Наследники
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Наследники

Тегін үзінді
Оқу

Джозеф Конрад
Форд Мэдокс Форд

Наследники

Перевод с английского Сергея Карпова


Сарданапал возвел семь городов за день.
Так будем есть, пить и спать, ибо завтра мы умрем [1].


Посвящается Борису и Кристине





1. Перефразированная надпись с могилы мифического ассирийского царя Сарданапала, перевод Г. Стратановского: «Сарданапал, сын Анакиндаракса, построил Анхиалу и Тарс в один день. Ешь, пей, веселись, потому что все остальное не стоит этого» (то есть щелчка, который статуя Сарданапала изображала правой рукой). В других вариантах перевода Сарданапала зовут сыном Анасиндаракса. — Здесь и далее примечания переводчика.

1. Перефразированная надпись с могилы мифического ассирийского царя Сарданапала, перевод Г. Стратановского: «Сарданапал, сын Анакиндаракса, построил Анхиалу и Тарс в один день. Ешь, пей, веселись, потому что все остальное не стоит этого» (то есть щелчка, который статуя Сарданапала изображала правой рукой). В других вариантах перевода Сарданапала зовут сыном Анасиндаракса. — Здесь и далее примечания переводчика.

Глава первая

— Идеи, — сказала она. — О, что касается идей…

— Да? — рискнул спросить я. — Что касается идей?..

Мы прошли через старинную калитку, и я бросил взгляд через плечо. Полуденное солнце светило над каменным фасадом, небольшими статуями святых, лепными козырьками, присохшей грязью и белыми полосами птичьего помета.

— Вот, — показал я, — разве это вам ни о чем не говорит?

Она качнула головой и с отрицанием, и с презрением.

— Но как же, — пробормотал я, — ассоциации… идеи… исторические идеи…

Она промолчала.

— Всё у вас, американцев, так, — начал было я, но меня остановила ее улыбка.

Она словно усмехалась словам пожилой дамы, возмущенной поведением своих современных дочек. Это была улыбка человека, уверенного в своем неоспоримом превосходстве.

В беседах любой продолжительности у одной стороны всегда есть преимущество перед другой — иерархическое, интеллектуальное или социальное. В этой беседе моя спутница если и не обладала негласным превосходством воли, то хотя бы претендовала на него, не сомневалась в нем. Я к подобному не привык. Я любил поговорить и гордился своим подвешенным языком.

Я уже бросал на нее взгляды; но теперь, покосившись, посмотрел по-новому, оценивая. Отвлекся от своей привычной мрачности, гадая, что она за человек. Пышные волосы, красивые глаза и изрядная доля очарования. Да, все это так. Но было и что-то еще — что-то… не относившееся к красоте. Черты лица столь совершенны и изящны, что казались хрупкими, чуть ли не прозрачными, но при этом ни намека на ранимость; во взгляде — невероятная сила. Волосы светлые с отливом, щеки румяные, словно на них откуда-то падает теплый свет. Она выглядела вполне привычно, пока вдруг не поймаешь себя на мысли, как она необычна.

— Куда вы собираетесь? — спросила она.

— Я иду в сторону Дувра.

— Можно с вами?

Я посмотрел на нее, думая разгадать с одного взгляда. Разумеется, это было невозможно. «Будет еще время поломать голову», — подумал я.

— Дороги открыты для всех, — сказал я. — Так вы не американка?

Она покачала головой. Нет. Но и не австралийка, и не из каких-либо британских колоний.

— Вы не англичанка, — рассуждал я. — Слишком уж хорошо говорите.

