Век мой, зверь мой: воспоминания
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Век мой, зверь мой: воспоминания

Россия в мемуарах

 

Ирина Кунина-Александер

 

Век мой, зверь мой

 

Воспоминания

 

 

Москва
Новое литературное обозрение
2026

 

 

УДК 821.161.1(092)

ББК 83.3(2-411.2)6-8

К91

Серия выходит под редакцией А. И. Рейтблата
Предисловие и комментарии О. Р. Демидовой

 

И. Е. Кунина-Александер

Век мой, зверь мой: воспоминания / Ирина Ефимовна Кунина-Александер. — М.: Новое литературное обозрение, 2026. — (Серия «Россия в мемуарах»).

 

В воспоминаниях, балансирующих на грани между мемуаристикой и художественной литературой, прозаик, поэтесса и переводчица Ирина Ефимовна Кунина (1900–2003) подводит итоги своей неординарной жизни. В 1910‑х годах она училась на Высших женских Раевских курсах, входила в петербургские литературные круги, общалась с А. Блоком, Н. Гумилевым и О. Мандельштамом. Потом были переезд в Киев, где она познакомилась с местными и приехавшими из столицы литераторами, бегство в Одессу, участие в Бредовском походе Белой армии, замужество с белогвардейским полковником, польский лагерь для интернированных частей Белой армии, бегство из него, Константинополь и, наконец, Загреб, где произошел разрыв с мужем. В 1924 году она вернулась в Россию, где писала рецензии для газет, тексты песен и сценарии, снялась в нескольких фильмах, подружилась с М. Зощенко. Однако поехав в 1926 году за границу, Кунина не вернулась и вышла замуж за хорватского юриста Божидара Александера, который впоследствии стал видным югославским дипломатом, с ним она прожила полвека. В этот период своей жизни она общалась с многими дипломатами и писателями, в частности с Е. Замятиным и С. Цвейгом. Мемуары Куниной — редкое свидетельство человека, пережившего все катаклизмы XX столетия (три русские революции, Первую мировую, Гражданскую и Вторую мировую войны) и сумевшего адаптироваться к самым разным культурным традициям.

 

В оформлении обложки использованы фотографии: Ирина Кунина с Божидаром Александером, 1965 г. Из семейного архива; Отель Милинов, Загреб, 1930 г.

Wikimedia Commons; Ирина Кунина, Голливуд, 1941 г. Из семейного архива.

На вкладке фотографии из семейного архива И. М. Куниной и Д. А. Колосовой.

 

 

ISBN 978-5-4448-2932-5

Век мой, зверь мой

Какое, милые, у нас


тысячелетье на дворе? [1]




Борис Пастернак

1

Цитируется стихотворение Б. Л. Пастернака «Про эти стихи» (1917).

Глава 1

О, дайте вечность мне, и вечность я отдам


За равнодушие к обидам и годам.




Иннокентий Анненский

И когда я умру, отслуживши,


Всем живущим прижизненный друг [2].




Осип Мандельштам

Когда мы поднимались на горы, гуляли, бегали на лыжах, ты [3] то и дело тормозил меня: «Опять помчалась!» Но затормозить меня даже тебе не удалось. Так и с этими воспоминаниями. Напечатано больше тысячи страниц — пять больших сброшюрованных томов, но вот, приступая к последнему, начинаю с начала. Будто еще одну жизнь выиграла в лотерее! В девяносто лет, да еще с плохим зрением! А русской машинистки днем с огнем не сыщешь.

«Медленнее! Выдохнешься!» — говорил незабвенный друг. А как Евгений Иванович Замятин просил не торопиться! Об одной из моих книг сказал в письме: «Опять не Вы Пегаса оседлали, а он Вас!» [4] — и я, как воочию, в письме увидела его незабываемую и неповторимую, как ящерица юркую улыбку, что шмыгнула от правого прищуренного глаза к левому уголку рта.

А Федин, в те далекие, почти невообразимые времена, когда был еще Фединым и «Серапионом», а не государственным мужем Эсесера [5], просил класть левую руку на правую, и как только та помчится, цукать ее назад. Но такую длинную и путаную жизнь рассказать — да на фоне какого века! — сдается мне: и двух жизней не хватит. Сам Бог велит спешить. Даже ты, мой Божидар, такой выдержанный и сдержанный, даже ты на шестидесятом своем году заторопился — когда наш сад разбивал, в Яне-над-Моржем [6], тут, в Швейцарии. Все искал деревья для пересадки повыше, кроны пошире, кусты, зацветающие не только весной… И тебе была знакома паника сроков! Да, ну что! Кто не боится расписания поездов?

— Что вы так спешите, будто на вокзал? — спросил тебя лесник, привезший твой заказ.

— Да почти так и есть, мсье Метраль, хотел бы увидеть эти ваши веники березками… А ясень! Ему двадцати лет мало, чтобы стать деревом. Не доживу!

— Не доживете, пожалуй. После вас кто-нибудь, мимо проходя, вспомнит, что вы его садили. Сад в одно поколение! Да еще в вашем возрасте! — пожал плечами и махнул рукой на твою городскую спешку.

A сад дружбы ты с юности сажал со взрослой мудростью: ни благодарности, ни плодов не ждал. Когда я раз, обидевшись на тебя по какому-то поводу, сказала: «Люди не верят доброте», — ты рассердился: «Нашелся судья! По-твоему, что, дружбой выслуживают ордена и отличия? И кто говорит? Человек, швыряющийся своим временем и чувствами, как нечаянный миллионер».

Когда мы в 1965 году должны были дом в Яне продать, я грустила втихомолку, а раз даже сказала:

Wer jetzt kein Haus hat


Bauet sich keines mehr… []




— Помнишь то иллюстрированное письмо Марко Ристича [] со строкой из Рильке… не надо думать, теперь поздно — дом в стороне от дороги построили! Мы почти старые, а все еще не взрослые.

Покидая его навсегда, ты не на дорогу смотрел, вновь расстилавшуюся перед нами, а на твой сад в автомобильном зеркальце. Как часто, годами, после продажи дома, ты просил меня: «Съездим в Ян — посмотрим, как там наш сад…» — «Не наш он больше, и я не люблю оглядываться назад». Догадался ты, что не себя, привычную к разлукам и потерям, жалела, а тебя, родной?

***

В июле 1976-го, через месяц после твоего ухода (не могу еще назвать своим именем то, что случилось), снова укладывала книги, сжигала или выбрасывала письма, раздавала все, без чего можно доживать. Работала на полу, чтобы не видеть еще одну, предстоящую мне дорогу. Когда присаживалась на картонки с книгами, перевести дыхание, дорога тут же возникала: длинная, пустая, теряющаяся вдали… И я видела себя на ней: погорелица, вдова моряка, не вернувшегося домой… Приехала знакомая из Парижа — погоревать со мной. Не знают люди, что нет в мире ничего неделимее горя!

