Дом профессора
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Дом профессора


Бирюза в серебре, верно?..
Да, бирюза в матовом серебре.

Луи Марселлус

 

 

 


Яну, потому что он любит повествования

КНИГА ПЕРВАЯ
Семья

I

Переезд совершился. Профессор Сент-Питер остался один в опустевшем доме, где жил со дня свадьбы, где построил карьеру и вырастил двух дочерей. Дом был настолько уродлив, насколько это вообще возможно: квадратный, трехэтажный, выкрашенный в цвет пепла, с крыльцом ровно такой ширины, чтобы стеснять своей узостью, с покатым полом и продавленными ступенями. Ясным сентябрьским утром профессор, медленно обходя гулкие пустые комнаты, задумчиво разглядывал бессмысленные неудобства, которые терпел так долго: слишком крутую лестницу, тесные коридоры, нелепые дубовые каминные полки с массивными круглыми столбами, увенчанными напыщенными деревянными шарами, над облицованными зеленой плиткой каминами.

Кое-какие шаткие ступени или скрипучие половицы в коридоре второго этажа заставляли профессора морщиться по много раз на дню все эти двадцать с лишним лет — но половицы до сих пор скрипели, а ступени шатались. Профессор, мастер на все руки, мог бы легко исправить изъяны, но в доме вечно столько всего требовало ремонта, а времени не хватало. Профессор зашел в кухню, где, пока он плотничал, сменилась целая череда кухарок, поднялся на второй этаж в ванную комнату, где стояла только крашеная жестяная ванна; краны были такие старые, что ни один слесарь не мог закрутить их достаточно туго, и потому они капали, окно поднималось и опускалось, только если его особым образом трясти, а дверцы стенного шкафа для белья не подходили по размеру. Профессор сочувствовал недовольству дочерей, хоть и не мог согласиться, что ванная должна быть самой привлекательной комнатой в жилье. Золотые годы юности он провел в Версале, в доме, где ванная определенно не была лучшим помещением, и знавал немало очень милых людей, которые вообще обходились без нее. Впрочем, как говорила его жена: «Если твоя страна хоть что-то привнесла в цивилизацию, почему бы этим не воспользоваться?» Не раз, погасив лампу в кабинете, профессор облачался в пижаму и отправлялся в ванную комнату, чтобы нанести очередной слой одной из многочисленных красок, которые, если верить рекламе, точь-в-точь имитировали фаянс. Но рекламе верить не стоило.

Профессор в пижаме смотрелся неожиданно приятно: с эстетической точки зрения чем меньше на нем было надето, тем лучше. В любой облегающей одежде сразу становились заметны превосходный костяк тела, узкие бедра и упругие плечи неутомимого пловца. Профессор Сент-Питер родился у озера Мичиган от смешанного брака: он был потомком франко-канадцев по одной линии и американских фермеров по другой, но про него часто говорили, что он похож на испанца. Возможно, потому, что он много бывал в Испании и считался специалистом по определенным периодам испанской истории. У него было продолговатое смуглое лицо с овальным подбородком, который украшала аккуратно подстриженная эспаньолка, похожая на пучок блестящего черного меха. К этим шелковистым, очень черным волосам прилагались золотистая кожа, орлиный нос и глаза, как у ястреба, — карие с золотистыми и зелеными искрами. Сидели они в просторных впадинах, где хватало места для движения, под густыми вьющимися черными бровями, которые резко загибались кверху на концах, как усы военного. За эти дьявольские брови студенты прозвали его Мефистофелем — и невозможно было укрыться от пронзительного взгляда расположенных под ними глаз, способных вмиг выхватить из толпы друга или незнакомца. Глаза не утратили огня, хотя их владелец уже чувствовал, что его пыл несколько угасает.

Кэтлин, дочь профессора, нарисовавшая несколько удачных этюдов с отца акварелью, как-то сказала:

— Папу по-настоящему красивым делает рельеф головы между верхом уха и макушкой; это лучшее, что в нем есть.

Эта часть головы профессора была высокой, отполированной, твердой, как бронза, и густые черные волосы отбрасывали продолговатый блик на длинный округлый выступ, где череп выдавался сильнее всего. Форма головы, если смотреть сбоку, была настолько индивидуальной и четкой, настолько далекой от случайности, что больше подошла бы статуе, чем живому человеку.