Я был раздражен. Она все не отвечала. Снова улыбнулась — и вот тут я уже рассердился. В церкви она точно так же улыбнулась, когда услышала, как служитель расхваливает особенно отвратительные образчики реставрации, и как раз эта улыбка придала мне смелости подойти к ней, чтобы с уважением поддержать во мнении и раскритиковать гипсовую лепнину. Вы знаете, как обращаются к юной даме, которая очевидно может постоять за себя. Так же и я заговорил с ней. Она улыбалась болтовне экскурсовода, когда тот показывал нашей увлеченной туристической группе место, где принял мученическую смерть блаженный Фома [1], — и в той улыбке сквозило чувство собственного превосходства. Тогда меня это привлекло, но теперь, когда она точно так же улыбалась, глядя мимо меня — не совсем мне, — на кривых дорогах городка, я не мог скрыть раздражения. Я, в конце концов, не абы кто; я ей не церковный служитель. В те дни я много о себе мнил, и за время одиночества и долгих размышлений большое самомнение выкристаллизовалось в привычку. Я был писателем с высокими — высочайшими — идеалами. Я удалился от мира, вел затворническую жизнь в стороне от городов, как положено отшельникам, в надежде, что однажды чего-нибудь добьюсь — перенесу на бумагу нечто великое. Вдруг она прочла мои мысли.

— Вы пишете, — уверенно заявила она.

Я спросил, как она догадалась, не читала ли что-нибудь мое — хотя и читать-то было почти нечего.

— А вы известный автор? — спросила она.

— Увы, нет! — ответил я. — Вы и сами это знаете.

— А хотели бы стать?

— Все писатели хотят, — ответил я, — хотя кое-кто возражает, что мы стремимся к высокому.

— Понимаю, — задумчиво ответила она.

У меня было ощущение, будто она принимала некое решение насчет меня. С врожденной неприязнью к подобному отношению я прервал неведомые мне мысли.

— Но полно, — сказал я. — Обо мне говорить неинтересно. Лучше поговорим о вас. Откуда же вы?

И снова в голову пришло, что мне совершенно незнаком подобный тип. Вот все та же улыбка — насколько я видел, та же в точности. У улыбок тоже есть свои тонкие оттенки, как у смеха, у интонаций. Я не смог удержаться и снова заговорил.

— Откуда вы? — повторил я. — Должно быть, вы из какой-нибудь новой страны. Готов поклясться, вы иностранка, раз смотрите на нас свысока. Вы до того умеете действовать на нервы, что еще чуть-чуть — и приму вас за пруссачку. Но очевидно, что вы из новой страны, которая только начала искать себя.

— О, мы унаследуем землю, если вы об этом, — ответила она.

— Это можно понимать по-разному, — сказал я, стараясь не дать ей вывести меня из себя. — Откуда вы?

Я отлично понимал, что достаточно и одного вопроса, но, наверное, в попытке показать свое интеллектуальное превосходство продолжил:

— А знаете, давайте играть честно. Я же готов рассказать кое-что о себе — уже сказал главное. Ответьте взаимностью и вы, это будет честно.

— А зачем обязательно играть честно? — спросила она.

— А что вы имеете против? Или вы не считаете честность национальной чертой вашей страны?

— Вам правда так интересно, откуда я?

Я небрежно это подтвердил.

— Слушайте, — сказала она и издала несколько звуков.

Меня охватило странное, противоестественное чувство. Оно налетело внезапно, как во вдруг наступившей тиши порыв ветра в безветренный день.

— Что… что это?! — воскликнул я.

— Я сказала, что обитаю в Четвертом измерении.

Я восстановил самообладание, решив, что попросту ощутил некое неизвестное и маловажное физическое явление.

— Должно быть, мы слишком быстро поднимаемся в гору, — сказал я. — Плоховато себя чувствую. Я не расслышал, что вы сказали.

Уж точно я запыхался.

— Я сказала, что обитаю в Четвертом измерении, — повторила она с удивительной серьезностью.

— О, полноте, — возмутился я. — Что за игры. Доводите только что выздоровевшего человека до изнеможения, а потом мучаете загадками.

Ко мне вернулось и дыхание, и желание разглагольствовать. Но пока я просто посмотрел на нее. Я начинал понимать. Вполне очевидно, что она иностранка в чужой стране — в стране, где ее национальные особенности проступают ярче. Должно быть, она не американка, а расы иной, непостижимой — семитка или славянка. Я в жизни не видел черкесов, и раньше было принято считать, что черкешенки — светлокожие красавицы и тому подобное. И все, что в этой девушке отталкивало, объяснялось всего лишь разницей в менталитете. В конце концов, мы не так уж отличаемся от лошадей. Боимся того, чего не понимаем, — даже считаем зловещим. И она казалась мне зловещей.