В какой-то момент ей вздумалось повезти меня в Ян над Моржем — посмотреть на наш дом и сад, воспоминание о которых как раз в те дни отпало, как отсохшая болячка. Я не хотела. А к вечеру подъехали еще двое: Морис Блан и Верена Шох, и сообща уговорили меня ехать поутру в Ян. И вот я стою подле нашей «собственноручной изгороди», озираюсь на твой прекрасно разросшийся сад. Не прав был лесник. «Что вы?! Сад в одно поколение!» А дом новые владельцы изуродовали, да как быстро! Впрочем, для того и нескольких часов достаточно. Я не заметила, что плачу. Не заметили и они, увлеченные разговором, конечно обо мне, считая своим правом, как полагается при таких обстоятельствах, решать за меня мою судьбу. Мне казалось: вечность стоим — их трое, я одна, поодаль. Они, разговаривая с Сюзанн, а я, сквозь слезы, с тобой невидимым. Ты появлялся — то под откосом, то подле твоих тюльпанов, которым так радовался. Мы с тобой были такие невежественные садовники, что радости ждали нас на каждом шагу… На мгновенье я увидела тебя с зеленым шлангом для поливки; ты начал отматывать его и исчез… Зачем я уступила и приехала сюда? Где ты? Может ли быть, что тебя больше нет? Тут мне вспомнился петербургский трамвай, на котором я ехала куда-то с Гумилевым по Гороховой. Это был случайный трамвай, как все в восемнадцатом году [8]. Гумилев не то сочинял, не то проверял голосом строфы уже тогда зачатого или уже готового «Заблудившегося трамвая» [9]. Его изумление перед лицом смерти поразило меня; в восемнадцать лет о смерти думают другими словами и образами… В огромном списке «почему, как и зачем» причинность смерти не на первом месте. А тут мое «может ли быть, что тебя, родной мой, нет» напомнило мне строфу поэта:

Машенька, ты здесь жила и пела,


Мне жениху ковер ткала,


Где же теперь твой голос и тело,


Может ли быть, что ты умерла? [10]




Через два месяца после этой страницы исполнится 56 лет со дня убийства Гумилева и точно столько же со дня нашей с тобой первой встречи. Поэт погиб в Кронштадте [11], мы встретились в Загребе — в том же месяце и году [12] — все даты у меня какие-то роковые, каббалистические — круглые. Я захлебнулась слезами вслух, вроде как бы икнула, да так сильно, что и сама испугалась и побежала, не оглянувшись, к автомобилю, бросила друзей, оставивших все свои дела, чтобы привезти меня сюда. Правда, насильно, но это не был единственный из добрых поступков, погибших в море человеческих недоразумений. Я была бы куда спокойнее дома, разрывая в клочья наше последнее гнездо, как та уставшая, исхудавшая синица под навесом, над террасой в Яне. Четыре птенца храбро вылетели из гнезда, а пятый, трус, вылезет на балку, постоит и тут же лезет назад в гнездо. Только побуждения у нас с синицей разные — у нее педагогические, а у меня практические: как я столько втисну в предстоящее мне бобылье жилище?

В начале мая ты вдруг заговорил, мучительно, прерывисто, едва вырывая слова из пересохшего горла: «Через месяц, или немного больше, 50 лет… быстро прошло… в Вену не сможем… зря весь год собирались… [13] нет человеческих планов; планы — дело судьбы… Может быть, в Ян?..» В ту ночь, задремав в кресле подле твоей кровати, я несла тебя на руках, прижимая к груди, как больное дитя, с такой силой тоски и отчаянья, что, очнувшись, уже не догадывалась, а знала, что до Яна я тебя не донесу, что суждено мне увидеть твой сад без тебя. Я не хотела, но друзья на поминках лучше знают, что хорошо, а что плохо для вас: не умнее ли они оказались, перехитрив смерть? Прости, мой единый, незабвенный друг, что не помогла тебе взглянуть на твой сад. Отняла у тебя такую необходимую умирающему крупицу бессмертия. А что назад оглядываться нельзя, я и теперь думаю. Помнишь, когда в 1947 году мы приехали из Нью-Йорка в Загреб, впервые после шестилетнего отсутствия [14], в каком страшном молчаньи смотрели мы на пустой балкон твоего родительского дома? Мы видели их незримых — как я тебя в саду в Яне — это было созерцание пустой рамы с мысленной проекцией изъятого портрета… они с балкона провожают нас; прощаются медленным, королевским движением руки, напоминающим маятник. Потом отец привычным жестом обнял мать за плечи и увел в дом, чтобы не простудилась, а мы после шести лет разлуки все еще глядели вверх, не веря, что все кончено, что отец умер в Загребе в 1943‑м, в разгар войны, что за его гробом не сыновья вели мать — черную пташку под крылом вдовьего крепа (как съежилась, скорчилась статная, страстная, на первый взгляд надменная твоя мать!). А после войны через весь земной шар перелетела вслед за тремя из четырех сыновей, чтобы приземлиться и кончить свои дни в уму непостижимой Южной Африке [15]. Если б такой несуразный сон рассказал один из нас за семейным еженедельным обедом, всем столом расхохотались бы. Но быль смелее выдумки. Я тебе, незабвенный друг, после той нашей встречи с неузнанным и не узнавшим нас домом стишок написала:

Дом без души,


Дом без лица,


Дом без начала,


Дом без конца,


Без ни шажков,


Без ни смешков,


Без ни друзей, без ни врагов,


Без ни привычных семейных оков,


Дом, как соседский — не отчий кров.




Для такой тоски опустевшего родительского дома, или по вымоленном, вымечтанном и тоже потерянном домике в Яне, сила слова нужна не моя, а цветаевская — как она о столе письменном, так и не вымечтанном, обиду то срывая, то скрывая, все его подмены и замены перечисляя: кухонный, садовый, столовый, подлокотный… «а паперть, а край колодца, а старой могилы пласт» [16]. Где мне такая сила?!

Божидар, снилось нам, что было у нас и свое, наше жилище, и родительский кров до того, и сколько после домов переменили! А Марина Цветаева не только стола, убежище себе не вымолила! До собственноручно затянутой петли бездомная, бесстольная! А кто лучше ее и родительский, и дом старого Пимена описал? [17]

В Яне мы любили наше уединение — одну жизнь на двоих, а в родительском доме диаметрально противоположное: общность, принадлежность. Родительский дом был светлой гаванью, мы приплывали туда рыбками, налетали стайками, тучками, чайками — на корм родительской любви. Она одна могла спаять таких разных, чужих и чуждых, в дружную семью. Сказка, донесенная из детства? Кажется, я одна, рано познавшая потери и разлуку, знала: умрут родители, и останется груда недолговечных воспоминаний. Но недалек день, и ей конец! — однофамильцы в телефонной книге! Вот почему, незабвенный друг, я не любила возвращений; ни ты дома, ни дом тебя не узнает! «You can’t go home again» [] [18]. Хороший писатель Томас Вульф! Одно это название чего стоит?! И все же я была неправа: если бы мы съездили в Ян, ты в смертный час смотрел бы не в черную бездну небытия, а в твой цветущий разросшийся сад, и я бы хоть так участвовала в твоем страшном поединке со смертью, куда ты меня не впускал: все прятал за закрытыми веками! Так, почуяв конец, прячутся чуткие звери и птицы, большие собаки, прожившие жизнь с людьми — смерть частное дело! Недели за две до конца один из врачей решил: «Исследование радиоизотопами, клиника Нестле в Лозанне!» Какая от того польза обреченному — не объяснил. Правда, Америка своих, к электрическому стулу приговоренных, лечит до последней минуты: долг гуманности один, а палача другой! И вот ты идешь после исследования радиоизотопами вдоль длинного коридора клиники Нестле — прямой, прозрачный, красивый уже неземной красотой, в почти белом дождевике, в серебре непомерно отросших волос, слегка опираясь на зонтик, как на трость. Вижу, на паперти поджидавшая тебя нищенка, как ты отклонил руку сиделки: спасибо, мол, я могу без помощи… И улыбнулся бледно, а улыбку эту, замерзшую на бледных губах, ты донес до меня и сказал спокойно: «Мы давно все угадали. Раньше всех врачей — странно». Заорать бы на весь мир: «Остановитесь! Довольно скармливать чудовищу Раку стольких!»

