автордың кітабын онлайн тегін оқу Дочь самурая
Эцу
Инагаки
Сугимото
Дочь
самурая
Как дочь феодальной Японии, словно вместив в свою жизнь сотни лет, стала современной американкой
Перевод с английского Юлии Полещук
С любовью, уважением и глубочайшей благодарностью я посвящаю эти благоговейные воспоминания
ДВУМ МОИМ МАТЕРЯМ,
что жили друг от друга так далеко и в таких разных мирах,
но души их встретились во мне
БЛАГОДАРНОСТЬ НЭНСИ ВИРДЖИНИИ ОСТИН,
чья неоценимая дружба, бодрый дух и жизненный опыт помогли мне поверить в то, что маленькая Эцубо, сердце которой полно любви к старой Японии, способна собрать рассыпающиеся осколки самурайского духа и составить из них дивную мозаику для современного читателя
ГЛАВА I. ЗИМЫ В ЭТИГО
Чужеземцы порой называют Японию страной солнца и цветов сакуры. Это всё потому, что туристы посещают только восточные и южные её районы, где климат мягкий и круглый год тепло. На северо-западном побережье зимы долгие и снег зачастую лежит с декабря до марта или апреля.
В провинции Этиго, где был мой дом, зима начиналась обильными снегопадами; снег валил без перерыва, так что вскоре из-под него виднелись лишь закруглённые толстые брёвна коньков наших крытых соломою крыш. Тогда выходили работники — на плечах соломенные циновки, на голове широкополые плетёные шляпы, похожие на зонты, — и большими деревянными лопатами прочищали проходы с одной стороны улицы на другую. С середины улиц снег не убирали вовсе. Длинные сугробы возносились выше крыш. Работники вырезали ступени в снегу — чистить его приходилось всю зиму, — а мы, детвора, поднимались по этим ступеням и бегали по сугробам, играли в разные игры: то в самураев, вызволявших деревню из снежного плена, то в свирепых разбойников, что подкрадываются к ней, дабы напасть.
Но куда интереснее бывало, когда снегопады ещё не пришли и весь город готовился к зиме. Обычно это занимало несколько недель, и каждый день по пути в школу и из школы мы останавливались поглазеть, как работники деловито облекают статуи и небольшие уличные святилища соломенным зимним покровом. Каменные фонари, все кусты и деревья в наших садах укутывали соломой, и даже снаружи к стенам храмов для защиты от снега привязывали бамбуковыми верёвками циновки или огромные сети, сплетённые из соломы. Улицы каждый день меняли облик, и когда наконец соломой накрывали больших резных каменных львов у ступеней храмов, город являл собой причудливое зрелище: всюду соломенные шатры всевозможных форм и размеров, в ожидании снега, под которым мы окажемся погребены на три или четыре месяца.
В основном у больших домов крыши были соломенные, с широкими карнизами, лавчонки же крыли дранкою и придавливали доски камнями, чтобы в оттепель по весне не сходил лавиной снег. Над всеми тротуарами тянулась постоянная крыша из стрех, зимой их огораживали, как стенами, деревянными щитами (впрочем, кое-где встречалась и вощёная бумага), так что улицы превращались в длинные коридоры, и даже в ненастье мы ходили по ним, полностью защищённые от ветра и снега. В коридорах царил сумрак, но всё-таки не темнота, потому что свет сквозь снег пробивается замечательно, и даже на перекрёстках — дорогу мы переходили по снежным туннелям — света было достаточно, чтобы разбирать крупные иероглифы. Возвращаясь из школы, я частенько читала домашнее задание в этих туннелях, точно те древние мудрецы, что корпели над книгами при свете снега.
Длинный хребет Кисо так надёжно отгораживает провинцию Этиго (а её название, к слову, и означает «за горами») от прочей Японии, что в Средние века власти считали Этиго холодной окраиной, куда можно ссылать тех, чьё высокое положение или общественное влияние не позволяло обращаться с ними как с обычными преступниками. Таковыми считали сторонников реформ. В ту давнюю пору в Японии к реформам что в политике, что в религии относились неодобрительно и самых прогрессивно мыслящих придворных, равно как и монахов особенно широких взглядов, причисляли к смутьянам и отправляли жить в какое-нибудь захолустье, где о честолюбивых устремлениях приходилось забыть навсегда. Большинство тех, кого сослали в Этиго по политическим соображениям, обречены были умереть — и тогда их хоронили за пределами небольшого кладбища близ того места, где совершилась казнь, — или затеряться среди крестьян в каком-нибудь простом доме. В нашей литературе немало печальных историй о богатых и именитых молодых людях, которые, переодевшись паломниками, скитаются по селеньям Этиго в поисках сгинувших без вести отцов.
Со сторонниками религиозных реформ обходились милостивее; обычно их жизнь проходила в смиренных и безобидных трудах. Некоторые из основателей новых буддийских школ, отправленные в пожизненную ссылку, были людьми исключительно одарёнными, и постепенно их убеждения распространились столь широко, что Этиго по всей Японии прослыла оплотом буддизма в духе «новых школ». С самого раннего детства я слыхала истории священнослужителей и привыкла к изображениям, вырезанным на камнях, к статуэткам в горных пещерах, высеченным руками неутомимых средневековых монахов.
Жили мы в старинном городе Нагаоке; некогда здесь был выстроен замок. Семья наша состояла из моих отца и матери, моей досточтимой бабушки, брата, сестры и меня. Был ещё Дзия [1], главный слуга отца, моя няня Иси, а также Кин и Тоси. От случая к случаю приходили и другие старые слуги. У меня были и взрослые замужние сёстры, жили все далеко, кроме старшей, до её дома от Нагаоки можно было добраться на рикше где-нибудь за полдня. Время от времени она навещала нас, порой я возвращалась вместе с ней и гостила по нескольку дней в её большом сельском доме, крытом соломой; в древности здесь была крепость трёх гор. Самураи нередко сочетались браком с крестьянами — те считались по положению немногим ниже военных и пользовались уважением, поскольку «тот, кто владеет рисовыми полями, держит в руках судьбу своего народа».
Жили мы на самой окраине города в огромном просторном доме, на моей памяти его то и дело достраивали. В результате тяжёлая соломенная крыша провисала на стыках щипцов, оштукатуренные стены пестрели щербинами и заплатами, а многочисленные комнаты соединялись кривыми узкими коридорами, изгибавшимися порой самым неожиданным образом. Вокруг дома, но чуть поодаль высилась стена из расколотого булыжника, увенчанная низкой и плотной деревянной изгородью. Края крыши ворот загибались кверху; побуревшая солома там-сям поросла мхом. Держалась крыша на массивных столбах, меж которыми на фигурных железных петлях распахивались деревянные ворота; петли достигали за малым не середины тяжёлых досок. С каждой стороны стояла оштукатуренная стена — впрочем, недлинная — с узкими продолговатыми оконцами в деревянных решётках. Днём ворота не закрывались, но когда по вечерам к нам кто-то стучался и слышалось: «Таномо-о! Таномо-о!» («Позвольте войти!» [2]), то, даже если голос был хорошо знакомый — скажем, соседа, — Дзия, верный старинной привычке, непременно выглядывал в узкое оконце, прежде чем отворить гостю.
От ворот к дому вела дорожка из крупных неровных камней, в широких их трещинах росли первые чужеземные цветы, какие мне случилось увидеть — крохотные, круглые, на коротких стеблях, Дзия называл их пуговицами великана [3]. Кто-то дал ему семена, а поскольку Дзия считал, что иноземным цветам нечего делать в нашем почтенном саду, он схитрил — посеял семена там, где их неминуемо вытопчут наши дерзкие ноги. Но цветы оказались живучими и разрослись обильно, как мох.
То, что дом наш строился из чего придётся, было следствием одной из трагедий Реставрации [4]. В провинции Этиго, как и во многих других, верили в необходимость двойного правительства. Наши люди считали микадо фигурой священной — негоже императору вести войну и выполнять малоприятные государственные обязанности, — а потому боролись за сохранение власти сёгунов, которым их предки веками хранили верность. В ту пору мой отец был каро, то есть первым советником в княжестве Нагаока; этот пост он занял в шесть лет, когда тот неожиданно освободился вследствие скоропостижной кончины моего дедушки. В силу некоторых необычных обстоятельств отец оказался единственным правителем, и так вышло, что в пору войн Реставрации он исполнял обязанности даймё.
В трагичнейшую минуту истории, какая когда-либо выпадала на долю Нагаоки, провинция Этиго оказалась с теми, кто потерпел поражение. Едва моя мать узнала, что дело её мужа проиграно, а его заточили в темницу, она тут же отправила всех домашних в безопасное место, после чего собственными руками подожгла наш дом, чтобы он не достался врагам, и смотрела со склона горы, как он сгорает дотла.
Когда бурные военные годы остались позади и отца освободили от обязанностей, каковые ему было велено исполнять, пока центральное правительство не упрочит своё положение, он собрал всё, что осталось от родового добра, и, поделившись с бывшими своими вассалами, которые ныне чувствовали себя как рыба, выброшенная на сушу, выстроил временный дом на месте бывшего фамильного гнезда. Затем разбил близ него небольшую шелковичную рощу и гордился тем, что положением сравнялся с крестьянами. Люди из сословия самураев ничего не смыслили в торговле. Иметь дело с деньгами для них издавна считалось позором, так что дела передали верному, но совершенно неопытному Дзие, отец же занимал себя чтением, воспоминаниями и тем, что знакомил своих более косных соседей с идеями прогрессивных реформ, которым они упорно сопротивлялись.