— Вы так и не ответите, кто вы? — спросил я.

— Уже ответила.

— Если вы думаете, будто я поверю, что вы обитаете в математической нелепице, то вы заблуждаетесь. И нешуточно.

Она повернулась и показала на город.

— Смотрите! — сказала она.

Мы уже забрались за западный холм. У наших ног, под небом, откуда ветер сдул все облака, расстилалась долина — широкий и неглубокий котел, налившийся лиловым от дыма из труб. А поверх красных крыш воспаряла золотая церковная башня. Живописная картина, последнее и великое слово в искусстве. Я перевел взгляд на девушку. Я был тронут — и знал, что это величие перед нами не могло не тронуть и ее.

Она улыбалась.

— Смотрите! — повторила она.

И я посмотрел.

Все то же лиловое и красное, и золотая башня, живопись, последнее слово. Она что-то произнесла — некий звук.

Что случилось? Не знаю. Все предстало мерзким. Я словно увидел что-то вовне, что-то огромнее — огромнее соборов, огромнее самой идеи богов, кому посвящались соборы. Башню перекосило. Я заглянул за нее — и увидел не крыши, не дым, не холмы, а невоплощенную, невоплощаемую бесконечность космоса.

Все прошло через миг. Башня вновь заняла свое законное место, а я уставился на свою спутницу.

— Какого дьявола! — воскликнул я в панике. — Какого дьявола вы играете со мной такие шутки?

— Как видите, — ответила она, — рудименты восприятия у вас остались.

— Вы уж простите, если я не понимаю, — сказал я, хватаясь за осколки гордости. — Я человек вспыльчивый.

Я хотел скрыть эту свою внезапную обнаженность.

— Простите за грубые выражения, — добавил я в доказательство того, что самообладание ко мне вернулось.

Мы продолжили путь в молчании. Я был потрясен, физически и душевно, и пытался скрыть от самого себя причину этого состояния. Немного погодя я произнес:

— Значит, вы желаете сохранить… свое инкогнито.

— О, я не делаю из себя загадки, — ответила она.

— Вы только сказали, что вы родом из Четвертого измерения, — заметил я с иронией.

— Я и в самом деле родом из Четвертого измерения, — терпеливо сказала она.

Она говорила тоном человека в затруднении, но знающего об этом затруднении и готового его преодолеть. Чувствовалось в ней утомление грамотного взрослого, вынужденного объяснять глупым детям — снова и снова — что-то элементарное из таблицы умножения.

Она точно прочитала мои мысли, в точности угадала формулировку. Даже предварила свою дальнейшую речь словом «да».

— Да, — начала она. — Я словно пытаюсь объяснить идеи нового века человеку из века предыдущего. — Она помолчала в поисках подходящего примера, который я пойму. — Словно я объясняю доктору Джонсону техники и популярность школы поэзии кокни.

— Я понял, — сказал я, — что меня вы ставите не выше чокто [2]. Но вот чего я не пойму: какое это имеет отношение к… как вы сказали, Четвертому измерению?

— Я объясню, — ответила она.

— Но уж, пожалуйста, объясняйте, как какому-нибудь чокто, — любезно попросил я. — Четко и убедительно.

— Непременно.

И девушка приступила к долгой речи; я привожу ее в сокращении. Не помню точных слов — их было слишком много; но говорила она как по писаному. Ее подбор слов, ее невыразительный голос завораживали. Я словно бы слушал фонограф с записью технического текста. Меня привлекала примесь нелепицы, безумия; обычный расстилающийся под уклон пейзаж, прямая белая дорога, что при взгляде с высоты убегала на мили и мили — все прямо и прямо, такая белая. В необъятной синеве неба разносилось пение бесчисленных жаворонков. А я слушал пародию на научный труд в исполнении фонографа.