***

В августе 1921‑го я вошла впервые в этот ваш семейный дом, перед которым мы стояли в 1947 году — неузнанные и не узнавшие его. А первая наша встреча наедине состоялась осенью 1922 года в вашем поместье, разбросавшемся на одном из семи холмов Загреба, наподобие, но не под стать, римским. Мне нужны были учебники по предстоящим стипендиатам зачетам по истории права — римского, германского, хорватского, которые ты сдавал за год или два до меня. Ты мог принести мне их на дом или в университет, где мы столкнулись несколько раз и, шагая по длинным коридорам, разговаривали, как друзья; или у вас дома, где я бывала раза три в неделю, занимаясь с твоей младшей сестрой. Но все эти три варианта нам показались почему-то ненадежными.

Так зародилась самая опасная возможность — встреча в усадьбе.

Идти надо было далеко, но ехать на трамвае не решилась, боялась встретить кого-нибудь из знакомых, да и кончался трамвайный путь там, где был нужнее всего, — у подножья горы, по которой шла дорога к поместью. Плохо утрамбованная, она осыпалась камешками, гравием, какими-то осколками, скатывалась в мои расхлябанные туфли. Приходилось часто останавливаться, вытряхивать их, да заодно из мозга постыдное слово «свиданье». Ведь как ни верти, а, замужняя женщина и мать [19], я шла на свиданье с молодым человеком, правда, проявлявшим свои чувства только типичным для своего возраста подтруниванием надо мной, особенно в присутствии посторонних. В какой-то момент усталости и досады я свалила вину глупой и опасной затеи на тебя — баловня судьбы, который, как бы умен ни был, не сможет понять, на что и куда я шла. Впрочем, на что я шла, я и сама не знала, а куда — точно: на лобное место и позор. Я начала допытываться у Бога: знала я, хотела я того? и действительно ли обрекаю себя на беду? Но ответа от Господа не получила, как никто до меня, а вероятно, и после. Ну да, я шла на свиданье! как ни верти, пандектами римских юристов и всей совокупностью римских сервитутов [20] оправдать меня было невозможно.

Я остановилась неподалеку от вашего поместья, раздумывая, можно ли мне дойти до конца и этой дороги: и сомнений, и опасности? С этими мыслями — хорошо помню — вошла в открытые ворота и стояла посредине площадки с пустым фонтаном, где глупо и неуклюже торчала водопроводная труба. Тебя нигде не было, и мне стало страшно наедине со своими мыслями, — хоть повернись и беги! И сесть даже негде — на открытой веранде была нагромождена вверх ногами садовая мебель. Зачем я тут? Что я тут делаю? У меня есть свой угол, муж, сын! Что полковник делает в Париже? Там ли вообще? Почему поехал туда ни с того ни с сего, на какие средства, как раздобыл их, где? А паспорт и визу? Будто я не знала, как трудно, почти немыслимо путешествовать, — нам, ничейным, нам, нансеновским [21], нам, всем уже наскучившим! Вдруг сорвался с диванчика, на котором сидел, сосредоточенно о чем-то думая, встал решительно и выпалил: «Еду в Париж». Это было третьего дня. Два дня молчал, собирался, а сегодня на рассвете уехал, прощаясь с отчаяньем солдата, уходящего на фронт, моряка, жалеющего семью, потому что знает: едва ступит ногой на палубу, как память о доме и семье захлестнет первая волна. Но полковник уезжал не виновато, а высокомерно, мне показалось [22].

«Откуда деньги?» — спрашивала я себя вот уже третий день. Зачем поехал? Одно было ясно: он выполнял какое-то задание… никаких дел у него там нет, разве что не в Париж он уехал, а куда-нибудь поблизости, чтобы проверить мое поведение в его отсутствие? Утром, в день того моего первого в жизни свиданья (ну да, иначе не назовешь) я решила, что поехал он действительно в Париж и что поездка эта связана с Ниной Потоцкой — их вечными разговорами в стороне от других. Нина была одной из двух геддовских [] гимназисток, с которыми я встретилась в Загребе (вторая была Ольга Авринская), и мы, хоть и не совсем ровесницы и не одноклассницы, подружились на чужбине. Нина была вдовой гвардейского офицера, расстрелянного на юге России незадолго до отступления, ей было лет двадцать шесть, Ольге Авринской — двадцать три, мне — двадцать один, и мы с Ольгой считали ее взрослой по сравнению с нами. Никто, даже, казалось, полковник, не знал подробностей гибели мужа Нины; расспрашивать не могли, а она только раз сказала — голосом и тоном присяги: «Я отомщу за него, будьте уверены!»

«Кому?» — спросил после ее ухода один из присутствовавших однополчан мужа.

«Что в имени его? — парафразой Пушкина [24] сказал другой. — Впрочем, кажется, ясно: убийцам мужа».

«Простите, капитан, — настаивал первый, — на юге каждый месяц власть менялась после ухода Скоропадского [] [25] и оккупантов, а какой масти бандиты его расстреляли — в исторической перспективе со-вер-шен-но не важ-но». — Последние слова он произнес с аффектацией петербургской скучливости.

Чем дольше я раздумывала, тем скорее причастность Нины к отъезду моего мужа представлялась мне единственным объяснением. Я не сказала тебе, мой Божидар, о его отъезде: вмешивать тебя в дела моего мужа, даже разговаривать с тобой о нем я считала нелояльным по отношению к мужу и слишком интимным для наших с тобой отношений. Ведь даже в его отсутствие я не приняла бы тебя у нас. Мы жили в курии католического священника, в реквизированной для нас жилищным управлением двухкомнатной квартирке «хозяйки» [] каноника М., на улице, ведущей от кафедрального католического собора в небесную высь и застроенной одноэтажными старинными домиками для служителей хорватского Ватикана. Вселить иностранную, да еще православную семью в курию католического священника считали в городе вызовом католичеству, явной провокацией со стороны «несомненно какого-нибудь власть имущего “србенды”» []. И нас ненавидели всей силой утробной ненависти, всем раздражением неудавшегося, в Версале заключенного брака хорватов и словенцев с сербами: всем одноэтажным домиком и домочадцами каноника М., всем его куриным двором, желтым щенком, на нас одних тявкавшим, и желтоглазой кошкой. Не говоря о «хозяйке» и «племяннице». Появление у меня молодого человека в отсутствие мужа погубило бы меня, но спасло бы «хозяйкину» квартиру от блудливой овцы! Очистить от нее безгрешное жилье Божьего служителя сам епископ не отказался бы помочь.

От всех этих мыслей у меня отчаянно заколотилось сердце, да в придачу я завидела издалека твою изящную, всегда элегантную фигуру и твою неповторимую, такую легкую, но твердую походку, по которой все тебя узнавали издалека. Едва поздоровавшись, ты сказал, что принес мне не только книги, но и интересную новость: ты узнал из венских газет, что Горький уговаривает Ленина объявить широкую амнистию русской интеллигенции, желающей вернуться на родину [28].