Но от одной роскоши отец так и не отказался. Официальный визит в столицу — до реставрации закон обязывал людей его положения совершать такое путешествие раз в два года [5] — превратился в неофициальную ежегодную поездку, которую отец шутя называл окном в будущее. Название это подходило как нельзя лучше, ведь ежегодные эти поездки позволяли и отцу, и всей нашей семье хоть издали следить за тем, как развивается Япония. Отец всегда привозил из столицы чудесные каллиграфические картины и странные, необычные вещицы: слугам всякие безделицы, детям игрушки, моей матери полезные предметы обихода, а досточтимой бабушке — иноземные редкости.
В этих поездках отца неизменно сопровождал Дзия; по своим обязанностям управляющего ему доводилось входить в сношения с торговцами, а потому он был наслышан о том, как иностранцы ведут дела с японцами. Все признавали, что иностранцы торгуют умно, и пусть порой сделки оказывались исключительно невыгодными для японцев, всё-таки деловые качества чужеземца вызывали восхищение и стремление подражать. Свет не видывал души честнее Дзии, но из-за слепой верности интересам обожаемого господина ему однажды случилось запятнать наше имя позором — на то, чтобы смыть это пятно, ушли долгие месяцы и крупные суммы. Кажется, никто из сторон так толком и не осознал, что именно приключилось. Я знаю, что Дзия всю жизнь ломал над этим голову и казнил себя за проступок.
А случилось вот что.
Дзия свёл знакомство с одним японцем, тот, как агент иностранцев, скупал в окрестных деревнях карточки с яйцами тутового шелкопряда. На такие карточки специальными чернилами наносили имя или камон [6] (герб) хозяина. Потом карточки расстилали под жилищами бабочек, и те откладывали на них тысячи крохотных, как зёрнышки, яиц. После этого карточки сортировали и продавали перекупщикам.
И этот агент — а человек он был очень богатый — сказал Дзие, что если подменить яйца горчичными зёрнами, то эти карточки можно выгодно продать и его хозяин озолотится. И присовокупил, что все купцы Иокогамы ныне ведут дела именно на такой иностранный манер. Якобы это «новый способ укрепить могущество Японии, дабы надменные варвары впредь не могли обойти в торговле сынов Японии».
Шелковичная роща моего отца кормила множество шелководов округи, поэтому агенту было выгодно использовать его имя, а бедняга Дзия, польщённый возможностью устроить дела на новый разумный манер, разумеется, охотно ему помог. Агент изготовил карточки на сотни иен, все с гербом моего отца. Деньги, скорее всего, прикарманил; как бы то ни было, мы узнали об этой афере, лишь когда к отцу заявился высоченный краснолицый чужеземец в одежде с диковинными трубообразными рукавами. Тот день запомнился мне навсегда! Мы с сестрой, послюнив кончик пальца, протирали дырочки в бумажных дверях, чтобы поглазеть на удивительного чужака. Мы знали, что это неприлично и нам не по чину — так ведут себя простолюдинки, — но такой случай подворачивается раз в жизни.
У меня нет причин полагать, что этот чужеземец был в чём-нибудь виноват, и, возможно — возможно! — агент тоже считал, что всего лишь соперничает в ловкости с чужеземцами. В те странные дни о многом судили неверно. Разумеется, мой отец, ничего не знавший о сделке, заплатил по счетам и восстановил своё доброе имя, но вряд ли понял, что всё это значит. В те годы слуги нередко совершали откровенные глупости: в нелепых сердцах этих простаков верности и любви к господину было куда больше, чем мудрости.
Долгими зимними вечерами я любила пробраться на половину слуг, посмотреть, как они работают, послушать их рассказы. Однажды вечером — мне было лет семь — я быстро шла по изгибавшейся веранде, которая вела в ту часть дома, как вдруг услышала голоса, перемежавшиеся глухим стуком, с каким снег сбрасывали с крыши. Обычно крышу после заката не чистили, но сейчас Дзия препирался с главным работником и настаивал, что эту работу необходимо сделать сейчас же.
— Сам посмотри, как метёт, — донёсся до меня его голос, — к утру, если не почистить, снег проломит крышу.
Вообще-то пора идти на службу в храм, проворчал в ответ работник, и тут раздался глухой звон храмового колокола. Но Дзия настоял на своём, и работники продолжили чистить крышу. Я подивилась дерзости работника, осмелившегося перечить воле Дзии. В моих детских глазах Дзия был личностью незаурядной: он всегда прав и слово его закон. Но при всём моём уважении к его мудрости я любила его всем сердцем, и не без причины: ведь у него всегда находилась минутка смастерить для меня куколку из соломы или рассказать мне сказку, когда я сидела на камне в саду и наблюдала за его работой.
Людская занимала просторную комнату. Половину дощатого пола покрывали разбросанные там-сям соломенные циновки. Здесь пряли, мололи рис и делали всякую кухонную работу. Пол на другой половине — для грязной и трудной работы — был из плотной глины. Посередине людской размещался очаг [7] — большой, обмазанный глиной, прямоугольный, ниже уровня пола, — подле него стояла корзина с дровами. С балки под самым потолком свисала цепь, на неё вешали утварь, потребную для готовки. Дым уходил в отверстие в центре крыши, а чтобы в дождь людскую не заливало, отверстие прикрывала ещё одна крыша, поменьше.
Я вошла в просторную комнату; гул домашней работы мешался со смехом и болтовнёй. В одном углу служанка молола рис на завтрашние данго; другая шила тряпочки из старого кимоно; ещё две перебрасывали друг другу плоскую корзину — отделяли красную фасоль от белой, а чуть поодаль крутила палочкой прялку Иси.
Меня поприветствовали: слуги любили, когда к ним заглядывала Эцубо-сама, как они меня называли. Одна из служанок поспешила принести мне подушку, другая подбросила в тлеющие уголья пригоршню сушёной каштановой скорлупы. Мне нравилось наблюдать за переменой оттенков каштановых угольков, и я остановилась полюбоваться ими.
— Идите сюда, Эцубо-сама! — окликнули меня ласково.
Это была Иси. Она пересела на циновку, а свою подушку отдала мне. Она знала, как я люблю крутить прялку, и сунула мне клубочек хлопка, крепко придерживая его рукой. До сих пор помню, как мягко скользила нить сквозь мои пальцы, когда я вертела большое колесо. Боюсь, что пряжа моя получалась неровной, так что, пожалуй, к счастью для Иси, вскоре меня отвлекло появление Дзии. Он расстелил циновку на глиняном полу, сел, вытянув ногу; между пальцами ступни Дзия зажал конец верёвки, которую плёл из рисовой соломы.
— Дзия-сан, — проговорила Иси, — у нас почётная гостья.
Дзия мигом поднял глаза, забавно и часто закивал над вытянутой верёвкой и с улыбкой протянул мне соломенные сапожки юки-гуцу, висящие у него на шнурке.
— Ой! — воскликнула я, вскочила и бросилась к Дзие. — Это мне? Ты их доделал?
— Да, Эцубо-сама, — ответил Дзия и вложил мне в руки сапожки, — и доделал я их очень вовремя. Столько снегу в этом году ещё не было. И когда вы завтра пойдёте в школу, сможете срезать путь напрямую через поля и ручьи: дороги-то заметёт.
Как обычно, предсказание Дзии сбылось. Без юки-гуцу мы, девочки, нипочём не попали бы в школу. А благодаря тому, что Дзия заставил работников с вечера почистить снег, наша крыша не проломилась под его тяжестью: к утру полутораметровый слой снега покрыл и дорожки в нашем саду, и вершину длинного белого уличного сугроба.
[1] Это не имя, а, скорее, прозвище, которое означает «дед». Использовалось для пожилых слуг в Японии, особенно со стороны детей. — Здесь и далее примечания переводчика, если не указано иное.
[2] Дословно: «Прошу».
[3] Скорее всего, речь о портулаке.
[4] Реставрация Мэйдзи (1868–1889) — комплекс политических, военных и социально-экономических реформ, ознаменовавший переход от самурайской системы управления в виде сёгуната к прямому правлению императора Мэйдзи и его правительства.
[5] Речь идёт о системе поочерёдного прибытия «санкин котай», когда даймё различных княжеств вместе с приближёнными были обязаны прибывать в столицу Эдо раз в два года. Система была установлена в 1635 году для контроля сёгуната над элитами княжеств. — Прим. науч. ред.
[6] Камон — японский геральдический символ, стилизованное изображение цветов, растений, предметов и т. п., используемый в качестве знака рода или семьи. — Прим. науч. ред.
[7] Речь об ирори.
[3] Скорее всего, речь о портулаке.
[4] Реставрация Мэйдзи (1868–1889) — комплекс политических, военных и социально-экономических реформ, ознаменовавший переход от самурайской системы управления в виде сёгуната к прямому правлению императора Мэйдзи и его правительства.
[5] Речь идёт о системе поочерёдного прибытия «санкин котай», когда даймё различных княжеств вместе с приближёнными были обязаны прибывать в столицу Эдо раз в два года. Система была установлена в 1635 году для контроля сёгуната над элитами княжеств. — Прим. науч. ред.