Случайно увидев из одного ободранного окна сад за домом, профессор, привлеченный отрадным зрелищем, сбежал по лестнице и вышел, спасаясь от пыльного воздуха и резкого света опустевших комнат.

Огороженный стеной сад был утехой его жизни — и единственным яблоком раздора между ним и ближними. Профессор начал создавать сад вскоре после рождения первого ребенка, когда жена стала неразумно обижаться на то, что он проводит столько времени на озере и на теннисном корте. В этом начинании он получил помощь и поддержку от домовладельца, ушедшего на покой немца-фермера, добродушного и снисходительного ко всему, кроме трат. Если у профессора рождался ребенок, или намечался прием для коллег по университету, или кто-то в семье болел, или случались какие-то непредвиденные расходы, Аппельхофф терпеливо ждал квартплату; но платить за ремонт отказывался наотрез. Однако в том, что касалось сада, старик иногда шел на уступки. Помогал жильцу семенами и саженцами, дельными советами и сам гнул старую больную спину. Даже потратил немного денег, взяв на себя половину расходов на оштукатуренную стену.

Профессору удалось создать в Гамильтоне французский сад. Ни одной травинки; аккуратный участок в пол-акра с блестящим гравием, глянцевыми кустами и яркими цветами. Были тут, конечно, и деревья: раскидистый конский каштан, ряд стройных ломбардских тополей вдоль побеленной дальней стены, а посередине две симметричные липы с круглыми кронами. По углам разрослась ежевика, колючие стебли переплелись, и эта масса была подстрижена так, что по форме напоминала большие кусты. На грядке росла зелень для кухни. Со стены свисала лососево-розовая герань. Бархатцы и георгины сейчас были в самом расцвете — георгины профессора не имели себе равных в Гамильтоне. Сент-Питер ухаживал за этим клочком земли больше двадцати лет и добился полного над ним господства. Весной, когда в профессоре просыпалась тоска по иным странам и его терзало бремя несбывшегося, он изживал свое недовольство, работая в саду. На долгое жаркое лето, когда профессор не мог уехать за границу, он отправлял жену и дочерей в Колорадо, подальше от влажной жары прерий, столь благотворной для пшеницы и кукурузы и столь изнурительной для людей, и оставался дома наедине со своим садом. В такие месяцы, вновь становясь холостяком, он приносил сюда книги и бумаги и работал в шезлонге под липами; завтракал, обедал и пил чай в саду. И именно здесь они с Томом Броди часто сидели и беседовали допоздна теплыми, мягкими ночами.

Однако этим сентябрьским утром Сент-Питер понимал, что не сможет избежать неприятных перемен и спрятаться от них, мешкая среди осенних цветов. Надо собраться с духом и привыкнуть к мысли, что под рабочим кабинетом — мертвый пустой дом. Сорвав цветок герани и держа его в руке, профессор решительно поднялся на два пролета лестницы, на третий этаж, где под скатом мансардной крыши находилась единственная в доме комната, в которой еще оставалась мебель — если, конечно, это можно было назвать мебелью.

Низкий потолок спускался с трех сторон, а на восточной стороне этот скат прерывался единственным квадратным окном на петлях, которое распахивалось наружу и удерживалось крючком, привинченным к подоконнику. Других отверстий для света и воздуха в комнате не было. Стены и потолок покрывали желтые обои, когда-то очень безобразные, но теперь выцветшие до безобидной нейтральности. Истертая циновка на полу царапалась. У стены стоял старый ореховый стол с одной поднятой створкой, покрытый аккуратными стопками бумаг. Перед ним — конторский стул на винтовом основании, с плетеной ротанговой спинкой. Эта темная берлога много лет служила профессору кабинетом.

Внизу, рядом с задней гостиной, у профессора был парадный кабинет с просторными полками, где располагалась библиотека, и подобающим столом, за которым он писал письма. Но только для вида. По-настоящему профессор работал здесь. И не он один. Три недели осенью и три весной он делил каморку с Августой, швеей, племянницей хозяина дома, надежной методичной старой девой, немкой-католичкой, очень набожной.

Поскольку Августа заканчивала работу в пять часов, а профессор в будни работал здесь только по вечерам, они особенно друг другу не мешали. К тому же каждый из них старался уважать интересы другого. Вечером, прежде чем уйти, Августа непременно подметала обрезки с пола, скатывала выкройки, закрывала швейную машинку и собирала обрывки ниток с сундука-лежанки, чтобы они не прилипали к домашней куртке профессора, если тому вдруг вздумается прилечь во время работы.