В начале двадцатых годов в Берлине, Париже и Праге — в чаду тесных убогих жилищ беженцев или за крошечными столиками плохоньких кафе прозябали многочисленные представители русского искусства и науки, на кофейной гуще гадая, где хуже: тут или там? Где лучше, гадать не могли, уверенные, что такого места нет для них на земле. Выбор был — какое зло меньше: бездельничать, впроголодь жить, но иметь право орать, когда орать не о чем (да и никто никого в те дни не слушал), или вернуться — зажить привычной, но оскудевшей жизнью, делать привычное, тоже обнищавшее дело, но не только орать — рот открыть — ни-ни! воды в него набрать!

«Я помогу вам съездить в Вену — там в советском посольстве подадите прошение о реабилитации. Вернитесь с сыном на родину, если смею советовать… ведь смею?! — вы сказали намедни, что я ваш лучший друг. Спасете ребенка и себя». Не помню, была ли я удивлена альтруизмом его совета, обижена за этот альтруизм, опровергавший мои тайные догадки о его чувствах ко мне, но я молчала. Он, конечно, догадался о причине моего молчания, сказал удивительно просто: «Если наша дружба вырастет в разлуке во что-то другое…» Он оборвал, помолчав, добавил: «Ведь сейчас бескорыстная она или бесполая — все равно! Вам, по крайней мере, должно быть все равно, чтобы не взвалить на себя еще пуд сложностей. Сознайтесь, что, избалованная с юности успехом, вы немного обижены и потому молчите». Я не созналась, а расплакалась, тихо, но слезы катились по лицу, а он вытащил платок из пиджачного верхнего кармана и утер их, и даже, к стыду моему, вытер мне нос.

Теперь мы стояли друг против друга подле окна его комнаты. Не помню, как мы там очутились. Чтобы не ответить, не обдумав, насчет возвращения в Россию, я сказала, что, ожидая его, узнала окно его комнаты. «Как узнали, ведь вы никогда тут не были?» — «Ваша сестра мне сказала, что вы не терпите мух в комнатах и вам поставили на окно металлическую сетку». Он засмеялся, и стало легче — ничего не надо было решать немедленно, а главное — не покинуть полковника. Как я осмелюсь отнять у него — измученного, больного, одинокого, все потерявшего — нашего сына? Я говорила о чем попало, не помню, о чем; я даже забыла поблагодарить тебя за то, что открыл передо мной, о себе не думая, засов моей тюрьмы. Одно, помню, сказала: «Вы приоткрыли для меня клетку одной тюрьмы, но я попаду в другую». — «Вы боитесь возвращения?» — «Боюсь. Даже мечтать боюсь: вдруг ничего не выйдет? А выйдет, буду еще больше бояться… может быть, и не отважусь. Не будем говорить об этом тут и сейчас». Но тут и сейчас я сделала неосторожное, самое меня испугавшее движение: прижала голову к его груди. Он испугался не меньше меня, даже отодвинулся и посмотрел мне в лицо, как бы проверяя, в нормальном ли я состоянии? Я не знаю, что он в нем прочитал, но он взял его обеими теплыми, на всю жизнь такими дорогими мне ладонями и с такой взрослой силой прижал к себе, что у меня закружилась голова.

Твоя страсть с чуждой мне, испугавшей меня ненасытностью, наше одновременное ликование и мой стыд — мучительный стыд перед самой собой, тобой, мужем, сыном — все перемешалось во мне… Мы решили возвращаться тоже врозь, и я шла вечность вниз под гору; куда мучительнее, чем два-три часа назад поднималась. Я смотрела себе под ноги, чтобы не читать в лицах встречных явное понимание того, что случилось со мной, ведь это было видно в тяжести моей походки, в горящем лице, пересохших губах… как вернуться домой в таком состоянии? Как смотреть в глаза родного мальчика? Вся исполненная любовью и страстью, я была одновременно самая несчастная, самая жалкая женщина в мире. Ну кто мне поверит во второй половине моего века, когда перейти из постели в постель, из объятий в объятья легче, чем пересесть на другое место. Не верьте! Мне все равно! Тот мой стыд, и радость, и отчаянье я воскрешаю в себе со всеми душевными и физическими ощущениями, как только еще одно переживание: рождение моего сына. Роды. И мне кажется, что, если бы все женщины могли пронести в памяти так отчетливо и муки, и ликование родов, и ликующий страх первого оргазма — через всю длинную жизнь — еще меньше женщин отважилось бы рожать. Зато еще больше — менять любовников. Одно скажу в оправдание моего отнюдь не домостроевского времени: сестра, на четыре года меня моложе [29], была полной противоположностью мне: ни моей стыдливости, ни моих терзаний совести у нее не было с детства, и она смеялась надо мной, когда я говорила: «Затяни шторы, тебя студенты из своего окна напротив видят». Она отвечала: «Как им не стыдно смотреть в чужие окна? Ты их должна стыдить, а не меня — я у себя».

Ту ночь я провела на полу подле колес (постельки все еще не было) колясочки Шурика, прижимая мокрый от пота и слез лоб, все еще горящий стыдом, к стальным спицам изо всех сил: чтобы еще больнее было и чтобы остыли — и лоб, и стыд.

 

На следующий день я написала письмо твоей матери, прося временно не рассчитывать на меня из‑за предстоящих экзаменов. И в университет решила до экзаменов не ходить. Было трудно, тоскливо, но я несла не без храбрости тяжесть собственной казни. Как подумаю о тех днях, я и теперь так же отчетливо слышу удары твоего сердца, которые сбили меня с толку, когда я прижалась щекой к твоей грудной клетке. И так же отчетливо вижу упрек на личике и в светлых глазах как бы не узнавшего меня сына… Годы проходили, менялась жизнь, множилась, ширилась, забывалось одно, уступая место другому, но удары твоего сердца я буду считать в течение пятидесяти лет… и не всегда считать, может быть, но всегда прислушиваться к ним до самого последнего, 126‑го удара в минуту, который замер под моими омертвевшими пальцами, сжимавшими твою узкую, уже неживую руку. Было 3 часа и 40 минут пополудни. Было воскресенье. В то утро прилетела из Парижа повидать тебя, помочь мне Лени Бальтази, и я к ее груди прижала в тот день мое отчаянье. За это, я знала, что буду благодарна ей до гроба — до моего, конечно, ведь я была старше ее на двадцать лет! (Но оказалось, что до ее — она умерла месяц тому назад, в августе 1987-го, когда я просматривала эти страницы.) Еленакиму, Лениму, как я называла ее, подражая пушкинскому подражанию байроновскому посвящению гречанке: «Zoemu — жизнь моя — я люблю тебя». По-гречески, помнится, кажется, правильно: «Zoemu sos agapos» [30].

 

Мы познакомились в начале осени 1921-го, поженились в Вене, когда я вернулась из Ленинграда, в июне 1926-го, а эти пять лет перегружены были, как подводы русских дачников в старину, перевозившие все нужное. Неизвестно, какой силой держался на этих подводах хозяйский скарб, походивший на пивную пену над баварскими кружками. На шаткой и ненадежной массе матрацев, корзинок, чемоданов, сундучков, картонок качалась наша кухарка или нянька. Первую, флегматичную финку, удерживала, очевидно, сила земного притяжения; вторую, мамину няню, — всепожирающее честолюбие. Отвоевав у кухарки место на подводе, она лезла на гору с помощью подводчиков, швейцара, старшего дворника, досужих прохожих и, устроившись, смотрела на бренный мир с высоты: «Совсем другое дело на всех вас сверху глядеть! Букашки!»