[6] Камон — японский геральдический символ, стилизованное изображение цветов, растений, предметов и т. п., используемый в качестве знака рода или семьи. — Прим. науч. ред.
[7] Речь об ирори.
[1] Это не имя, а, скорее, прозвище, которое означает «дед». Использовалось для пожилых слуг в Японии, особенно со стороны детей. — Здесь и далее примечания переводчика, если не указано иное.
[2] Дословно: «Прошу».
ГЛАВА II. КУДРЯВЫЕ ВОЛОСЫ
Однажды слуги вернулись из храма, с оживлением обсуждая пожар, уничтоживший великий Хонгандзи [1] в Киото. А поскольку то был главный храм школы Дзёдо-синсю, наиболее популярной в народе, многие желали его восстановить и пожертвования текли со всех концов империи. Средневековые буддисты-изгнанники оставили в Этиго неизгладимый след, и вскоре наша провинция превзошла все прочие в стремлении отдавать, а средоточием такого порыва стала Нагаока.
Первый и пятнадцатый день месяца — когда работники отдыхали — были излюбленным временем сбора средств; мы жертвовали главным образом то, что сами производили, и было любопытно наблюдать за толпой, которая в эти дни запруживала улицы. Здесь были не только наши горожане, каждый с корзиной или свёртком: ежечасно со всей округи — с гор и из соседних деревень — прибывали всё новые люди. Приносили верёвки, пеньку, стебли бамбука, длинные их концы волочились по земле; женщины из деревень, где процветало ткачество, тащили рулоны хлопка и шёлка, крестьяне тянули длинные повозки, доверху нагруженные мешками с «пятью злаками» — рисом, пшеницей, овсом, фасолью и просом [2], а жёны крестьян (зачастую с младенцем на спине) толкали повозку сзади. Все эти дары сносили в большое здание, выстроенное специально для этого, и каждый день запасы добра прирастали.
Однажды мы с Иси стояли у наших высоких ворот и наблюдали за идущими мимо. Я заметила, что почти все женщины повязали на голову сине-белое полотенце-тэнугуи, как делают служанки, когда подметают пол или хлопочут на кухне.
— Почему они все в тэнугуи? — спросила я.
— Эти женщины обрезали волосы, Эцубо-сама, — ответила Иси.
— Они все вдовы? — изумилась я, поскольку лишь вдовы по традиции обрезали волосы до плеч и отрезанное хоронили с мужем.
Я подумала, что никогда в жизни не видела столько вдов, но вскоре выяснилось, что все эти женщины обрезали волосы, чтобы сплести из них толстенный канат и с его помощью поднять бревно для центральной балки нового храма. Наши служанки тоже остригли локоны, но с куда меньшим рвением, чем крестьянки: оставшихся волос хватало, чтобы завязать какой-никакой узел. Правда, одна из служанок в религиозном порыве постриглась так коротко, что ей пришлось на три года отложить свадьбу, поскольку с короткими волосами замуж не выходят. Вряд ли в те годы нашёлся б смельчак, отважившийся жениться на девушке, стриженной как вдова: это считалось недобрым знаком.
Наше семейство не принадлежало к школе Дзёдо-синсю, но всякая женщина, к какой бы школе буддизма ни принадлежала, хотела поучаствовать в богоугодном деле, и каждая из нас обрезала сколько-то прядей. Волосы отнесли в здание, где хранили пожертвования, и сплели из них длинные толстые канаты, а перед самой отправкой в Киото провели пышную религиозную церемонию и освятили дары.
Мне, ребёнку, казалось, в тот день в Нагаоке собрался весь свет. Уж конечно, обитатели всей округи, всех соседних деревень запрудили узкие улочки, по которым мы с Иси шли в храм. Но в конце концов мы отыскали укромный уголок, и я, вцепившись в руку Иси, изумлённо разглядывала величественную, золотисто-чёрную лакированную святыню, стоявшую на повозке у самого входа в храм. Резные двери были распахнуты настежь, так что видна была статуя ясноликого Будды со сложенными руками. У подножия статуи, постепенно ширясь и удлиняясь, располагалась изящная конструкция, символизирующая «пятицветные облака рая». Резные облака были унизаны множеством цветков лотоса; золотистые, серебряные, розовые, лиловые, оранжевые — казалось, они парили в воздухе. Удивительная красота. С рогов и упряжи двух волов, которых гордые земледельцы привели специально для этого случая, струились длинные разноцветные шёлковые ленты.
Вдруг всё стихло. Затем ударили в гонг и хор голосов смешался с пронзительным рёвом храмовых труб.
— Смотрите, Эцубо-сама! — сказала Иси. — Священный Будда пускается в благодарственное путешествие. Впервые за долгие годы Благословенный покинул алтарь. Сегодня великий день!
Волы дёрнулись, потянули большое деревянное ярмо, святилище с позолоченным Буддой тронулось с места, и по толпе прокатился шёпот: «Наму амида буцу!» («Славься, великий Будда!»). Я благоговейно склонила голову, сложила руки и тоже прошептала священные слова.
К передней части повозки были привязаны две длинные верёвки, скрученные из полос лиловой и белой ткани; верёвки эти тянулись далеко за волов, к поющим священнослужителям, которые шли впереди. Мужчины и мальчики, женщины (некоторые несли на спине детей) и девочки, ребятня всех возрастов цеплялись за эти верёвки. Я заметила подружку.
— Иси! Иси! — воскликнула я и с такой силой дёрнула её за рукав, что едва не оторвала. — Смотри, там Садако-сан держится за верёвку! Можно я пойду рядом с ней и тоже буду держаться за верёвку? Можно?
— Тише, маленькая госпожа. Не забывайте, что вы дочь самурая и должны вести себя подобающе. Да, я пойду рядом с вами. Ваши ручки помогут священному Будде.
Мы с Иси присоединились к шествию. Наверное, никогда в жизни я не ощущала такого восторга, как в тот час, когда мы шагали по узким улочкам за торжественными священнослужителями, я сжимала верёвку, привязанную к большой скрипучей повозке, а сердце моё полнилось трепетом и благоговением.
Само освящение мне помнится очень смутно. Вокруг нового здания высились пирамиды всевозможных пожертвований. Статую Будды подвезли и поставили перед лиловым занавесом с нарисованной на нём крупной свастикой [3]. Священнослужители с пением шествовали в величественных одеяниях, сжимая в сложенных руках хрустальные чётки. Повсюду слышался аромат благовоний, негромкий стук храмовых барабанов и шёпот: «Наму амида буцу!»
Лишь одна вещь из просторного храма врезалась мне в память. На помосте пред алтарём, у самых ног священного Будды, чернели огромные кольца каната, сплетённого из волос тысяч женщин. Я вспомнила день, когда я решила, будто все женщины, кого я вижу на улице, вдовы, вспомнила наших служанок с их реденькими волосами, а потом со жгучим стыдом вспомнила и тот день, когда мы отправили собственное пожертвование: в нём, помимо длинных, блестящих, прямых волос моей сестры лежала короткая прядь, унизительно извивавшаяся уродливыми волнами.
Даже долгие годы спустя мне по-прежнему жаль ту девочку, какой я была когда-то, — стоит мне вспомнить, сколько мытарств ей довелось претерпеть из-за волнистых волос. В Японии кудрявых не жаловали, и хоть я была младше сестёр, но, когда полагалось делать причёски — три раза в десять дней, — меня первой препоручали заботам мастерицы, едва она переступала порог нашего дома. Это было не принято, обычно первой идёт старшая сестра. Вымыв мне голову, мастерица умащивала мне волосы горячим чаем — за малым не кипятком — смешанным с каким-то маслом, которое придаёт волосам жёсткость. Затем зачёсывала мне волосы назад и завязывала как нельзя туже. Так я сидела, пока мастерица делала причёски моим сёстрам. К тому времени голова у меня немела, брови ползли на лоб, но волосы на какое-то время выпрямлялись, и их можно было с лёгкостью уложить в два блестящих узла, перевязанных гладким шнурком: эта причёска шла мне более прочих. Помню, ночью я старалась лежать тихонько, не шевелясь на деревянной подушечке, но к утру на шее всё равно выбивались непокорные завитки, а узлы волос на макушке подозрительно изгибались. Как я завидовала длинным прямым волосам придворных дам с картины-свитка, что висела в моих покоях!
Однажды я взбунтовалась и грубо ответила няньке — та пыталась меня утешить, когда мне в очередной раз «склеивали» волосы. Старая добрая Иси сразу меня простила, но матушка услышала и позвала меня к себе. Помню, я угрюмо поклонилась ей и уселась перед её подушкой, а матушка сказала, глядя на меня очень строго:
— Эцуко, ты разве не знаешь, что волнистые волосы выглядят как звериная шерсть? Дочери самурая негоже смахивать на животное.
Я смертельно обиделась, но впредь никогда не жаловалась на неудобства, которые причиняли мне горячий чай и ароматное масло.
В день моего семилетия [4] я пережила унижение столь мучительное, что мне до сих пор больно о нём вспоминать. Празднование семилетия для японок так же важно, как первый выход в свет для юных американок. На торжество пригласили всех наших родственниц; я в прелестном новом кимоно занимала почётное место. Мне сделали искусную причёску, но день был дождливый, и, наверное, какие-то упрямые мелкие прядки вырвались из своего тугого узилища, поскольку я услышала, как одна из моих тёток сказала: «Зря Эцу вырядили в такое красивое кимоно. Оно лишь привлекает внимание к её безобразным вьющимся волосам».