Сент-Питер, в свою очередь, гася лампу за полночь, старательно убирал пепел и крошки табака — Августа терпеть не могла курение — и открывал окно как можно шире, на второй крючок, чтобы ночной ветер получше выветрил запах. Впрочем, недошитые платья, которые Августа оставляла на манекенах, часто так пропитывались дымом, что профессор знал — ей будет трудно работать над ними на следующее утро.

Эти манекены служили поводом для множества шуток между Августой и профессором. Тот, который швея именовала «бюстом», стоял в самом темном углу комнаты на высоком деревянном сундуке, где хранились одеяла и зимняя одежда. Это был безголовый, безрукий женский торс, обтянутый прочной черной тканью и настолько роскошно развитый в той части, по которой был назван, что профессор однажды объяснил Августе: называя его так, она следует естественному закону языка, именуемому для удобства метонимией. Августе нравилось, когда профессор позволял себе рискованные шутки, поскольку она была уверена в его глубокой деликатности. Неживая фигура выглядела такой пышной и волнующей, так звала приклонить голову на мягкое колыхание и навсегда обрести покой, но все попытки неизменно кончались ужасным разочарованием. Поверхность оказывалась на редкость неприветливой. Она была твердая не как дерево — оно отзывается на удар живой вибрацией и что-то говорит руке — и не как войлок — он впитывает что-то из пальцев. Это была мертвая, непроницаемая, комковатая твердость, подобная засохшей замазке или плотно спрессованным опилкам — она чудовищно разочаровывала на ощупь, но почему-то обманывала снова и снова. И сколько бы раз профессор ни натыкался на этот торс, ему все не верилось, что прикосновение окажется таким неприятным.

Вторая форма была обозначена более откровенно: женская фигура в полный рост в элегантной проволочной юбке, с аккуратной металлической талией. Ног у нее совершенно очевидно не было, внутренностей за блестящими ребрами — тоже, а грудь напоминала прочную проволочную птичью клетку. Но Сент-Питер утверждал, что у нее есть нервная система. Когда Августа оставляла новое бальное платье Розамунды или Кэтлин на манекене на ночь, тот часто принимал бойкий, озорной вид, словно собираясь выскочить на улицу, чтобы поразить всех своим видом легкомысленного, ветреного, folle [1] создания. Казалось, проволочная дама вот-вот сбежит вниз по лестнице или застынет на цыпочках в ожидании вальса. Порой она была весьма убедительна в роли женщины легкого поведения, но Сент-Питера не проведешь. У него были свои слепые пятна, но представительницы подобного типа его никогда не обманывали!

Августа почему-то решила, что эти манекены — неподобающая компания для ученого, и периодически извинялась за их присутствие, когда приходила обосноваться и отработать положенное время в доме.

— Ничего подобного, Августа, — не раз говорил профессор. — Если они были достаточно хороши для господина Бержере [2], то, несомненно, достаточно хороши и для меня.

Сегодня утром, когда Сент-Питер сидел в рабочем кресле, задумчиво глядя на стопку бумаг перед собой, дверь открылась, и за ней обнаружилась сама Августа. Как удивительно, что он не услышал ее тяжелую, решительную поступь на теперь уже не устланной ковром лестнице!

— Ах, профессор Сент-Питер! Не думала застать вас здесь, а то бы постучала. Видно, придется нам переезжать вместе.

Сент-Питер встал — Августу всегда чаровали его галантные манеры, — но предложил ей стул от швейной машинки, а сам вернулся на место.

— Присядьте, Августа, и обсудим. Я пока не переезжаю — не хочу перемешать все свои бумаги. Останусь тут, пока не закончу писать. Я говорил с вашим дядей. Буду работать тут, а питаться в новом доме. Но это конфиденциально. Если пойдут слухи, люди могут подумать, что мы с миссис Сент-Питер... как это называется... разошлись, расстались?

Августа опустила глаза со снисходительной улыбкой.

— Думаю, люди вашего положения сказали бы «разъединились».

— Именно; и какой точный научный термин. Но ничего такого не случилось. Просто я буду писать тут еще какое-то время.

— Хорошо, господин профессор. И теперь я не буду все время вам мешать. В новом доме у вас прекрасный кабинет внизу, а у меня светлая просторная комната на третьем этаже.