На такой переполненной кружке брожения удерживалась и я кое-как в те ленинградские годы. Было голодно, холодно, темно, иногда страшно, часто трудно, но и весело глядеть на мир сверху и со стороны, как няня.

Вот почему, мой незабвенный друг, я всегда твердила, а ты протестовал, что до нашей встречи в 1921 году вся твоя жизнь была сплошным привольным детством, какое детям больших городов и во сне не снилось, а уж подавно нам — выброшенным революцией из детской прямехонько в наш новый удел — голод, холод. Ты любил оглянуться назад, вспомнить детство с братьями, а мне о своем разговаривать было не с кем, вспоминать трудно — так глубоко я засунула уцелевшие лоскутки. Твои двадцать с лишним лет без меня вызывали во мне что-то похожее на ревность, а то я вдруг обвиняла себя, как покинувшая своего ребенка мать, обиды, горести, болезни (ведь все это было у тебя — без меня). Двадцать один год без меня! И главное: ничто в той твоей жизни, кроме молодой, страстной любви к русской литературе и интереса к русской революции, не позволяло предвидеть моей роли в ней. А в моей даже таких предзнаменований не было, если не считать названия города, в котором мы встретились: я спутала его на экзамене с Ваграмом, запомнив только его австрийское имя — Аграм. Уже поселившись в нем, нашла в одном из стихотворений Бунина строфу, где «худой измученный цыган» плетется по одесскому лиману с тоскливой думой о родине: «Ты далеко, Загреб». Что цыган мог случайно, проездом, родиться в Загребе, что приличной рифмы или ассонанса к «хлебу» Бунин не нашел — верю, но что цыган мог тосковать по этому чиновничьему, типично австро-венгерскому в те далекие времена, чинному городу — не только не поверила, вслух рассмеялась [31].

 

— Детство в Сиске я любил — вы правы; дети счастливее в маленьких городах, где все свое, хорошо знакомое, где каждая улица и берега реки, и все сады продолжение вашего сада, и во всех домах ты свой. Двадцать один год моей жизни уместились бы в нескольких строчках. Когда мне было два года, моему детству был нанесен двойной удар — рождением близнецов и смертью моей семилетней сестры Веры. Третий удар — когда мне было десять лет: отправка в гимназию в Беловар [32] (в Сиске гимназии еще не было). Три года медицинского факультета; плеврит — год в Давосе; переход на юридический… все это мало, конечно, но у Толстого было ненамного больше, чтобы написать «Детство» и «Отрочество» [33].

Я подумала о моем детстве, куцем, уродливо урезанном, как хвост добермана; о пути, пройденном от Екатерининского канала в Петербурге [34] до этого Загреба-Аграма, а вслух сказала:

— И это все?

— Как все? — Ты удивился. — По-вашему, мало? Мне двадцать один год! Конечно, я старше своего возраста, но…

Я перебила:

— В двадцать один год мы все старше своего возраста…

Ты пожал плечом:

— Все зависит не от частоты меняющихся вокруг нас кулис и даже виденного и пережитого, а как видел и переживал.

— Да, пожалуй, но все-таки двадцать один год райской безмятежности, мне кажется, долго и немного скучно. Как Адаму должно было быть до яблока познания. Или зла? — Вопрос добавила осторожно, чтобы не выдать своей неуверенности, какое оно было, то яблоко познания — философское или катехизическое?

— А вы, если бы были Евой, как бы себя рассматривали: познанием или злом?

— Скорее познанием. За почти столько же лет я прожила длинную человеческую жизнь.

— Не прожили, а подавно не пережили — невидимая рука передвигала вас на шахматной доске. Были трудности, и немалые; обиды, страх, лишения, но мне почему-то кажется — не обижайтесь — все стекало с вас, как вода с булыжника.

— Булыжника? Чтобы не сказать: гуся? (В глубине души я действительно обиделась: он явно считал меня поверхностной.) Гуся? Я угадала, сознайтесь.

— Угадали, — сказал он с обворожившей меня улыбкой, — впрочем, кто знает, стекает ли она быстрее с гуся, чем с гладко отшлифованного камня? Гусь тряхнет крыльями и сух, а булыжнику и этого усилия не нужно.

Тот наш первый, молодой словесный поединок состоялся осенью 1921 года, наша встреча наедине в сентябре 1922-го, а теперь сентябрь 1978-го — больше двух лет одиночества, вместо одной жизни на двоих (помнишь, бывало, говорили мы в Яне, когда начали нашу новую, деревенскую жизнь: «Теперь она у нас одна на двоих!»). А покинул ты меня 20 июня 1976 года, за десять дней до пятидесятилетия с того дня в Вене, когда я стала твоей женой. Все эти числа я тут привожу, чтобы не заблудиться: память у меня насильница, деспот, зря я пыталась справиться с нею, и если я хоть изредка не напомню себе и другим — тем, кому под руку попадутся эти мои сбивчивые воспоминания, — заблудимся, как в лабиринте зеленых стен Ленотрского парка [] или в африканских джунглях без проводника. А календарь — что, если не проводник? Я уже два года в Женеве по настоянию друзей, и урна твоя тут, и мое место в ней обеспечено. Пишу я эти воспоминания, чтобы и веку моему, и тебе до смерти остаться верной, — жить с вами! — с тобой, ушедшим, и веком, проходящим мимо и оставившим меня в стороне. А писать мне тяжело (тяжелее было бы только не писать!); и с языком нелегко: ведь почти никогда по-русски не разговариваю, а и подвернется случай — большинство, как я: мысленно переводят с того иностранного языка, на котором как раз до того говорили, или читали, или слушали радио, телевидение — все равно. Ошибся Е. И. Замятин, жалевший, что не знал достаточно хорошо ни одного иностранного языка. Да один всего и нужен, чтобы писать, остальные помеха. Язык, на котором написала первое слово на первой белой странице, определит за тебя. У меня в тот день вырвались первые строки по-русски. Дала бы мне судьба времени дописать! а где уж там просить ее о времени для правки, для работы над языком. Теперь уж мне сам Бог велел торопиться, и я буду бежать, как марафонский гонец, и добегу до цели! донесу, что велено! и, может быть, как он — упаду замертво. И неплохая концовка — с последним словом многолетней рукописи упасть лбом на нее, как средневековый летописец.