Как глубоко способен чувствовать ребёнок! Мне хотелось съёжиться и исчезнуть в кимоно, которым я так гордилась, однако я глядела прямо перед собой и не двигалась. Тут Иси внесла рис и посмотрела на меня с такой болью, что я сразу поняла: она всё слышала.
Вечером Иси пришла меня раздевать, не сняв сине-белого полотенца-тэнугуи, каким служанки в Японии повязывают себе волосы, когда хлопочут по дому. Я удивилась: показываться перед вышестоящим с покрытой головой неучтиво, а Иси всегда была исключительно вежлива. Вскоре я узнала, в чём дело. Едва обед завершился, Иси направилась в храм, отрезала свои прекрасные прямые волосы, положила их перед святилищем и попросила богов передать её волосы мне. Моя добрая Иси! Сердце моё по сей день благодарит её за столь жертвенную любовь.
Кто сказал, что Бог не смилуется над невежественными, однако любовными стараниями простой души избавить от унижения девочку, которую она так любила? Как бы то ни было, молитвы Иси были услышаны долгие годы спустя, когда рука судьбы направила мои стопы в края, где кудрявые волосы уже не стоили мне ни стыда, ни печали.
[1] Общее название храмов буддийской школы Дзёдо-синсю, но в данном случае имеется в виду древнейший из них, в Киото (построен в 1321 году).
[2] «Пять злаков» — рис, просо, чумиза, бобы и муги — в японском буквально означает «урожай». — Прим. науч. ред.
[3] Левосторонняя свастика считается в буддизме символом счастья. — Прим. науч. ред.
[4] По европейской системе исчисления возраста Эцу шесть лет, но в Японии возраст традиционно считали с момента зачатия.
[2] «Пять злаков» — рис, просо, чумиза, бобы и муги — в японском буквально означает «урожай». — Прим. науч. ред.
[3] Левосторонняя свастика считается в буддизме символом счастья. — Прим. науч. ред.
[4] По европейской системе исчисления возраста Эцу шесть лет, но в Японии возраст традиционно считали с момента зачатия.
[1] Общее название храмов буддийской школы Дзёдо-синсю, но в данном случае имеется в виду древнейший из них, в Киото (построен в 1321 году).
ГЛАВА III. ЗИМНИЕ ДНИ
В моём детстве садиков не было, но задолго до той поры, когда меня могли принять в новую школу — туда брали с семи лет, — я получила прочные основы знаний для последующего изучения истории и литературы. Моя бабушка любила читать, и долгими снежными зимами, когда мы практически не выходили из дома, по вечерам мы, дети, подолгу сиживали подле печки-хибати, слушая её рассказы. Так я с младых ногтей познакомилась с нашей мифологией, с жизнеописаниями величайших исторических деятелей Японии и в общих чертах с сюжетами многих лучших наших произведений. Ещё из уст моей бабушки я узнала многое о старых классических драмах. Сёстры мои получили обычное для девочек образование, мне же прочили иную стезю: стать монахиней. Я родилась с пуповиной, обвившейся вокруг шеи на манер монашеских чёток, а в те годы бытовало поверье, что это прямое указание Будды. И бабушка, и мать искренне верили в это, а поскольку в японских семьях детьми и домом ведает женщина, мой отец безропотно подчинился искреннему желанию бабушки готовить меня в монахини. Но наставника выбрал мне сам: пригласил знакомого монаха, человека очень учёного; о храмовых порядках я от него узнала не много, зато мы с ним досконально изучали Конфуция. Труды его слыли основой литературной культуры, вдобавок мой отец считал Конфуция величайшим духовным учителем и нравственным ориентиром.
Сэнсэй всегда приходил в те дни, что оканчивались на тройку или семёрку — то есть третьего, седьмого, тринадцатого, семнадцатого, двадцать третьего и двадцать седьмого числа, в соответствии с нашей традицией разбивать дни по лунному календарю не на семёрки (как принято в солнечном календаре), а на десятки. Я обожала наши занятия. Величественный облик сэнсэя, церемонность его манер и строгое послушание, которое от меня требовалось, утоляли мою тягу к эффектным зрелищам. Да и окружающая обстановка производила на меня глубокое впечатление. В дни, когда мы занимались, комнату убирали с особенным тщанием, и когда я входила в неё, моему взору открывался один и тот же образ. Я закрываю глаза и вижу его так же ясно, как если бы это было час назад.
Комната была светлая, просторная; от садовой веранды её отделяли раздвижные бумажные двери с тонкими деревянными перекладинами. Татами с чёрной каймой пожелтели от времени, но на них не было ни пылинки. В комнате стояли книги, письменные столики, а в токономе [1] на стенке висела картина-свиток: портрет Конфуция. Перед ним на невысокой тиковой подставочке курились благовония. По одну сторону сидел мой учитель, просторные серые одеяния величественными прямыми складками накрывали его согнутые колени, на плече золотилась парчовая накидка, на левом запястье висели хрустальные чётки. Сэнсэй всегда был бледен, и глубокие серьёзные глаза его под монашеской шапкой казались бархатными, как вода в глубоком колодце. Человека более кроткого и добродетельного мне видеть не доводилось. Долгие годы спустя он доказал, что праведное сердце и прогрессивный ум вкупе способны достичь небывалых высот; в итоге его отлучили от ортодоксального храма за проповедь реформаторской доктрины, объединявшей буддийские и христианские верования. Намеренно или случайно, но именно этого свободомыслящего священнослужителя выбрал мне в наставники мой свободомыслящий, хоть и консервативный отец.
Занимались мы по книгам, предназначенным только для мальчиков: в ту пору девочки китайскую классику всё-таки не изучали. Первые мои уроки были по Четверокнижию. А именно: «Дайгаку» («Великое учение»), оно учит тому, что мудрое приложение знания ведёт к добродетели; «Тюё» — «Незыблемая суть», в этой книге рассматриваются непреложные универсальные законы; «Ронго» и «Моси» [2] — в них вошли жизнеописание, поучительные истории и изречения Конфуция, собранные его учениками.
Мне было всего шесть лет, и, разумеется, из этого трудного чтения я не вынесла ничего. Мой ум наполняли слова, в которых таились великие мысли, но для меня они в ту пору не имели значения. Порой мне казалось, что я почти уловила смысл и, заинтересовавшись, просила учителя объяснить. Он неизменно ответствовал: «Хорошенько подумаешь — и слова станут яснее» или «Прочти стократно — постигнешь смысл сказанного». Как-то раз он заметил: «Ты слишком мала, чтобы постичь всю глубину сочинений Конфуция».
Несомненно, так и было, но заниматься мне нравилось. В лишённых смысла словах был определённый ритм, как в музыке, и я охотно глотала страницу за страницей, так что в конце концов вызубрила все важные фрагменты из четырёх книг и могла отбарабанить их, как глупенькую считалку. Однако же занятия не пропали втуне. Постепенно, с годами, я поняла выдающиеся мысли великого философа древности, и порой, когда в памяти всплывает выученный в детстве отрывок, смысл его, подобно солнечному лучу, вспыхивает перед моим внутренним взором.
Сэнсэй проходил со мной эти книги с тем же усердием, с каким и каноны своей религии, то есть оставив всякое попечение о суетных благах. Во время урока он был вынужден, вопреки своему смиренному желанию, сидеть на шёлковой подушке, принесённой горничной: подушки служили нам стульями, а учитель — персона слишком уважаемая, чтобы позволить ему сидеть на одном уровне с учеником, но во всю продолжительность нашего двухчасового занятия сэнсэй сидел не шелохнувшись, двигались только его руки и губы. Я же сидела перед ним на татами в столь же почтительной и неизменной позе.
Но однажды я пошевелилась. Дело было в середине урока. По какой-то причине я встревожилась и покачнулась, так что согнутое колено чуть выпрямилось. По лицу моего учителя мелькнула еле заметная тень удивления; с невероятным спокойствием он закрыл книгу и сказал мне кротко, но строго:
— Маленькая госпожа, очевидно, ваш ум сегодня не настроен на учёбу. Вам лучше пойти к себе и поразмыслить о том, что мы с вами прошли.
Детское сердце моё пронзил стыд. Делать нечего. Я смиренно поклонилась портрету Конфуция, потом сэнсэю, вежливо попятилась из комнаты и, как водится, отправилась сообщить отцу, что занятие завершилось. Отец удивился, ибо время ещё не вышло, и его беспечное замечание: «Как быстро ты сегодня управилась!» — оглушило меня похоронным звоном. Мне по сей день мучительно вспоминать об этой минуте.
И монахи, и учителя привыкли во время занятий не заботиться о телесном удобстве; стоит ли удивляться, что обычные люди прониклись убеждённостью, будто смирение плоти способствует вдохновению. По этой причине мою учёбу планировали таким образом, чтобы самые трудные предметы и самые долгие занятия приходились на тридцать дней в середине зимы: в календаре они значатся как самые холодные дни в году. Наиболее суровым считается девятый день, и в этот день мне следовало заниматься с особенным прилежанием.