Я услышал о Четвертом измерении; узнал, что это обитаемый план существования, невидимый нашему оку, но вездесущий; услышал, что как раз его и увидел, когда перед моими глазами накренилась колокольня Гарри. Услышал описание его обитателей: народа дальновидного, исключительно практичного, невероятного; безо всяких идеалов, предрассудков и сожалений; без чувства прекрасного и без уважения к жизни; свободного ото всех этических традиций; эти существа не знают боли, слабости, страданий и смерти, будучи неуязвимыми и бессмертными. Впрочем, что они бессмертны, она не сказала.

— Вы бы нас возненавидели — и еще возненавидите, — закончила она.

И словно только тогда я пришел в себя. Меня так захватила мощь ее воображения, что я было уверился, будто слышу правду. Видимо, так она развлекалась; немыслимо, чтобы она хотела меня напугать. Не стану делать вид, будто совсем не лишился самообладания, но все-таки я дружелюбно ответил:

— Что ж, вы явно изобразили этих созданий достойными ненависти.

— Я ничего не выдумываю, — сказала она со слабой улыбкой и продолжила свою потеху. Теперь она рассказывала об их происхождении: — Ваши… — Так она, надо думать, называла жителей моей страны или население земли в целом. — …Ваши предки — это и мои предки, но вы давным-давно покинули Измерение, как мы покидаем сейчас, и захватили Землю, как захватим мы завтра. Но здесь вас поджидали болезни, как поджидают нас: убеждения, традиции; страхи; сочувствие… любовь. Почитание идеалов придавало вам сил — и вселяло печаль; вы утешали себя верованиями, искусством — и всё забыли!

Она говорила со спокойной уверенностью в своих словах, с необоримой и равнодушной убедительностью. Она лишь констатировала факты, а не объясняла, во что верит. К тому времени мы оказались у небольшой придорожной таверны. На скамье перед дверью спал крестьянин в темной одежде, уложив голову на стол.

— Заткните уши пальцами, — велела моя спутница.

Я решил потрафить ей.

И увидел, как двигаются ее губы. Крестьянин вздрогнул, приподнялся, опрокинув свою кружку неуклюжим, судорожным движением руки. Протер глаза. Мы ушли раньше, чем услышали его мнение о произошедшем.

— Я видел, как конюх так же делает с жеребцом, — заметил я. — Я знаю, что бывают слова с определенным эффектом. Но не стоит играть злые шутки, будто какой-то водевильный дьявол из «Фауста».

— Полагаю, это неприлично? — усмехнулась она.

— Элементарная вежливость, — запальчиво ответил я. — Бедняга остался без пива.

— А мне что с того? — спросила она с видом человека, терпеливо объясняющего свой наглядный пример.

— Для него это значит много.

— Но для меня?

Я промолчал. Сразу после этого она прекратила свой рассказ так же резко, как начала. Она словно заучила лекцию наизусть и теперь подошла к ее концу. Я никак не мог понять, к чему же она вела. В этой девушке были новизна, необычность; порой она казалась безумной, порой — пугающе нормальной. Мы где-то перекусили — еда прервала течение ее речи, — а потом, под вечер, отправились проселками по уединенным долинам. Мне было нехорошо: расшатанные нервы, тяжелые думы, однообразие жизни в мрачной тени неудач. В этом краю у меня было одно дело, и я близился к его завершению, пока искал успокоение в тихих местных лощинах, чтобы вернуться к себе прежнему. Не хотелось думать о том, как я переживу этот год, — о тысяче действительно важных мелочей. Поэтому теперь говорил я, а она — она очень внимательно слушала.