***

Продолжая попытку установить календарный порядок, хоть эту главу закончу с датами. Очутилась я в Загребе с первым мужем — бывшим полковником гвардейского стрелкового полка — и шестимесячным сыном, после долгих мытарств, так же случайно, как попала в эмиграцию, как не осталась в Польше или Константинополе [35], не была направлена с сотнями русских беженцев в Бизерту, Брест, Грецию [36]. Как не бросила с полковником якорь в незабываемой Которской бухте, не застряла в Сараеве, Земуне, Софии, Белграде, Варне [37] — ведь все было случайно в той жизни. А этот сокращенный перечень этапов — не пункты туристических проспектов из модных теперь заманчивых меню: «Voyage à la carte» [38], а хождение по мукам. И выжила. Правда, одна из нас трех в той утлой лодке. Может быть, ты был прав, что все стекало с меня, как вода с булыжника? Но по мере того, как жизнь добавляла нагрузки, появились и во мне трещины, царапины, даже раны, даже обиды. Интересно — что может сделать с каменным зуавом под мостом на Сене [39] сильно прибывающая вода, или Ниагара с камнем? Смоет? Про Ниагару не знаю, а зуав все еще стоит, стою и я… «Ты говорила, каменные мы, нет, мы сильнее камня — мы живые» [] [40]. Но и осажденные в Ленинграде, хоть малая часть выжила. Сестру мою насмешницу, тридцатисемилетнюю, эту неуемную груду жизни, восковой куклой в Алма-Ате с самолета сняли навстречу сыну-подростку, не видавшему ее два года [41].

А в ваш дом я попала не волной воображения, не ураганом истории, а провинциальной хроникой уличных происшествий. Иду по главной, узкой, старинной улице Загреба — Илице (такое у нее название), гордо толкая впереди себя нарядную детскую коляску, подаренную мне соседкой — американкой, приехавшей в Европу рожать незаконное дитя, а дитя без году неделю прожило, так что американочка по глупости и молодости даже обиделась: «Зачем я зря мучилась?» У Шурика коляски не было, на прогулку, за покупками, на уроки в чужие дома носила его на руках, жалея себя и немного стыдясь: «Как нищенка», и тяжелый был Шурик в то время, отчего — не пойму: оба голодные.

Иду, качу колясочку, как вдруг за моей спиной что-то очень уж близко и отчаянно трезвонит трамвай, и без того грохочущий и трескучий, словно сшитый из тонких листов железа, и рельсы расхлябаны. (Такой он и оказался, как я после узнала.) Кто-то крикнул испуганно, я обернулась — вижу: пересекает рельсы, чуть ли не под самым трамваем, старичок с козлиной бородкой. Я бросилась к нему, успела схватить за рукав, дернула, и он упал между рельсами и тротуаром. И в ту же секунду трамвай остановился, совсем рядом с нами — и по сей день не пойму, как он нас не раздавил. Что в собравшейся толпе говорили, я не понимала, языка еще не зная, но видела, как одни качали головой укоризненно, а другие одобрительно. Я распрощалась с ничего не понимавшим старичком и пошла, проталкиваясь к тому месту, где оставила коляску, но ее там не было. Я металась в панике, бросаясь во все стороны, спрашивала, но одни немецкого не знали, другие втесались в толпу с опозданием. Я еле сдерживала слезы; как вдруг вижу — идет от угла улицы пожилой человек — высокий, весь в черном, словно с похорон — волоча позади себя колясочку с Шуриком. Передавая ее мне, он сказал что-то сердито, по-хорватски. Я переспросила по-немецки. Держа одной рукой коляску, как бы боясь, что я упущу ее вторично, он прочитал мне немецкую нотацию, что это, мол, очень трогательно, фрейлейн, и даже похвально «чужого старика спасать, но вам доверен чужой ребенок, и ваш долг прежде всего о нем подумать. Вы оставили коляску на скате, извольте посмотреть, как улица на углу опускается, буквально вливается в поперечную улицу и площадь. Еле догнал колясочку. Мог налететь автомобиль, лошадь, да и просто могла перевернуться, катясь с тротуара». Я благодарила его виновато и растроганно, со всей экспансивностью моей натуры, осыпая его последними запасами моего оскудевшего за годы войны немецкого словаря. И «данке шён», и «данке бестенс», и «аллерхерцлихст» [42], а в свое оправдание не очень умно объяснила: «Ребенок не чужой, а мой собственный, и старый господин не чужой, а русский адмирал, совершенно глухой — он не слышал трамвайных звонков, да еще и рассеянный: горя у него много! Представьте себе, больше тридцати лет был женат, и все горевали оба, что детей нет, а в эмиграции, под старость, жена родила ему дочку, сошла с ума и на днях умерла. Здесь, то есть в вашем сумасшедшем доме, Стеньевац называется, кажется? Должно быть от стенаний? А старик совершенно без средств, где-то у чужих людей ютится — крошечную дочку нянчит, впроголодь живет. Только одно его держит, кроме любви к дочке, — книги. Мы все для него их добываем, где можем».

Толпа начала расходиться, а спаситель Шурика продолжал держать колясочку, слушал меня и сокрушенно покачивал головой: сколько на этих несчастных русских бед валится! И адмирал глух, и жена померла, и дочка крошечная, и есть нечего, и, наверное, нянчить старый моряк совсем не умеет, вроде этого тут невзрослого существа, которому тоже некстати Господь дитя послал. Я точно помню, что все это я прочитала на милом выразительном лице старика. Потом, как бы придумав что-то, он передал мне без слов колясочку и начал рыться в своем бумажнике. Я испугалась: «Господи, да он мне деньги, наверное, предложит?! Умру со стыда! Взять не могу, а откажусь — обидится». Я поспешно сказала: «Данке бестенс, ауфвидерзеен» [43]. — «Постойте, — сказал спаситель Шурика, — я хочу вам дать мою визитную карточку, а вы мне дайте, пожалуйста, ваш адрес». Мне было стыдно: мы жили в швейцарской, где я за комнатушку мыла лестницу, давала справки, где кто живет, и разносила по квартирам почту. Я не дала ему адреса, притворилась, что не слышала, повернулась и пошла. Отойдя от него, я взглянула на карточку — его звали Поверзанович, отставной полковник австрийской армии.

Сколько имен просеяло сито памяти, но это, приведшее меня в ваш дом, к тебе, мой незабвенный друг, навсегда запомнила.

Через несколько дней в окно нашего убогого жилья, чуть повыше уровня тротуара, видела: остановилась элегантная карета, вышел кучер в светлой летней английской ливрее с пелериной на плечах и в цилиндре, воткнул хлыст в какую-то дырку направо от козел, вошел в дом, постучал в нашу дверь и вручил письмо, попросив передать даме немедленно, он подождет. Чуть тут же его не вскрыла, но, к счастью, вовремя спохватилась: поймет, что дамы такой нет, есть швейцарша. «Спасибо, передам». — «Уж лучше я сам передам, ответ просили». — «Дама только что вышла». В конверте, на визитной карточке, мадам Александер спрашивала, могла ли я зайти к ним в 11.30 в среду.

В 11.30 в среду, облаченная американочкой в ее глубокий траур по младенцу-сыну — «Нужно траурное?» — «Нет, но нужно, чтобы взрослее, представительнее…» — я вошла в ваш дом по рекомендации полковника Поверзановича и была приглашена занять должность «dame-de-compagnie» [] твоей младшей сестры. От нее я узнала, что полковник с угла Илицы видел, как я возилась, с трудом поднимая коляску, на ступенях подъезда номер 1 на улице Дворянина Мошинского.

Имеются в виду полученный первой женой И. В. Цветаева В. Д. Иловайской в приданое от отца, историка Д. И. Иловайского, дом № 8 в Трехпрудном переулке, в котором прошло детство Цветаевой, и принадлежавший ему же дом в Пименовском переулке, в эмигрантские годы описанные Цветаевой в автобиографических очерках «Черт» (1935) и «Дом у Старого Пимена» (1934).