Никогда не забуду один такой «девятый день»; сестре тогда было лет четырнадцать. Вскоре её должны были выдать замуж, и поэтому она шила. Я же занималась каллиграфией. В те дни считалось, что человек образованный обязательно должен владеть каллиграфией. И не столько ради красоты — хотя упражнение в мастерстве японской каллиграфии действительно требует такой же увлечённости, как и живопись от художника: считалось, что, дабы научиться целиком и полностью владеть своими мыслями, необходимо прилежно и терпеливо выводить кистью затейливые иероглифы. Душевная смута или небрежность неизменно давали о себе знать, ведь сложная растушёвка требует абсолютной собранности и точности жеста. Вот так, внимательно направляя руку, мы, дети, учились держать ум в узде.
С первым проблеском солнца в этот «девятый день» Иси пришла меня будить. Стояла лютая стужа. Иси помогла мне одеться, я собрала принадлежности для каллиграфии, сложила большие листы бумаги стопкою на столе, аккуратно вытерла шёлковой тряпочкой все кисти в чернильнице. В ту пору в Японии настолько преклонялись перед образованием, что даже предметы, которыми мы пользовались, считались почти священными. В такие дни мне полагалось самой готовиться к занятиям, но моя добрая Иси не отходила от меня ни на шаг и помогала чем могла, — хотя, разумеется, не делала за меня мою работу. Наконец мы вышли на веранду, которая смотрит в сад. Небо было серое, всюду лежали сугробы. Помню, перистые верхушки бамбука в роще были так густо усыпаны снегом, что походили на раскрытые зонтики. Раз-другой слышался громкий треск, и пушистый снег осыпался на землю: стволы не выдерживали его тяжести. Иси надела соломенные юки-гуцу, усадила меня на закорки и медленно подошла к дереву; я дотянулась до нижней ветки и набрала в горсть чистейший девственный снег — только что с неба. Я топила его; талый снег был мне нужен для каллиграфии. Мне полагалось самой выйти в сад за снегом, но Иси сделала это за меня.
Поскольку отсутствие мирских удобств обусловливало вдохновение, разумеется, я занималась в комнате без очага. Дома у нас строят как в тропиках, так что в отсутствии печурки-хибати с тлеющими угольями холодно в комнате было точь-в-точь как на улице. Японская каллиграфия — занятие тщательное и неторопливое. Тем утром я отморозила пальцы, но поняла это, лишь когда подняла голову и увидела, как добрая нянька плачет, глядя на мою багровую руку. В ту пору с детьми, даже такими маленькими, как я, не церемонились, так что ни я, ни Иси не пошевелились, пока я не закончила урок. И лишь тогда Иси укутала меня в большое утеплённое кимоно, вдобавок подогретое, и спешно отнесла в комнату бабушки. Там меня ждала миска тёплой сладкой рисовой каши, которую бабушка сварила собственноручно. Спрятав замёрзшие коленки под мягкое стёганое одеяло, накрывавшее очаг-котацу, я ела кашу, Иси тем временем растирала снегом мою онемевшую руку.
Разумеется, никто и никогда не ставил под сомнение необходимость подобных строгостей, но я полагаю, что моя матушка всё же порой переживала из-за этого, поскольку я росла болезненной. Как-то раз я вошла в комнату, когда они с отцом разговаривали.
— Досточтимый супруг, — говорила мать, — порой я дерзаю задаться вопросом, не слишком ли занятия Эцубо суровы для не самого сильного ребёнка.
Отец привлёк меня к своей подушке и ласково взял за плечо.
— Мы не должны забывать, жена, — ответил он, — об устоях самурайского дома. Львица сталкивает детёныша с утёса и без тени жалости смотрит, как он медленно карабкается обратно из долины, хоть сердце львицы при этом разрывается от боли за львёнка. Но это необходимо, чтобы он набрался сил для дела своей жизни.
В семье меня называли Эцубо, потому что воспитывали и наставляли как мальчика: суффикс «бо» обычно используют в именах мальчиков, а в именах девочек — «ко». Однако занятия мои не ограничивались мальчишечьими. Меня, как и моих сестёр, учили домоводству — шить, ткать, вышивать, готовить, а также искусству икебаны и всем премудростям чайных церемоний.
Впрочем, жизнь моя не состояла из одной лишь учёбы. За играми я провела немало счастливых часов. По традициям старой Японии у нас, детей, для каждого времени года были свои игры — и для тёплых сырых дней ранней весны, и для летних сумерек, и для свежей душистой осенней поры, когда собирают урожай, и для ясных, морозных и снежных зим. Я любила их все — от простейшей забавы зимних вечеров, когда мы бросали иголку с ниткой в стопку рисового печенья — посмотреть, сколько каждая из нас нанижет лепёшек на нитку, — до каруты, упоительнейшего состязания, кто больше вспомнит стихов.
Были у нас и подвижные игры: группа детей — разумеется, только девочки — собиралась где-нибудь в просторном саду или на тихой улочке, где вокруг домов — изгороди из бамбука и вечнозелёных растений. Там мы бегали и кружились — играли в «Горную кицунэ» и в «Поиски клада»; мы кричали, визжали, играли в запретную для нас мальчишескую игру — ходили на ходулях, это называлось «Езда на бамбуковой лошадке, которая высоко вскидывает ноги», прыгали наперегонки (это называлось «Одноногие»).
Но никакие игры — ни уличные, нашим коротким летом, ни домашние, нашей долгой зимой — не нравились мне так, как нравилось слушать рассказы. Служанки знали массу историй о монахах и причудливых рассказов, передававшихся из уст в уста от поколения к поколению, а Иси — у неё была лучшая память и самый бойкий язык — помнила несметное множество безыскусных старинных легенд. Ни разу я не уснула, не выслушав повествования, изливавшегося из её неутомимых губ. Нравились мне и степенные рассказы моей досточтимой бабушки, и те счастливые часы, которые я, чинно сложив руки, проводила подле неё на татами — ибо, когда бабушка разговаривала со мной, я не позволяла себе сидеть на подушке, — оставили долгие и прекрасные воспоминания. Истории Иси я слушала по-другому — в тепле и уюте, свернувшись калачиком на мягких подушках постели, хихикала, перебивала, просила: «Ещё одну!», как могла оттягивала минуту, когда Иси со смехом, однако решительно тянулась к моему ночнику, окунала один фитилёк в масло, выпрямляла другой и поправляла бумажный абажур. И тогда я, окружённая наконец мягким, неярким светом сумрачной комнаты, должна была сказать няне «спокойной ночи» и лечь в кинодзи [3] — позу, в которой надлежало спать каждой дочери самурая.
[1] Альков или ниша в стене традиционного японского дома. Обычно в токономе вешают свитки-какэмоно, ставят курильницы для благовоний, вазы для цветов.
[2] Имеются в виду книги «Беседы и суждения» и «Мэнцзы».
[3] То есть в позу, напоминающую знак хираганы «ки» (он похож на человека, лежащего на боку).
[2] Имеются в виду книги «Беседы и суждения» и «Мэнцзы».
[1] Альков или ниша в стене традиционного японского дома. Обычно в токономе вешают свитки-какэмоно, ставят курильницы для благовоний, вазы для цветов.
[3] То есть в позу, напоминающую знак хираганы «ки» (он похож на человека, лежащего на боку).
ГЛАВА IV. СТАРОЕ И НОВОЕ
Мне было лет восемь, когда я впервые отведала мясо. На протяжении двенадцати веков, с тех самых пор, как в Японию пришёл буддизм — а эта религия запрещает убивать животных, — японцы были вегетарианцами [1]. Однако в последние годы и верования, и традиции существенно изменились, мясо теперь едят пусть и не повсеместно, однако его можно найти во всех гостиницах и ресторанах. Но в моём детстве на мясоедение смотрели с ужасом и отвращением.
Я прекрасно помню тот день, когда я, вернувшись из школы, обнаружила, что дом наш окутан унынием. Я ощутила его, едва переступила порог, разулась и услышала, как мама негромко и угрюмо отдаёт распоряжения служанке. В конце коридора толпились слуги, явно взволнованные, но и они переговаривались вполголоса. Разумеется, поскольку я ещё не успела поприветствовать старших, то и вопросов не задавала, но меня не отпускало тревожное предчувствие беды, и мне стоило больших усилий пройти спокойно и неторопливо в комнату моей бабушки.
— Досточтимая бабушка, я вернулась, — пробормотала я и, как всегда, с поклоном уселась на пол.
Бабушка ответила мне поклоном, ласково улыбнулась, но я заметила, что она мрачнее обычного. Они со служанкой сидели у нашего семейного алтаря, золотисто-чёрного шкафчика-буцудана. Перед ними стоял большой лакированный поднос со свитками белой бумаги, ею служанка заклеивала позолоченные дверцы алтаря.
Как почти во всех японских домах, алтарей у нас было два. Если кто-то из домашних болел или умирал, дверцы простого деревянного синтоистского алтаря-камиданы в честь богини солнца Аматэрасу, императора и нации заклеивали белой бумагой, дабы уберечь от скверны. Но дверцы позолоченного буддийского алтаря в такие минуты всегда оставались открытыми, ведь буддийские святые утешают скорбящих и провожают усопших на небо. Я никогда не видела, чтобы дверцы буцудана заклеивали, тем более что в этот час пора было зажигать свечи и готовиться к вечерней трапезе. То было лучшее время дня; после того как тарелочку с угощением ставили на низкий лакированный столик перед алтарём, мы усаживались каждая за свой столик, ели, разговаривали, смеялись и чувствовали, что любящие души предков сейчас здесь, с нами. Теперь же алтарь закрыт. Что это значит?