— Где не будет пахнуть табаком, а?

— О, профессор, меня это никогда по-настоящему не беспокоило! — искренне воскликнула Августа. Встала и обхватила черный бюст длинными руками.

Профессор тоже вскочил:

— Что вы делаете?

Она рассмеялась.

— Понимаете, я же не потащу их по улице! Пришел с тележкой мальчик из бакалейной лавки, он их перевезет.

— Перевезет?

— Да, профессор, в новый дом. Я пришла на неделю раньше обычного, чтобы сшить занавески и подрубить белье для миссис Сент-Питер. Заберу сегодня утром все, кроме швейной машинки — она слишком тяжелая для тележки, так что мальчик вернется за ней с фургоном. Не откроете ли дверь, будьте так добры?

— Нет, не открою! Ни в коем случае. Занавесками вы можете заниматься и без манекенов. Никаких перемен не должно быть, раз я собираюсь здесь работать. Пускай заберет швейную машинку, да. Но даму поставьте обратно на сундук, на законное место, пожалуйста. Она там живет. — Сент-Питер подошел к двери и загородил ее спиной.

Августа оперла ношу о край сундука.

— Но на следующей неделе я буду шить одежду для миссис Сент-Питер, и манекены мне понадобятся. Раз уж мальчик здесь, пускай отвезет их на тележке, — примирительно сказала она.

— Будь я неладен, если такое допущу! Их нельзя никуда везти. Они остаются здесь, на своем месте. Вы не отнимете у меня моих дам. Неслыханное дело!

Теперь Августа рассердилась на него и немного за него устыдилась.

— Но, профессор, я не могу работать без манекенов. Они все эти годы вам мешали, вы всегда на них жаловались, так что не упрямьтесь, сделайте милость.

— Я никогда не жаловался, Августа. Разве что на определенные разочарования, о которых они напоминали, или на жестокие биологические необходимости, которые они подразумевают, — но на них самих никогда! Идите купите новые для вашего светлого и просторного ателье, сколько нужно, столько и купите. Ведь я, по слухам, теперь богат! Идите, покупайте, но своих женщин я вам не отдам. Это мое последнее слово.

Августа скосила глаза на кончик носа, как делала в церкви, когда упоминались самые тяжкие грехи.

— Профессор, — сурово сказала она, — мне кажется, на этот раз ваша шутка зашла слишком далеко. Раньше с вами такого не бывало.

Она упрямо задрала подбородок, и профессор понял, что в его упорстве ей видится нечто неподобающее.

— Думайте что хотите, но я вам их не отдам.

Они задумались. Оба теперь уперлись по-настоящему. Августа первая нарушила вызывающее молчание:

— Я надеюсь, хоть выкройки вы мне разрешите взять?

— Выкройки? Это такие изрезанные бумажки, которые вы держите в рундуке вместе с моими старыми записями? Конечно, забирайте. Давайте я вам открою.

Он поднял закрепленную на петлях крышку рундука, стоящего у стены под скатом потолка. В рундуке, обитом изнутри мягким, с одного конца лежали кучи тетрадей для заметок и пачки исписанных от руки листов, перевязанные разметочным шнуром. С другого — вырезанные из газет выкройки, свернутые в рулончики и перевязанные обрывками лент, сарпинки, шелка, жоржета: хартии с надсечками, по которым можно было проследить, как росли и расцветали барышни Сент-Питер, превращаясь из маленьких девочек в молодых женщин. В середине рундука выкройки и рукописи перемешались.

— Я гляжу, нам нелегко будет разделить труд моей жизни и труд вашей. Августа, мы с вами уже давно храним свои бумаги вместе.

— Да, господин профессор. Когда я впервые пришла шить для миссис Сент-Питер, мне и в голову не приходило, что я поседею у нее на службе.

Он дернулся. Какое же иное будущее могла воображать себе Августа? Такое признание изумило его.

— Что ж, Августа, нам не следует думать об этом с печалью. У любого человека жизнь поворачивает туда, куда он сам и не ожидал.