Кунина и Александер обвенчались в Вене 30 июня 1926 г.

2 июня 1941 г. Александеры бежали из Загреба, спасаясь от немцев; до 1955 г. жили в Нью-Йорке, где Божидар служил в ООН; в 1955–1960 гг. — в Париже, где он был сотрудником ЮНЕСКО.

После Второй мировой войны в Южной Африке жили сыновья С. Д. и Э. Александер Иво, Бранко и Драгутин и дочь Мира; подробнее о семье Александер см.: Mirnik I. Obiteli Alexander ili kratka kronika izbrisanog vremena // Radovi Zavoda za hrvatsku povijest. Zagreb, 1995. Vol. 28. Str. 96–127; Zakošek B. Irina u obitelji Aleksander // Aleksander I. Svi životy jedne ljubavi. Priredila Irena Lukšć. Zagreb: Hrvatsko filološko družstvo, 2003. S. 335–340.

Цитируются две строки предпоследнего катрена стихотворения М. И. Цветаевой «Стол» (1933–1935).

Принято считать, что стихотворение «Заблудившийся трамвай» было написано в 1919 г.; впоследствии вошло в девятый, последний прижизненный сборник стихотворений Гумилева «Огненный столп» (Пг.: Петрополис, 1921).

С неточностью во второй строке цитируется десятый катрен «Заблудившегося трамвая», нужно: «Мне, жениху, ковер ткала».

Гумилев был арестован в ночь с 3 на 4 августа 1921 г. по ложному обвинению в участии в т. наз. Таганцевской организации, 24 августа приговорен к расстрелу, расстрелян на рассвете 25 августа; местом расстрела исследователи называют ст. Бернгардовка Всеволожского района или Лисий Нос, см., например: Козырева М. Г., Петрановский В. П. Основные места, связанные с жизнью и деятельностью Н. С. Гумилева // Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб.: Наука, 1994. С. 631; А. А. Ахматова полагала, что Гумилев был расстрелян «близ Бернгардовки, по Ириновской дороге» (Чуковская Л. К. Записки об Анне Ахматовой. Испр. и доп. изд. СПб.: Журнал «Нева»; Харьков: Фолио, 1996. Т. 2. С. 388); см. также более позднее дополнение Чуковской: «О месте расстрела Гумилева Анна Андреевна сообщила в ноябре 62 года Ю. Г. Оксману. В своем дневнике Юлиан Григорьевич пересказывает ее слова не вполне точно: “недалеко от Сестрорецка, около станции Бернгардовка” (сб. “Воспоминания”, с. 442). Бернгардовка это одна из станций по Ириновской дороге, а не по Финляндской, где расположен Сестрорецк» (Там же. С. 603–604).

Далее Кунина пишет, что она встретилась со вторым мужем в конце августа, а впервые вошла в его дом в начале осени 1921 г.

Парафраз названия и начальной строки стихотворения А. С. Пушкина «Что в имени тебе моем?..» (1830).

Скоропадский был у власти с конца апреля до середины декабря 1918 г., после чего власть перешла к петлюровцам, Скоропадский бежал из Киева в ночь с 13 на 14 декабря; 6 февраля 1919 г. в Киев вошли части Красной армии, 31 августа 1919 г. — Добровольческая армия, с 16 декабря 1919 г. по 6 мая 1920 г. в Киеве была советская власть, 6 мая 1920 г. Киев был занят белополяками, 11 июня 1920 г. — Красной армией; полную роспись «чехарды власти» на Украине с марта 1917 по июнь 1920 г. см. в: Земская Н. А. Хронология смены властей в Киеве в период 1917–1920 гг.: материалы для комментария к семейной переписке и к роману «Белая гвардия» // Булгаков М. А. Записки юного врача. Морфий. Записки на манжетах. Записки покойника: Автобиографическая проза. СПб.: Азбука-Аттикус, 2001. С. 649–650.

Вероятно, с 1920 г. Кунина была женой З. А. Чернова; в феврале 1921 г. родился их сын Александр (скончался 14 августа 1922 г.).

Пандекты — сборники извлечений из классических сочинений римских юристов, являвшиеся в древности справочниками по вопросам права; сервитут в древнеримском праве — это ограниченное право пользования чужой вещью в земельных отношениях; существовали различные виды сервитутов.

То есть обладателям так называемого нансеновского паспорта русским эмигрантам, удостоверявшего их личность; паспорт был создан по инициативе Ф. Нансена и выдавался Лигой наций с 1922 по 1938 г. лицам без гражданства.

Речь идет о первом муже Куниной полковнике З. А. Чернове и его отъезде из Загреба в Париж в 1922 г.; в автобиографическом романе Куниной «Только факты, сэр!» Чернов назван Евграфом Кирилловичем Звенцовым; сын Шурик — Кириллом; подробнее о Чернове см. гл. 8, 11 и 13 настоящего издания и комментарий к ним.

Роман был издан посмертно в 1940 г. (New York; London: Harper & Row); см. рус. перевод: Вулф Т. Домой возврата нет / Пер. Н. Галь и Р. Облонской. М.: Художественная литература, 1977.

Упоминаются две первые части автобиографической трилогии Л. Н. Толстого «Детство» (1852), «Отрочество» (1854), «Юность» (1857).

Последний адрес семьи Куниных в Петрограде — Екатерининский канал, д. 70 (1916–1917).

О жизни в лагере для интернированных частей Добровольческой армии и эвакуации в Константинополь см. гл. 10–11 и комментарий к ним.

Речь идет о сестре Куниной Беатрисе (Бэбе).

Имеется в виду стихотворение Дж. Г. Байрона «Maid of the Athens, / Ere we part» (1810); фраза «Zoë Mou, Sas Agapo [Zωή μoυ σăϛ άφαπϖ] (My life, I love you)» — завершающий каждую строфу рефрен; у Пушкина нет подражания байроновскому посвящению гречанке, однако в стихотворении 1823 г. «Гречанке» он пишет о прибывшей в Кишинев из Константинополя Калипсо Полихрони, о которой говорили, что она была любовницей Байрона; к строке «Скажи: когда певец Леилы» в рукописи сделано примечание: «См. поэму лорда Байрона Гяур»; полный текст стихотворения и комментарий к нему см.: Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 10 т. М.: Изд-во АН СССР, 1957. Т. 2. С. 115–116, 411.

Кунина с большими неточностями цитирует стихотворение И. А. Бунина «С обезьяной» (1906–1907), контаминируя два первых катрена, ср.: «Ай, тяжела турецкая шарманка! / Бредет худой, согнувшийся хорват / По дачам утром. В юбке обезьянка / Бежит за ним, смешно поднявши зад. / И детское и старческое что-то / В ее глазах печальных. Как цыган / Сожжен хорват. Пыль, солнце, зной. Забота. / Далеко от Одессы на Фонтан!»; «Ты далеко, Загрéб!» — финальная строка стихотворения.

Сисак (так!) и Беловар — хорватские города, расположенные недалеко от Загреба.

В связи с острой нехваткой образованных кадров 3 ноября 1921 г. был издан декрет «Об амнистии лицам, участвовавшим в качестве рядовых солдат в белогвардейских организациях», по которому бывшие офицеры Добровольческой армии и гражданские лица могли обращаться в советские представительства стран рассеяния для получения или восстановления советского гражданства и возвращения в Россию.