Помню, как с дрожью в голосе я спросила:
— Досточтимая бабушка, неужели… неужели кто-то умирает?
Никогда не забуду, как она на меня посмотрела — со смесью удивления и возмущения.
— Маленькая Эцуко, — ответила бабушка, — ты разговариваешь чересчур непосредственно, точно мальчик. Девочке не пристало говорить так резко и бесцеремонно.
— Простите меня, досточтимая бабушка, — ответила я взволнованно, — но разве алтарь заклеивают бумагой не для того, чтобы уберечь от скверны?
— Да, — с лёгким вздохом подтвердила она и больше не проронила ни слова.
Я тоже в молчании наблюдала, как бабушка, понурив плечи, разворачивает свиток бумаги, который дала ей служанка. На душе у меня было очень тревожно.
Наконец бабушка выпрямилась и обернулась ко мне.
— Твой почтенный отец приказал своему семейству есть мясо, — медленно проговорила она. — Мудрый лекарь, следующий примеру западных варваров, уверил его, что мясо животных якобы укрепит его слабое тело, а детей сделает здоровыми и смышлёными, как люди Западного моря. В ближайшее время в дом принесут говядину, и наш долг — уберечь святилище от этой скверны.
Тем вечером мы угрюмо вкушали суп с мясом, но духов предков не было с нами, оба святилища были заклеены. Бабушка к ужину не вышла. Она всегда занимала почётное место, и теперь её пустующая подушка выглядела непривычно одиноко. Позже я спросила у бабушки, почему она не присоединилась к нам.
— Не нужно мне ни сил, ни ума, как у жителей Запада, — печально ответила бабушка. — Мне куда больше пристало идти по стопам наших предков.
Мы с сестрой тайком признались друг другу, что мясо пришлось нам по вкусу, но больше никому об этом не обмолвились, поскольку обе любили бабушку и знали, что наше отступничество больно её заденет.
Знакомство с западной пищей в значительной степени помогло разрушить стену традиции, отгораживавшую наш народ от западного мира, но порой перемены обходились нам слишком дорого. Иначе и быть не могло, ведь после Реставрации многие самураи вдруг обнаружили, что не только обеднели и при этом лишились поддержки системы, но и, как прежде, накрепко связаны узами нравственного кодекса, столетиями учившего их презрению к деньгам. В те первые годы многие деловые начинания терпели крах, хотя те, кто их затевал, были молоды, честолюбивы и готовы к экспериментам в новых условиях.
К таковым относился и господин Тода, наш друг и сосед, они с отцом вместе часто упражнялись в стрельбе из лука или катались верхом в горах. Мне очень нравился Тода-сан, и я не могла взять в толк, отчего бабушка считает его взгляды чересчур свободными и передовыми.
Как-то раз они с моим отцом прервали состязание в стрельбе из лука, чтобы обсудить какую-то коммерческую затею. Я играла поблизости — пыталась прокатиться на спине папиного белого пса, Сиро [2]. Тот сбросил меня, я упала жёстче обычного, господин Тода поднял меня и поставил у самого травянистого вала, на котором размещалась большая мишень с широкими чёрными и белыми кругами. Господин Тода дал мне большой лук и поддерживал мои руки, чтобы я выстрелила. Стрела попала в цель.
— Замечательно! — крикнул он. — Из вас выйдет великий воин, маленькая госпожа! Ведь вы сын своего отца!
Вечером отец со смехом рассказал домашним об этом случае. Я очень гордилась собой, но матушка глядела задумчиво, а бабушка печально качала головой.
— Твой досточтимый отец растит тебя как мальчишку, — сказала она, обернувшись ко мне, — и я боюсь, что судьба будет долго искать тебе мужа, да так и не найдёт. Ни одно благородное семейство не захочет в невестки неженственную девицу.
Так что даже в нашей славной семье шла непрерывная скрытая битва между старым и новым.
Господин Тода был человеком независимых воззрений и после нескольких тщетных попыток приспособиться к новым условиям решил отбросить приличия и заняться каким-нибудь делом, которое даст ощутимые результаты. Тогда как раз пошли разговоры об укрепляющих свойствах иноземной пищи. Так что господин Тода превратил своё обширное поместье — в ту пору оно никому не понадобилось бы даже задаром — в пастбище и послал за скотом куда-то на дальнее побережье. Затем взял опытных помощников и предпринял очередную затею — на этот раз в качестве молочника и мясника.
Аристократическое семейство господина Тоды отнюдь не одобрило его новые занятия, ибо в прежние дни с телами, которые покинула жизнь, имели дело лишь эта [3]. Некоторое время на господина Тоду взирали с ужасом и любопытством, но постепенно, мало-помалу распространилась вера в то, что мясная пища укрепляет здоровье, и число семейств, на чьих столах было мясо, неуклонно росло. Предприятие господина Тоды процветало.
Более простая часть его дела — продажа молока — тоже шла в гору, хоть и не без проволочек. Простой народ в большинстве своём верил, что коровье молоко влияет на сущность того, кто его пьёт; об этом ходило множество слухов. Мы, дети, слышали от слуг, что госпожа Тода якобы родила младенца с крошечным рогом на лбу и ладошками как коровьи копыта. Разумеется, это была неправда. Но, к счастью или к несчастью, страх обладает великой властью над нашей жизнью, и в доме Тоды искренне, отчаянно беспокоились о всяких пустяках.
Образованные мужчины в ту пору, хоть сами и отличались широтой взглядов, позволяли женщинам своей семьи коснеть в невежестве; оттого непрестанные трения между старыми и новыми взглядами однажды кончились трагедией. Гордая старая бабка семейства Тода, остро переживавшая то, что в её глазах было родовым позором, избрала единственный путь восстановить доброе имя, доступный беспомощным: принесла себя в жертву. Тому, кто решил умереть ради принципов, способ найти нетрудно, и вскоре старуха упокоилась рядом с предками, ради чести которых рассталась с жизнью.
Господин Тода был не робкого десятка, по совести считал себя вправе проводить свои передовые идеи в жизнь, но безмолвный протест матери его пронял. Он продал предприятие богатому рыботорговцу, и тот стал ещё богаче, поскольку мясо и молоко пользовались всё большим спросом.
Долгое время обширные владения, где некогда привольно пасся скот господина Тоды, пустовали. Мы, дети, по дороге домой из школы боязливо заглядывали в трещины чёрной дощатой изгороди и, перешёптываясь, глазели на пустоши, поросшие сорной травой и высоким бурьяном. Нам отчего-то казалось, что по этим пустынным местам скитается душа покойной госпожи Тода, которая, отправившись в неизведанное, добилась того, чего на земле добиться была бессильна.
Однажды отец, вернувшись домой, сообщил нам, что отныне господин Тода служит охранителем состоятельного земледельца в далёкой провинции. Такая удача выпала господину Тоде оттого, что после Реставрации новая власть не справлялась с многочисленными княжествами (где прежде были самостоятельные правители), и, как следствие, там зачастую воцарялось беззаконие. Для владельцев множества мелких сельских хозяйств Реставрация не стала таким ударом, как для самураев; Этиго всегда славилась щедрыми урожаями риса, и деньги у земледельцев, конечно, водились. Но отчаянные грабители нападали на их дома и порой даже убивали хозяев. Состоятельные земледельцы нуждались в защите, а поскольку строгие ограничения феодальной поры, упорядочивавшие жизнь различных сословий, уже не действовали, власть не вмешивалась в имущественные дела этих земледельцев, и среди них стало модным нанимать бывших самураев — тех, кто некогда были над ними набольшими, — в качестве охранителей. Самураи отлично справлялись с этой задачей — отчасти в силу прежнего своего высокого положения, внушавшего трепет нижестоящим, отчасти оттого, что были искусными воинами.
К господину Тоде в новой его ипостаси относились как к почётному гостю-полисмену. Он получал хорошее жалованье — его неизменно вручали завёрнутым в белый лист бумаги с пометкой «Дань благодарности». Разумеется, долго так продолжаться не могло: понемногу органы власти добрались и до нашей глуши, обеспечив земледельцам защиту.
Потом мы узнали, что господин Тода стал учителем в экспериментальной школе новоиспечённой системы государственных школ. Его коллеги, люди преимущественно молодые, гордились своими передовыми взглядами, а к традиционной культуре Японии относились свысока. Старый самурай, увы, был там чужим, но благодаря чувству юмора и философскому складу характера как-то справлялся, однако со временем министерство образования издало указ, запрещавший преподавать без официального диплома учителя. В возрасте господина Тоды, вдобавок с его образованием и воспитанием, учиться и сдавать экзамены тем, кого он считал пустыми и самодовольными юнцами, было попросту унизительно. Он отказался от этой мысли и обратил взор на одно из самых изящных своих умений — каллиграфию. Он рисовал прекрасные иероглифы для торговых марок, названия которых нередко можно увидеть на маркизах, что свисают с карнизов японских лавок. Ещё он выводил китайские стихотворения на ширмах и картинах-свитках, а также надписи на полотнищах для синтоистских храмов.
В нашу семью пришли перемены, разлучившие нас с Тодой, и лишь через несколько лет я узнала, что они перебрались в Токио: господин Тода с отважной уверенностью заключил, что новая столица с её передовыми идеями оценит его по достоинству. Но всё-таки он был человеком эпохи феодализма, столицей же владело бурное увлечение новизной и снисходительное презрение к старине. Для Тоды там не было места.