Но темы разговора быстро исчерпали себя, и скрепив сердце я вернулся к Четвертому измерению. Мы шли по безлюдной долине между Хардресом и Стеллинг-Миннис; мы молчали уже несколько минут. Лично мне казалось, в нашем молчании назревали невыразимые чувства, что порой проходят между мужчиной и женщиной, как ток. Солнце заходило, в лесистых лощинах темнело. Я рассмеялся какой-то своей мысли — уже и забыл какой — и принялся забрасывать спутницу вопросами. Я старался придраться к идее о Четвертом измерении, доводил ее до абсурда. Я говорил: «И когда ваше великое множество выйдет из этого измерения и вторгнется на землю, вы сделаете то и се…» — всякие ироничные глупости. Она холодно возразила, и вмиг моя ирония показалась пошлой, как фамильярность коммивояжера. Порой она обозначала: «Да, так мы и сделаем», — обозначала без слов, каким-нибудь жестом — я сам уже не опишу каким. Она внушала благоговение своими манерами, несла себя едва ли не с царственным достоинством; оттого даже становилось не по себе в той одинокой долине, такой пустынной, серой, замкнутой. В нависающих ветвях, в неподвижных завесах тумана осталось что-то от прошлого мира — словно в этих великих складках земли времени не существует, — и охватывало полное одиночество; казалось, может случиться что угодно. Я устал от звука собственного голоса. Но когда хотел замолчать, обнаружил, что спутница оказывает на меня какой-то необычайно живительный, бодрящий эффект.

Мы вышли к концу долины, где дорога начинала взбираться на южный холм, на открытый простор. Я хранил тяжелое молчание. Благодаря тому, что она твердила с угрюмой бесстрастностью, я все-таки пришел к ви́дению — даже четкому представлению — ее фантастической идеи: аллегории, безумия, или чем это было. Пришельцы ворвутся толпами, материализуются, будут поглощать все, как саранча, неуязвимые из-за своего сходства с людьми. Они явятся внезапно, как выпадает снег за ночь: выглядываешь утром в окно — и весь мир уже белый; они явятся, как седые волосы, высасывая из нас силы, как годы сосут соки из наших мышц. Относиться к нам станут не лучше, чем мы сами относимся к низшим расам. Не будет ни сражения, ни убийств; мы — вся наша общественная система — расколемся, как раскалывается пополам балка под тяжестью, потому что мы насквозь проедены альтруизмом и этикой. Даже в самом нашем худшем изводе у нас есть предел, тот момент, когда мы восклицаем: «Нет, это уже слишком», — потому что нас веригами отягощают принципы. Кажется, она произнесла всего две фразы: «Считайте, мы участвуем с вами в скачках — и у нас фора» и «Мы лишь затянем вас в пучину своим весом».

— Но, значит… — ответил я. — Мы не сможем никому доверять. Любой может оказаться одним из вас…

— Любой, — подтвердила она.

Она предрекала нам царство ужаса. Проходя мимо соседа на улице, мы станем коситься на него с подозрением.

Я молчал. Птицы убаюкивали заходящее солнце. В кронах деревьев густела тьма, минута за минутой краски мира становились все насыщеннее и мрачнее.

— Но… — начал я. Меня охватывало беспокойство. — Но почему ты мне все это рассказываешь? Ты думаешь, я присоединюсь к вам?

— В конце концов придется, — ответила она, — а я не хочу зря тратить силы. Если бы тебе пришлось помогать нам, ничего не зная, ты бы сопротивлялся, сопротивлялся и сопротивлялся. Мне пришлось бы с тобой повозиться. Но теперь ты будешь сопротивляться только вначале — а потом поймешь. Ты увидишь, как мы победим человека — человека с большой буквы, человека, стоящего за порядочность и честь. Ты увидишь, как сети стягиваются туже и туже, — и тогда поймешь. И прекратишь сопротивление, вот и все.

Я молчал. Хрипловато запел июньский соловей. Мы словно ждали какого-то сигнала. Ночные существа шуршали в траве, в листве. Наконец стемнело так, что я не видел даже белого пятна ее лица.

Я поднял руку и случайно коснулся ее руки. Без колебаний схватил ее.

— Как я могу сопротивляться тебе? — спросил я и сам изумился силе своего чувства, прозвучавшего в шепоте.

Я поднял ее ладонь. Рука была совершенно холодная, и девушка словно и не думала противиться; но не успел я коснуться ее губами, как меня охватило что-то вроде панического приступа целомудрия. Я не знал, к чему это приведет — и вспомнил, что даже не знаю, кто она. С самого начала в ней ощущалось нечто зловещее, и теперь, во мраке, ее молчание и холодность бесстрастно угрожали чем-то неведомым. Я отпустил ее руку.

— Нам лучше поторопиться, — сказал я.