Он стоял и смотрел, как крупные медлительные руки Августы движутся среди бумажных сверточков — она перекладывала их в профессорскую корзинку для бумаг, чтобы снести вниз к тележке. Профессор часто задавался вопросом, как это Августа умудряется шить такими руками: ее пальцы сгибались и разгибались с усилием, как спицы зонтика, когда его открываешь. Августе не было свойственно легкое, незаметное касание французской портнихи; если уж она пришивала бантик, он оставался на месте. Сама она была высокая, ширококостная, плоская и неповоротливая, с некрасивым массивным лицом и карими глазами, не чуждыми веселья. Сейчас она опустилась на колени у рундука, сортируя выкройки, а профессор стоял рядом, придерживая рукой крышку, хотя она и так не упала бы. Последнее замечание Августы потревожило его.

— Августа, какие у вас красивые волосы! На мой вкус, они очень приятно уложены, с такими седыми волнами по сторонам. Это придает им характер. Вам никогда не понадобится шиньон из тех, что торчат в каждой витрине.

— Да, господин профессор, их нынче слишком много развелось. И мои клиентки их носят сплошь и рядом — даже такие дамы, от которых этого никак не ожидаешь. Говорят, их делают из волос, срезанных с мертвых китайцев. Правда, теперь столько народу в них ходит, что наш священник сказал про них с амвона только в прошлое воскресенье.

— В самом деле? Как же, что же он мог сказать? Мне кажется, это очень личная тема.

— Ну, он сказал, что они становятся источником скандала в церкви, и священник уже не может пойти проведать благочестивую прихожанку, не наткнувшись у нее в комнате на всякие шиньоны, валики и накладные локоны, и это отвратительно.

— Боже милостивый, Августа! Что же делает священник у женщины в такой комнате, где она снимает все эти украшения, или там, где она пребывает без них?

Августа побагровела и изо всех сил старалась принять сердитый вид, но сама смеялась, только что не хихикала:

— Ну разумеется, господин профессор, он пришел ее соборовать! Вы сегодня будто нарочно мне перечите.

— Вы меня успокоили. Да, конечно, если дама внезапно захворала, волосы будут валяться там, где она их скинула. Но в той форме, в которой вы изначально процитировали слова священника, они меня довольно-таки шокировали. Однако же теперь, если вы будете шить в новом доме, а я останусь работать здесь, вы никогда не сможете вернуть меня в лоно веры отцов. Кто же будет напоминать мне, когда День всех душ, или Пепельная среда, или Чистый четверг, и всякое такое?

Августа сказала, что ей пора. Знакомые шаги затопали вниз по лестнице. Сколь о многом напоминала профессору старая швея! Больше всего времени она проводила в семье в те годы, когда дочери были маленькие и нуждались во множестве чистых платьиц. Именно тогда профессор начинал свой великий труд; тогда желание его создать и препоны, сопровождавшие замысел, боролись в душе, как два усталых пловца в «Макбете» [3], и тогда профессору хватало смелости сказать себе: «Я совершу это ослепительное, прекрасное, совершенно невозможное дело!»

Все пятнадцать лет работы над «Испанскими первопроходцами в Северной Америке» эта комната служила центром его деятельности. С перерывами на чудесные поездки и развлечения: два годовых творческих отпуска, которые он провел в Испании, изучая архивы, два лета на Юго-Западе по следам тех самых первопроходцев, еще одно в Мексике, наезды во Францию повидаться с назваными братьями. Но заметки, документы и идеи всегда возвращались в эту комнату. Здесь их переваривали, сортировали и вплетали в нужное место его истории.

По справедливости, швейная была самым неудобным кабинетом, какой только можно вообразить, но это единственное место в доме, где профессор мог достичь уединения, отгородиться от засасывающей драмы домашней жизни. Никто не топал над головой, и лишь смутное, обычно приятное ощущение происходящего внизу проникало, как испарения, по узкой лестнице. Других преимуществ у комнаты точно не было. Тепло от печи не доходило до третьего этажа. Швейная не обогревалась ничем, кроме ржавой круглой газовой печки без дымохода — печки, которая сжигала газ не полностью и отравляла воздух. Чтобы это исправить, приходилось держать окно открытым — иначе при таком низком потолке воздух быстро становился непригодным для дыхания. Можно было бы убавить огонь в печке и оставить окно чуть приоткрытым, но внезапный порыв ветра мог задуть проклятую штуковину, и тогда глубоко погруженный в работу человек задохнулся бы, не успев этого заметить. Профессор обнаружил, что зимой лучший метод — включить газ на полную мощность и держать окно широко открытым на крючке, даже если приходится надевать кожаную куртку поверх рабочего пиджака. Такая конфигурация кое-как доставляла достаточно воздуха для работы.