Несколько лет спустя — я уже училась в Токио — как-то раз, пробираясь по оживлённой улице, я вдруг углядела вывеску, написанную изящным почерком: «Наставник в игре го». Меж планками решётчатой двери я заметила господина Тоду, он сидел очень прямо, с достоинством истинного самурая, и учил нуворишей-негоциантов играть в го (нечто вроде шахмат). Негоцианты эти удалились от дел, как водится у стариков, оставили свои предприятия сыновьям или другим наследникам и теперь проводили досуг за игрой в го, чайными церемониями и прочими культурными занятиями. Господин Тода постарел, обтрепался, но сохранил и выправку, и шутливую полуулыбку; будь я юношей, я, конечно, зашла бы к нему, но для девушки помешать игрокам было вопиющим невежеством, и я прошла мимо.
В следующий раз я увидела его через несколько лет. Как-то раз ранним утром, когда я ждала конку на углу близ какого-то учреждения, мимо меня прошёл человек; левое его плечо было чуть ниже правого, как бывает у тех, кто некогда носил два меча. Он скрылся в дверях учреждения, чуть погодя появился в форменном головном уборе и плаще, занял пост у двери и принялся открывать её перед входящими. Это был господин Тода. Надменные юные клерки в щегольских европейских нарядах спешили мимо него, не удосуживаясь даже кивнуть в знак благодарности. Вот они, новые иностранные манеры, усвоенные так называемыми прогрессивными молодыми людьми!
Бесспорно, развитие необходимо, но я не могла отделаться от мысли, что всего лишь лет двадцать назад отцы этих самых юнцов должны были бы поклониться до земли, если бы мимо них, держась очень прямо в седле, проскакал господин Тода. Дверь открывалась, закрывалась, а он стоял с высоко поднятой головой и неизменной шутливой полуулыбкой. Отважный, несломленный господин Тода! Он олицетворял множество людей прошлого, кому нечего было предложить новой жизни, кроме чудесной, но бесполезной ныне культуры старого мира, и они со спокойным достоинством смирились с судьбой проигравших — но все они были героями!
[1] Не совсем так. В японской истории были прецеденты, когда японцы в том или ином конце страны могли есть мясо из-за торговых или религиозных предпосылок. — Прим. науч. ред.
[2] «Сиро» в переводе с японского и значит «белый».
[3] Эта — в средневековой Японии каста людей, которые занимались тем, что по буддийским канонам считалось нечистым: забивали скотину, снимали и выделывали шкуры и т. п. — Прим. науч. ред.
[2] «Сиро» в переводе с японского и значит «белый».
[3] Эта — в средневековой Японии каста людей, которые занимались тем, что по буддийским канонам считалось нечистым: забивали скотину, снимали и выделывали шкуры и т. п. — Прим. науч. ред.
[1] Не совсем так. В японской истории были прецеденты, когда японцы в том или ином конце страны могли есть мясо из-за торговых или религиозных предпосылок. — Прим. науч. ред.
ГЛАВА V. ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ
Накануне очередной годовщины затопления замка в Нагаоке мы с Кин отправились прогуляться вдоль старого замкового рва. Сколько-то лет назад его частично засыпали, и теперь там тянулись аккуратные рисовые поля, однако бо́льшая часть рва так и осталась заболоченной пустошью, куда постепенно свозили из города всякий сор. В одном месте бывшая крепостная стена выступала достаточно далеко; под её защитой образовался пруд, поросший бархатистыми листьями лотоса. Кин сказала, что некогда замковый ров был очень глубокий и вода в нём была ясная как зеркало, а зеленевшие там и тут листья лотоса в сезон цветения походили на неровно вытканную парчу с узором из белых и розовых цветов.
— Как выглядел этот замок, Кин? Расскажи мне ещё раз о нём, — попросила я, глядя на ров, разрушенные стены и груды камней на вершине холма.
— Как все замки, Эцубо-сама, — отвечала она, — разве что он был наш.
Кин унывала нечасто, но сейчас лишь печально и молча смотрела на руины замка.
Я повернулась лицом к холму и закрыла глаза, силясь мысленным взором увидеть картину, которую так часто живописали мне уста верных Иси и Дзии. Прямоугольная махина из камня и штукатурки с узкими окнами в белых решётках, ярусы изгибающихся крыш изящно змеятся друг над другом таким образом, что если с любого угла сбросить какой-то предмет, он найдёт беспрепятственный путь на землю; в вышине над глубокими карнизами и крышами с множеством остроконечных венцов, с каждого конца изгибающегося конька, сияют на солнце медные рыбки с обращёнными кверху хвостами. А внизу, у самых насыпей в обрамлении сосен, спят в сумеречной тиши воды рва — простецы называли его бездонным, — и в чистых водах его отражаются шестигранные камни стены, похожей на панцирь черепахи.
— Идёмте, Эцубо-сама, нам пора.
Вздрогнув, я открыла глаза. От явившейся мне картины не осталось ничего, кроме разве что насыпей, некогда защищавших от летящих стрел и копий; ныне на здешних холмах мирно раскинулись огороды.
— Некогда здесь повсюду, — на обратном пути Кин широким жестом обвела окрестности, — были прекрасные сады благородных слуг, чьи дома окружали внешнюю стену замка. А ныне вся прежняя красота разбита на сотни обычных крестьянских хозяйств, и некоторые из них, как наше, обрабатывают непривычные к ручному труду вассалы «былой славы»!
До самого дома Кин молчала, я угрюмо шла рядом с ней, и моя радость от предвкушения завтрашнего торжества несколько омрачилась.
Затопление замка — так в японской литературе именуют величественное запустение покорённого и заброшенного замка. Новые власти щедро и мудро стремились помочь своим подданным приспособиться к неразберихе, воцарившейся после войны [1], но жители Нагаоки славились долгой памятью. Многие по-прежнему полагали, что вытащить императора, потомка бога, из его дворца святости и покоя и окунуть в мир низменных земных обязанностей было святотатством, и тот факт, что пресёкся некогда непрерывный праведный путь власти сёгуна, — трагедия для Японии.
Во времена Реставрации меня ещё не было на свете, однако воспоминания о ней сопровождали меня всё детство, поскольку я родилась всего лишь через несколько лет после тех прискорбных событий, и страшные дни, лишившие многие дома их хозяев, по-прежнему были у всех на устах. Военные песни мне в младенчестве пели не реже, чем колыбельные, и половина историй, которые я слышала в детстве, были о героях сражений. От ворот нашего дома были видны разрушенные стены и полузасыпанный ров замка, наши хранилища до потолка заполняло оружие и имущество отцовских вассалов, и не было дня, чтобы я, выйдя на улицу, не встретила какого-нибудь старика, который, заметив меня, смиренно отступал в сторону, кланялся часто-часто и, прослезившись, почтительно бормотал что-то о «славном прошлом». Увы! Смерть не раз вмешивалась в нашу жизнь меж тяготами тех дней и робким течением моего детства, и всё же былой дух преданности господину ещё не иссяк.
Седьмого мая 1869 года новое правительство отняло у замка Нагаока всю власть, и когда боль первых лет утихла, семьи самураев, обитавшие в нашем городе, неизменно отмечали эту годовщину. Для людей новых и для торговцев церемония была не более чем занятным зрелищем, те же, кто в ней участвовал, отдавали тем самым дань угасающему духу самурайства. Наутро после прогулки с Кин у замкового рва я проснулась с предвкушением чего-то необычного. И действительно, день выдался оживлённый! На завтрак всем подали чёрный рис — то есть неочищенный, не отбеленный, такой едят воины в суете боевых походов, — а днём на равнине Юкюдзан, позади святилища даймё Нагаоки, состоялось показательное сражение.
Что за дивное зрелище в тот день открывалось взору! Большинство вассалов обеднели, дорогих доспехов у них почти не осталось, но что-то всё-таки сохранилось, и каждый явился в чём мог. Я как сейчас вижу всю кавалькаду с моим отцом во главе. Он держался в седле очень прямо и, на мой детский взгляд, выглядел величественно и благородно в боевом одеянии c широкими, точно юбка, штанами и кимоно с узкими рукавами, поверх которого звенел и бряцал лакированный нагрудник из нескольких пластин, с перекрёстным шёлковым шитьём и крупным золотым гербом. Разумеется, его боевого коня уже не было, как и затейливой сбруи, но матушка искусно украсила обычную упряжь шнурками и кисточками из шёлковых лент, так что крестьянская лошадь преобразилась в ратного скакуна; вместо мечей — права ходить с мечами отца уже лишили — из-за пояса его торчали две заострённые бамбуковые палки. Поглазеть на шествие маленькой армии на окраине города у каменного моста собралась большая толпа. Зрители тоже по мере возможности обрядились в старинное платье, и в ожидании кавалькады мужчины сидели скрестив ноги, как воины: вид у них был бравый.
Ударили в барабан, отец мой вскинул сайхай — жезл с бумажной кистью, которым предки его подавали войскам сигнал к выступлению, — и тронулся в путь, а следом за ним потянулась длинная вереница всадников в боевых доспехах. Они проехали по полям, поднялись на гору и, после того как каждый из воинов поклонился святилищу, собрались на равнине для битвы, а после неё демонстрировали искусство стрельбы из лука, владения мечом, метания копий, а также боевое мастерство.