Вдоль дороги рос густой подлесок, над нами сплетались ветви. Я бы мог попытаться разглядеть ее лицо, но я не отрывал глаз от земли. Я был раздражен. Теперь, когда момент прошел, он казался упущенной возможностью. Уже скоро мы расстанемся, и эта мысль была тем более невыносима из-за ее редкого ума и необычной, но очень живой красоты. Она пробудила во мне любопытство, которое нисколько не торопилась удовлетворять, и интерес на грани страха. Мы поднялись на холм и вышли на простор мягкого лужка. Здесь звук наших шагов приглушился, и мир стал тих как никогда. Вокруг нас были огороженные поля. Падал слабый свет луны, за грубые каменные ограды цеплялся мерцающий туман. Во все стороны далеко разбегались широкие и мягкие дороги.

— А теперь… — сказал я наконец. — Встретимся ли мы еще? — Мой голос прозвучал так хрипло, словно я молчал годами.

— О, встретимся, и не раз, — ответила она.

— Не раз? — переспросил я, даже не зная, радость ли чувствую или смятение.

За калиткой в живой изгороди я заметил проблеск белого дома. Казалось, он принадлежал другому миру; другому порядку вещей.

— А… вот и дом Кэллана, — сказал я. — Сюда я и шел…

— Знаю, — ответила она, — здесь мы расстанемся.

— Чтобы встретиться вновь? — спросил я.

— О… чтобы встретиться вновь; конечно, чтобы встретиться вновь.



1. Фома Бекет (1118–1170) — канцлер Генриха II и архиепископ Кентерберийский, канонизированный после расправы.

2. Чокто — племя индейцев в Северной Америке.

1. Фома Бекет (1118–1170) — канцлер Генриха II и архиепископ Кентерберийский, канонизированный после расправы.

2. Чокто — племя индейцев в Северной Америке.

Глава вторая

Ее фигура растворилась во тьме — так исчезают бледные создания, уплывая в пучину, — и с ее уходом вернулся мой благодушный настрой. В памяти эпизод объяснился сам собой: это было заигрывание с таинственной и определенно очаровательной случайной спутницей. Эта девушка — загадка, а ведь когда знаешь ответ, загадка — вещь ужасно скучная. Так скоро наскучит и она, как только я подберу к ней ключ. Тут мне пришла в голову догадка, что она хотела, чтобы я видел ее, пожалуй, как символ будущего — собственно, символ тех, кто унаследует землю. Она дурачилась со мной в духе дерзкой современности. Хотела показать мою старомодность; показать, что с мышлением, которое унаследовал я и подобные мне, уже покончено. Нас силком отправят в отставку, заменят и забудут. Очевидно, она лучше подготовлена к темпам нынешней жизни. Было в ней что-то — не просто остроумие, не просто безжалостная целеустремленность, но нечто иное и неизъяснимым образом более внушительное. Быть может, всего лишь самоуверенность будущего преемника, неотъемлемое свойство жителей империи Запада. Но все-таки и я ей не какой-то негр — даже не индус. Я человек, черт подери, я человек.

Как писатель я был настолько неуспешен, настолько неизвестен, что начал считать себя опередившим время, творящим для потомства. Это вошло в привычку; единственная моя месть Судьбе. Но та девушка поставила меня в один ряд с массой заурядных писателей — объявила себя тем самым потомством, для которого я творил.

Скорее всего, она из какого-нибудь кружка, зовущего себя Четвертым измерением, — как в свое время были прерафаэлиты. Этакая лукавая аллегория. Я задумался, почему никогда прежде о них не слышал. И как так вышло, что они не слышали обо мне!

— Не могла же она не читать ничего моего, — ловил я себя на размышлениях. — Может, рассказ о Дженкинсе. Наверняка рассказ о Дженкинсе; в том паршивом журнале его поместили на видное место. Наверняка она увидела, что это настоящее искусство, и…

Понимаете, если вы писатель, вы склонны мыслить именно так.