Теперь профессор удивлялся, почему так и не поискал печку получше, более новой модели, или хотя бы не покрасил эту, облезлую и ржавую. Но он мог существовать, только преодолевая неудобства. Аскетом профессор отнюдь не был. Он знал, что ужасно эгоистичен в отношении личных удовольствий и борется за них. Если что-то доставляло ему радость, он добывал это, пускай приходилось продать последнюю рубашку. Отказываясь от многих так называемых насущных нужд, он позволял себе роскошества. Например, удобную электрическую лампу, подключенную к розетке над письменным столом. Профессор предпочитал писать при верной керосиновой лампе, которую сам заправлял и чистил, но случалось, что канистра в чулане оказывалась пустой; тогда, чтобы набрать еще керосину, приходилось спускаться через весь дом в подвал, а по пути профессор почти неизбежно отвлекался на занятия детей или жены или замечал, что линолеум на кухне протерся под раковиной, где служанка задевает ногой, и останавливался его прибить. В этом опасном путешествии вниз через обитаемый дом было легко потерять настрой, энтузиазм, даже самообладание. Поэтому, когда лампа пустела — а это обычно случалось на самых важных местах рукописи, — профессор натягивал на лоб козырек и работал при ослепительном свете грушевидной лампочки, торчащей из стены на коротком изогнутом стержне футах в четырех над столом. Тяжело для глаз, даже таких хороших, как у него. Но раз оказавшись за столом, профессор не смел его покинуть. Он обнаружил, что можно приучить разум быть активным в определенное время, как желудок приучается быть голодным в определенные часы дня.

Если кто-то в семье болел, профессор вообще не поднимался в кабинет. Два вечера в неделю он проводил с женой и дочерьми, и раз в неделю они с женой ходили в ресторан, или в гости, или в театр, или на концерт. Оставалось всего четыре вечера. По субботам и воскресеньям Сент-Питер, конечно, был свободен, и в эти два дня работал как шахтер под обвалом. Августе не разрешалось приходить по субботам, хотя ей платили и за этот день. Все то время, пока профессор так яростно работал по ночам, днем он зарабатывал: нес полную преподавательскую нагрузку в университете и отдавал себя сотням студентов на лекциях и консультациях. Но то была другая жизнь.

Сент-Питеру годами удавалось вести две жизни сразу, обе очень напряженные. Он с радостью сократил бы работу в университете, с радостью кормил бы студентов мякиной и опилками — многие преподаватели больше ничего не давали и прекрасно справлялись, — но его несчастьем была любовь к молодости, слабость к ней, она воспламеняла его. Если в целой аудитории заурядных юношей и девушек находился хоть один горящий взгляд, один сомневающийся, критический ум, одно живое любопытство, профессор становился их рабом. Любовь к знанию была его повелительницей. С годами эта отзывчивость не истощилась, как не истощаются магнитные токи; она никак не связана со Временем.

Но профессор не зря жег свечу с обоих концов — он достиг желанной цели. За счет множества мелких скупердяйств он умудрялся быть расточительным, не имея ни гроша, кроме профессорского жалованья, — небольшой доход жены с капитала, унаследованного ею от отца, он, конечно, не трогал. Путем лишений и комбинаций, столь многочисленных и тонких, что теперь от одной мысли о них болела голова, он полностью выкладывался на лекциях и одновременно вел увлекательную творческую работу. Сент-Питер верил: можно сделать что угодно, если достаточно сильно захотеть. Стремление — это творчество, магический компонент процесса. Если бы существовал инструмент, позволяющий измерить стремление человека, можно было бы предсказать, чего он добьется. Только однажды профессору удалось измерить силу стремления, пускай приблизительно, в своем студенте Томе Броди — и он высказал пророчество.

У этой комнаты, места стольких поражений и побед, была одна прекрасная черта. Если выглянуть из окна, то вдалеке, у самого горизонта, виднелась длинная полоса голубой дымки — озеро Мичиган, внутреннее море детских лет профессора. Когда он уставал и тупел, когда белые страницы перед ним оставались пустыми или покрывались перечеркнутыми фразами, он бросал работу, садился на поезд до полустанка в двенадцати милях отсюда и проводил день на озере под парусом; то прыгал в воду поплавать, то качался на спине рядом с бортом, то снова забирался в лодку.

Вспоминая детств

...