыбкой Богдана.
– Не спится! Ох-ох! Теперь только и высыпаться, пока у неньки родной живешь, а пойдешь замуж… Ге-ге! Малжонок так не пожалеет, да и хлопоты обсядут головку! – Пани Мачоха ласково провела рукою по пышным волосам своей коханой дочки – Ну, садись же снидать; вот тебе варенички, вот пирожки, а вот и палянычка прямо из печки. Только, может, сперва горяченького чего, меду или подогретого пива?
И мать, и дочь уселись за стол. День был праздничный, спешить було некуда, а потому можно было и поболтать; разговор, естественно, перешел тотчас же на вчерашнее посещение Богданой Балык.
– А как же, она мне сама о том вчера рассказывала, вот я и хочу сбегать узнать, правда ли это и что еще говорил пан войт Гале, когда мы ушли?
– Так, так, сбегай, дочко, расспроси обо всем. Жаль мне бедную Галочку! Чтоб такое дитя тихое да ласковое отдавать в это коршуново гнездо. А еще батько! Ох-ох! – пани Мачоха с сожалением покивала головою. – Когда б жива была покойница, никогда бы не допустила до этого.
– А как она любила Семена и хотела видеть его с Галей в паре.
– Не в Семене, дочко, дело. Тут бы уже и мать родная рук не подложила. Что ж делать, когда умер он: с богом не валчить,[42]
42
Не бороться, не состязаться (пол.).