К тому моменту я уже стоял на пороге великого Кэллана. Постучавшись, я словно окунулся в быт великого, великого — о, бесконечно великого — романиста. Меня провели в освещенный салон, где меня приветствовала супруга великого человека, затем мягко доставили в спальню, там я привел себя в порядок и спустился, чтобы в конце концов оказаться в святая святых, где мои глаза не сразу привыкли к свету лампы. Кэллан восседал на софе в окружении восхищенной толпы, состоящей из очень и очень провинциальных персоналий. Уж и забыл, как они выглядели. Кажется, был один с рыжеватой бородой, которая ему вовсе не шла, и был другой, кому рыжеватая борода бы не помешала; был еще чрезвычайно угрюмый брюнет и, смутно припоминаю, кто-то шепелявивший.

Они говорили мало — собственно, разговором это было и не назвать. За речи здесь отвечал Кэллан. Он — говорил — очень — медленно — и — очень — авторитетно, словно великий актер, растягивающий свое время на сцене как можно дольше. При виде открывшейся двери он поднял тяжелые веки с выражением мрачного интеллектуального утомления; так его белый нос стал выглядеть еще длиннее. Его короткая каштановая бородка сильно поседела, подумал я. А с этими высоким лбом и снисходительной, но милостивой улыбкой я, разумеется, был хорошо знаком. Их знали все по уличным плакатам. Видные гости и не желали говорить. Они хотели очаровываться — чем, собственно, и занимались. Кэллан пребывал в подходящей для этого позе — в той же самой, в какой его всегда фотографировали: одна рука поддерживает голову, другая теребит цепочку часов. Лицо совершенно серьезное, но глаза смущают тем, как воровато бегают. Он подробно расспросил меня о прогулке из Кентербери; заметил, что местный собор — это величественный — готический — монумент, и исправил мои заблуждения о направлении местных дорог. Явно остался доволен тем, как мало я запомнил из того, на что следовало бы обратить внимание по пути. Так ему представился повод продемонстрировать знание окрестностей.

— В коттедже — по — соседству — с мельницей — в Стеллинге — жила — примечательная — женщина, — сказал он. — Это она стала прообразом Кейт Уингфилд.

— В вашем «Болдеро»? — хором спросил хор.

От воспоминания о луге в Стеллинге — о поблескивающих белых ликах мрачных коттеджей — я словно ощутил дуновение холодного тумана. И забыл сказать: «Ну конечно!»

— Она была — весьма — примечательна. — Она…

Я вдруг поймал себя на раздумье, что на самом деле реально: луг с туманными оградами и размытой луной — или эта комната с рядами книг в одинаковых переплетах и бюстом великого человека, что отбрасывал вверх зловещую тень с пьедестала за лампой.

Не успел я полностью оправиться, как видные гости потянулись на выход, чтобы успеть на последний поезд. Я остался наедине с Кэлланом.

Ради меня поддерживать торжественный настрой он не трудился и заговорил уже быстрее.

— Любопытный тип этот мистер Джинкс, верно? — сказал он. — Ты его узнал?

— Нет, — ответил я, — сомневаюсь, чтобы я с ним встречался.

Кэллан ответил раздраженным выражением.

— А мне казалось, я неплохо его передал. Это же Гектор Стил. В моем «Бланфилде», — прибавил он.

— Ну конечно! — сказал я. Я так и не смог дочитать «Бланфилд». — Ну конечно, э-э, да… разумеется.

Повисла неловкая пауза.

— Скоро принесут виски, — внезапно произнес он. — Я не пью, когда в гостях Как-Его-Там. Понимаешь, он священник — всей душой за воздержание. Когда нам подадут… скромные напитки… мы перейдем к делу.

— Ах, — сказал я, — так ты не шутил в письмах, когда говорил…

— Какие тут могут быть шутки, — ответил он. — О, а вот и виски. Ну что ж, намедни ко мне заходил Фокс. Фокса ты, конечно, знаешь?

— Это не он ли открыл газету под названием?..

— Да-да, — нетерпеливо продолжил Кэллан. — Он мастер открывать издания. Теперь пробует себя в новой области. У него сколько угодно спонсоров — всё, между прочим, большие имена. И он пустит мой следующий фельетон. Это… это начинание куда более серьезного толка, чем все, что он делал доселе. Понимаешь?