Наши слуги отправились на равнину Юкюдзан поглазеть на происходящее, служанки же остались дома и готовились к возвращению воинов. Повсюду на траве расстелили соломенные циновки, в саду развели костры, на которых, привязанные к треногам из крепких сучьев, покачивались объёмистые железные котлы с дичью, приправленной мисо: то и другое вместе с рисовыми отрубями составляет походный солдатский паёк. В сумерки наше маленькое войско возвратилось. Мы, дети, в праздничных нарядах выбежали к воротам и ждали меж двух высоких столбов, на которых горели приветственные огни. Заметив нас, отец раскрыл свой железный боевой веер и приветственно помахал им, точно платком, мы же кланялись ему в ответ.
— Твой досточтимый отец сегодня выглядит совсем как в прежние славные дни, — с лёгкой грустью сказала мать, — и я рада, что ты, его дочь, увидела его таким.
Мужчины сняли тяжёлые доспехи, сложили их в углу сада, расселись вокруг костров, ужинали и смеялись вольно, как на биваке. Отец не переоделся, только снял шлем и закинул за спину, тот висел на шёлковом шнурке, обрамляя его спереди и сзади двумя гербами Инагаки: «Так я бестрепетно сообщаю, кто я таков, недругам и друзьям», — со смехом сказал отец. А потом, сидя на высоком садовом камне, рассказывал нам, детям, истории из военной жизни, а мы сидели перед ним на циновках, прижавшись друг к другу.
Больше мы годовщину затопления замка Нагаоки не отмечали. На следующий год 7 мая равнину затопило из-за проливных дождей, а ещё через год отец заболел. Без прежнего господина людям не хотелось устраивать спортивные состязания, и мероприятие отложили на время, которое не настало никогда.
Отец так и не оправился от тягот Реставрации. С каждым годом он всё меньше походил на себя прежнего — честолюбивого, полного сил молодого мужчину (ему в ту пору было всего лет тридцать), который в те чёрные дни держал бразды правления бурлившей Нагаокой, но стойкий и радостный дух его не изменился. Даже в первые суматошные годы, когда Япония силилась занять прочное положение в новом мире, когда люди бездумно отказывались от старого и безрассудно тянулись к новому, отец, спокойный и невозмутимый, шёл своей дорогой. Он, как и самые прогрессивные люди его времени, искренне верил в светлое будущее Японии, но при этом с глубоким почтением относился к её прошлому, и эти его убеждения мало кто разделял. Однако отца любили, и благодаря тонкому чувству юмора ему подчас удавалось предотвращать и нежелательные замечания, и долгие споры; чувство юмора, подобно солнечному лучу, проглядывало сквозь его величавость и сановитость, и за отцом, пусть без титула и без власти, как встарь, признавали главенство.
Однажды осенью его лекарь, человек весьма прогрессивный, не только врач, но и друг, предложил отцу съездить в Токио на консультацию с докторами из новой больницы, славившейся успешным применением западных методов. Отец последовал совету и, разумеется, взял с собой Дзию.
Без них мне было очень одиноко. Я до сих пор помню, как тосковала в ту пору. Сестра готовилась к свадьбе — та должна была состояться этой же осенью, — и дни её полнились хлопотами. Не знаю, что я делала бы без моего славного Сиро: он, как и я, тоже мучился от одиночества. На самом деле Сиро был моей собакой, но, разумеется, я никогда так не говорила, поскольку тогда считалось, что девочке не пристало иметь собаку, это неженственно и грубо. Но мне дозволялось играть с ним, и каждый день после уроков мы с Сиро бродили по окрестностям. Как-то раз зашли туда, где отец обычно стрелял из лука, долго шагали по тропинкам, по которым отец прогуливался для моциона, как вдруг Сиро убежал от меня к домику близ наших ворот: в этом домике один-одинёшенек жил Дзия. Жена его давно умерла, я её даже не помнила, но Дзия прекрасно справлялся с хозяйством, и всякий раз, как мне летом случалось заглянуть на его чистенькое крылечко, я находила там квадратную лакированную шкатулочку с разными вкусностями, которыми так приятно перекусить, — и сладкий картофель, запечённый в золе и посыпанный солью, и крупные коричневые запечённые каштаны; в их треснувших скорлупках таились лакомые кремовые ядрышки, которые словно бы дожидались, когда мои детские пальчики извлекут их оттуда.
Я припустила за Сиро и увидела, что он, махая хвостом, взбежал на крыльцо и жадно обнюхивает тот угол, где прежде стояла шкатулочка с угощением.
— Нет-нет, Сиро! — грустно сказала я. — Шкатулочки больше нет. И Дзии нет. Никого нет.
Я села на край крыльца, и Сиро спрятал холодный нос у меня в рукаве. Ничто не могло нас утешить; я запустила руку в его жёсткую белую шерсть и упрямо твердила себе, что дочь самурая не плачет.
Мне вдруг вспомнилось выражение: «Распускаться без повода — малодушие». Я вскочила. Заговорила с Сиро. Мы с ним поиграли. И даже побегали наперегонки в саду. Когда я наконец возвратилась домой, то не без причины заподозрила, что родные не одобряют моего буйства, но, поскольку отец очень любил меня, ради него меня не стали отчитывать. В те дни все смягчились сердцем, ибо над нашим семейством нависла грозная тень.
Как-то раз Сиро заболел и отказывался от еды, что бы я ни накладывала ему в миску. Я по-детски верила: если Сиро поест, непременно поправится — но на тот день выпала годовщина смерти кого-то из предков и, как следствие, в доме постились. На ужин подали овощи, и для Сиро ничего не нашлось. Как всегда в трудную минуту, я пошла к Иси. Она знала, что в такой день нам не следует прикасаться к рыбе, но сжалилась над моей тревогой и тайком раздобыла где-то рыбьих косточек. Я отнесла их в дальнюю часть сада и растолкла меж двух плоских камней. Потом смешала с остатками мисо, которые взяла на кухне, и отнесла еду в дровяник, где на соломенной циновке лежал Сиро. Бедняга смотрел с благодарностью, но не двинулся с места; я подумала, что ему, наверное, холодно, сбегала к себе в комнату, принесла креповую подушку и укрыла его.
Об этом прознала бабушка и послала за мной. Я пришла к ней в комнату, поклонилась и, едва подняла глаза, сразу же поняла: на этот раз меня позвали не для того, чтобы угостить сладкими пирожками с фасолью.
— Маленькая Эцуко, — строго сказала бабушка (когда она сердилась, всегда называла меня «Эцуко»), — я должна поговорить с тобой об очень важном. Мне передали, что ты укрыла Сиро своей шёлковой подушкой.
Я робко кивнула, испуганная её тоном.
— Разве тебе неизвестно, — продолжала она, — что, когда ты обращаешься с ним так, как с собакой обращаться не пристало, ты тем самым оказываешь ему дурную услугу?
Должно быть, вид у меня был встревоженный и недоуменный, потому что бабушка смягчилась и объяснила, что, поскольку белые собаки стоят лишь на ступень ниже, чем люди, из-за моей «доброты» Сиро не приведётся в следующей жизни родиться человеком.
Согласно учению о переселении душ, границу между видами живых существ надлежит строго охранять. Если мы ставим животное выше, чем ему положено, мы тем самым мешаем ему в дальнейшем достичь следующей ступени воплощения. Все верующие буддисты совершенно покорны Карме, ибо их учат, что тяготы нынешней жизни — либо расплата за прегрешения в жизни прежней, либо уроки, необходимые для того, чтобы подготовить их к высшему положению в жизни будущей. Из-за этого верования японский трудящийся люд охотно мирился с невзгодами, но ещё оно научило нас с таким безразличием взирать на страдания тех существ, которые стоят ниже нас в иерархии творений, что народ наш совсем очерствел душой.
Я торопливо — насколько позволяла учтивость — поблагодарила бабушку и поспешила к Сиро, чтобы попросить у него прощения. Я нашла его на циновке: он лежал, уютно укрытый ковриком из мягкой рисовой соломы, приличествующим его положению. Два работника в саду жгли мою креповую подушку. Лица их были мрачны.
Бедный Сиро! Несмотря на все наши старания, наутро под ковриком обнаружилось лишь его бездыханное тело, а душа его перешла в следующее воплощение, и я молилась, чтобы из-за моей оплошности (пусть и совершённой с благими намерениями) оно оказалось не ниже предыдущего. Сиро похоронили в самом солнечном уголке сада, под высоким каштаном, где осенью по утрам мы с ним не раз весело бросали и ловили опавшие коричневые орешки. Разумеется, о том, чтобы как-то отметить могилу Сиро, не могло быть и речи, но отец мой по возвращении втихомолку положил под каштаном небольшой серый камень — в память о самом верном вассале своей доченьки.
Увы! Не успели плюски каштанов засыпать коричневыми плодами могилу Сиро, как моего дорогого отца похоронили в семейной усыпальнице в Тёкодзи, а в позолоченном святилище-буцудане, перед которым мы каждое утро склонялись с почтением и любовью, появилась ещё одна табличка.
[1] Имеется в виду война Босин (1868–1869) — гражданская война между сторонниками сёгуната и императора, в которой победили последние. Княжество Нагаока, где выросла Эцу, было на стороне сёгуната.
[1] Имеется в виду война Босин (1868–1869) — гражданская война между сторонниками сёгуната и императора, в которой победили последние. Княжество Нагаока, где выросла Эцу, было на стороне сёгуната.
