— Зачем ты так, Нина? — повторил он, охотно принимая новые правила. — Ну какой же ты ублюдок? Поздних детей обычно любят куда больше старших. Это мне надо бы жаловаться на ублюдочность: я ведь внебрачный. Отец бросил маму, едва узнав, что она забеременела.
— Значит, мы еще и родственные души, — улыбнулась она. — А что касается любви к позднему ребенку, то мне ее не досталось вовсе. Мать считала, что дети должны с грудного возраста воспитываться по-коммунистически. Ты, наверно, слышал о кибуцных домах детей. Меня запихнули туда почти сразу, причем не там, в Рамат-Гане, а далеко, в Долине, в одном из крайне левых кибуцев Хашомер Хацаир. Отец хотя бы навещал меня время от времени, а мамаше и вовсе было плевать. Они друг друга стоили – упертые сталинисты, оба. Ты ведь видел наш дом? Давид дважды перестраивал его, пока не получился дворец. Но вначале-то они жили в будке на полторы комнаты. И эти полторы комнаты до сих пор есть в недрах виллы, которую ты видел. Остались точно такими же, как при папаше. С четырьмя портретами на четырех стенах: Маркс, Энгельс…
— …Ленин и Сталин… — закончил за нее Игаль.
Приседая, пенсионеры не забывали задорно поглядывать по сторонам, что со временем привело к тому, без чего не обходится ни один уважающий себя курорт, а именно к обилию курортных романов. На благосклонность Нины Наумовны претендовали сразу три достойных ухажера: архитектор из Киева, питерский литератор и отставной подполковник артиллерии. Сначала она закономерно склонялась к последнему варианту, ибо какое женское сердце не дрогнет при виде парадного армейского мундира и военной выправки? Увы, подполковника подвела профессиональная глухота – следствие неумеренно частого употребления в прошлом команды «пли!» и технического спирта. Если б он только помалкивал, то, возможно, сошел бы и в таком виде, но бедняга еще и норовил встревать невпопад…
Союзу с питерским интеллектуалом помешали непримиримые эстетические разногласия: он непрестанно цитировал наизусть стихи поэта Бориса Слуцкого, что казалось Нине Наумовне, воспитанной на совсем другом Борисе, признаком крайне дурного вкуса. Оставался третий, Давид Михайлович Гольдфарб – сутулый, большеносый, с глазами навыкате архитектор, больше похожий на еврейского банкира-плутократа с карикатуры нацистской газеты «Дер Штюрмер» или советского журнала «Крокодил». В отличие от невпопад выскакивающего подполковника и брызжущего Слуцким литератора, архитектор молчал, как сломанная пушка, внимательно выслушивал все, что рассказывала Нина Наумовна, и с неизменной готовностью кивал, когда она обращалась к нему за одобрением и поддержкой.
Кстати, сеньор Хосе, почему архив Каталонии находится здесь, а не в Барселоне?
— Пока еще здесь, — с оттенком озабоченности поправил старик. — Видите ли, сразу после войны Франко распорядился перевезти республиканский архив сюда. Двенадцать вагонов конфискованных документов и фотографий, представьте себе. Зачем? Чтобы на их основе готовить судебные процессы и репрессии. Там ведь можно найти практически все: списки членов партий, протоколы заседаний, копии приказов, секретные директивы и отчеты… — все что угодно. Сейчас каталонцы требуют вернуть архив, и будет очень печально, если они добьются своего.
— Почему? Это ведь их документы.
— Именно поэтому, — вздохнул Труднопроизносимый. — Архивы не должны быть в руках тех, кто озабочен созданием своего оправдательного нарратива. Они неизбежно засекретят что-то одно и преувеличат что-то другое. Работать с историческими документами должны нейтральные ученые.