— Конечно, — сказал я, — только не понимаю, при чем здесь я.

Кэллан задумчиво отпил виски, добавил побольше воды, побольше виски — и наконец нашел напиток удовлетворительным.

— Видишь ли, — начал он, — Фоксу пришло письмо о том, что скоропостижно скончался Уилкинсон: болезнь сердца. От Уилкинсона ждали цикл статей о выдающихся людях. Фокс растерялся, а я замолвил словечко за тебя.

— О, я очень… — начал я.

— Не за что, не за что, — перебил Кэллан равнодушно. — Мы с тобой уже давние знакомцы.

У меня перед мысленным взором внезапно промелькнул портрет прежнего Кэллана — раболепного, подозрительного субчика в дешевой одежонке, с вороватыми глазами и угодливой манерой.

— Ну разумеется, — сказал я, — но не понимаю, касается ли это меня как автора.

Кэллан прочистил горло.

— Долгие годы, — молвил он в своем величавом стиле, — вот те связи, что мы зовем узами дружбы.

Он замолчал, чтобы записать эту фразу на скрижалях своей памяти. Затащит ее в свой новый сериальный роман ради красного словца.

— Понимаешь, — продолжил он, — я написал немало автобиографических вещиц, и писать еще было бы уже на грани саморекламы. А ты сам знаешь, как я этого не люблю. Вот я и показал Фоксу твой очерк в «Кенсингтоне».

— Рассказ о Дженкинсе? — спросил я. — Как ты о нем узнал?

— Мне присылают «Кенсингтон», — ответил он.

В его голосе чувствовалась обида, и тогда я вспомнил, что мой выпуск «Кенсингтона» вышел с балластом в виде добрых семи страниц сериала от самого Кэллана — семи страниц мелким шрифтом.

— Как я говорил, — начал Кэллан заново, — ты уже должен хорошо меня знать и, полагаю, с моими книгами знаком. Что до остального, я предоставлю тебе любые материалы.

— Но, мой дорогой Кэллан, — сказал я. — Я же в жизни не писал ничего подобного.

Кэллан прервал меня взмахом руки.

— И мне, и Фоксу показалось, что твой… твой «Дженкинс» — как раз то, что нужно, — сказал он. — Конечно, то был этюд об обнищавшем художнике. Но исполненный замечательно.

Я склонил голову. Похвалы от Кэллана лучше принимать молча.

— Видишь ли, мы хотим — или, вернее, хочет Фокс, — объяснял он, — цикл исследований знаменитостей chez eux [1]. Они, разумеется, не обнищавшие. Но если отнесешься к ним так же, как отнесся к Дженкинсу, — застанешь в их кабинетах, в окружении того, что в их случае приравнивается к битым статуэткам и выцветшим шторам из саржи, — получится как раз то, что надо. Что-то новое — или, вернее, намного лучше: что-то старое, но в слегка — совсем слегка — новом свете. Чего и хочет публика.

— Ах да, — сказал я, — чего хочет публика. Но все-таки разве это уже не делали-переделывали? Я с десяток раз видел в шестипенсовых журналах твои фотографии в кресле, с перочисткой и тому подобным.

И вновь Кэллан с равнодушием показал свое превосходство взмахом руки.

— Ты себя недооцениваешь, — сказал он.

— Спасибо, — пробормотал я.

— Это будет — не просто — утоление любопытства, — а попытка — заглянуть — в суть вещей — так сказать, передать атмосферу; не просто описать мебель.

Он явно цитировал проспект нового издания, затем прочистил горло, чтобы молвить великую истину.

— Фотография — это — не — Искусство, — заявил он.

Кэллан на глазах становился все более эксцентричным.

«В конце концов, — рассуждал я про себя, — отчего бы той девушке и не играть роль обитательницы иных сфер? Она уж точно справилась намного лучше Кэллана. Пожалуй, даже слишком хорошо».

— Платят достойно, — подал голос Кэллан. — Не знаю, сколько кладут за тысячу… но…

Я поймал себя на том, что помимо своей воли размышляю о предложении.

— Ну что, думаю, ты согласен?

Я вспомнил о долгах.

...