Danke schön, danke bestens, allerherzlichst. — Спасибо, большое спасибо, (самое) сердечное (нем.).

Danke bestens, aufwiedersehen. — Большое спасибо, до свидания (нем.).

Зуав — солдат французских колониальных войск, комплектовавшихся из жителей Северной Африки и французов. Здесь имеется в виду каменная статуя скульптора Жоржа Дьеболя у моста Альма, созданная в 1856 г.

Неточно цитируются две последние строфы восьмого (заключительного) катрена из второй части стихотворения М. И. Алигер «Весна в Ленинграде» (1942); нужно: «Ты говорила: “Каменные мы!” / Нет, мы сильнее камня, мы — живые».

Сестра Куниной Б. Е. Фейнберг, вывезенная из Ленинграда в 1942 г., умерла в эвакуации от истощения; сын-подросток — В. В. Фейнберг (псевдоним В. Кунин).

Речь идет о судьбе эвакуированных в ноябре 1920 г. из Крыма в Константинополь остатков Русской армии генерала Врангеля и гражданских лиц. Всего на 132 транспортах, вышедших 13–16 ноября из портов Севастополя, Феодосии, Керчи, Евпатории, были эвакуированы около 136 тыс. человек. После двухнедельной стоянки на рейде Константинополя французское оккупационное командование разрешило беженцам сойти на берег и разместиться в трех военных лагерях: недалеко от портового городка Галлиполи в 200 км от столицы, в г. Чаталджа в 45 км от Константинополя и на о. Лемнос; первые русские корабли стали на рейде Галлиполи 22 ноября, на них прибыли 26 590 человек. В Галлиполи расположился 1‑й (Добровольческий) армейский корпус; в г. Чаталджа — Донской корпус; на о. Лемнос — Кубанский корпус. По данным Константинопольского беженского бюро к 1 февраля 1921 г. в Турции находились 90 тыс. беженцев, из которых 49 тыс. проживали в военных и беженских лагерях в окрестностях Константинополя и на островах. «Галлиполийское сидение» продолжалось с ноября 1920 по май 1923 г., «лемносское сидение» — с ноября 1920 по октябрь 1921 г.

Перечисляются города, в которых в 1919–1921 гг. на короткое время оказывалась Кунина с мужем после эвакуации из России.

«Заранее спланированное путешествие» (фр.).

Как следует из «Плана-маршрута трамваев в Петрограде», в 1918 г. трамвай по Гороховой улице не ходил, см.: Новый план города Петрограда, исправленный на 1918 г. Пг., 1918; в воспоминаниях о трамвайном движении в Петербурге упоминания о трамвае на Гороховой улице отсутствуют, однако мемуаристы пишут, что до 1910 г. по ней до вокзалов ходила «каретка», см., например: «Вот в такие часы на углу Гороховой у сквера, где средь отдаленных сучьев кричали, перелетая лохматыми веерами, галки — стояли пузатые кривые ковчеги. Маленькие каретки. Колеса ли у них были неравные или по другой причине, но входить туда было всегда трудно <…>. Так и доносились они, маясь и томясь, к устью Загородного, пропадая в его прохладной пасти, и смешною, горбатенькой повозкой останавливались у Царскосельского вокзала» (Горный С. Видения. СПб.: Гиперион, 2000. С. 29). Одно из прозвищ омнибуса — «Ноев ковчег» (Светлов С. Ф. Петербургская жизнь в конце XIX столетия (в 1892 году). СПб.: Гиперион, 1998. С. 36); ср.: «По Гороховой до Александровского сада ходила “каретка” — самый древний вид петербургского общественного экипажа» (Мандельштам О. Шум времени. М.: Вагриус, 2002. С. 27). По воспоминаниям современников, первый трамвайный маршрут, открытый 16 сентября 1907 г., проходил от Александровского сада (Адмиралтейства) по Конногвардейскому бульвару, через Николаевский мост на Васильевский остров (угол 8‑й линии и Большого проспекта), см.: Засосов Д. А., Пызин В. И. Из жизни Петербурга 1890–1910‑х годов: записки очевидцев. Л.: Лениздат, 1991. С. 47–48; Пискарёв П. А., Урлаб Л. Л. Милый старый Петербург: воспоминания о быте старого Петербурга в начале XX века. СПб.: Гиперион, 2007. С. 109, 111, 245. Гороховая улица тоже начинается от Александровского сада — возможно, этим вызвана аберрация памяти мемуаристки.

Морж — западный пригород Лозанны в Швейцарии, на берегу Женевского озера.

В 1921–1926 гг. писатель К. А. Федин входил в объединение молодых петроградских литераторов «Серапионовы братья», на рубеже 1920–1930‑х гг. — в руководство писательской организации Ленинграда, в 1959–1971 гг. возглавлял Союз писателей СССР; о Федине периода «Серапионовых братьев» и о самом объединении см., например: Чуковский Н. К. Литературные воспоминания. М.: Советский писатель, 1989. С. 77–91; о «Серапионовых братьях» см. также: Евстигнеева А. А. «Серапионовы братья» и их младший брат скоморох // Встречи с прошлым. М.: Советская Россия, 1982. Вып. 4. С. 207–213.

Цитируются стихотворения И. Ф. Анненского «Pace» (1905) и О. Э. Мандельштама «Заблудился я в небе…» (1937).

В опубликованных тридцати четырех письмах Е. И. Замятина к Куниной 1928–1937 гг. такой фразы нет, хотя в пяти из них (от 14 августа 1932, 27 ноября 1933, 7 мая 1934, 4 и 19 февраля 1937 г.) идет речь о романе Куниной «Только факты, сэр!» (Берлин: Петрополис, 1933), ее рассказе «Пикколо» и повести «Красная феска», впоследствии вошедших в сборник «Красная феска» (Париж: Дом книги, 1938), и пьесе «Пушкин» (1934), поставленной в театре Загреба к столетию со дня смерти Пушкина. Откликаясь на просьбу автора, Замятин отмечает достоинства и недостатки текстов Куниной и предлагает варианты устранения недостатков, см.: Неизвестные письма Е. И. Замятина из американского архива / Вступ. заметка и публ. Е. Ю. Литвин; коммент. В. М. Загребина и М. Ю. Любимовой // Евгений Замятин и культура XX века: исследования и публикации. СПб.: Изд-во РНБ, 2002. С. 316, 320, 327–329, 346–349, 351.

«Ты» в выстраиваемом Куниной мемуарном монологе-диалоге — ее покойный второй муж, Божидар Александер.

Глава 2. Плюсквамперфект []

…а какое счастье, что все это была не наука,


а лирика — то, чего всегда мало.




Марина Цветаева [44]

Календарь моей жизни? Нет его! нет того, что можно взять в руки и листать. Нет и календарного порядка — ни в жизни моей, ни в повести о ней; одни растрепанные обрывки, уйма лоскутков, страничек, памяток, и просто — памяти. Огромная спрессованная глыба памяти. Стоит расшевелить, и все взовьется, взвихрится… хватаю на лету — всматриваюсь: что-то знакомое, но неуловимое, как слово на кончике языка! А там что-то узнанное, но непонятно почему сбереженное. Ночью воспоминания так и сыпятся на меня, как в детстве, после утра, проведенного в лесу, грибы, ягоды, солнечные блики. И все в красках! Никогда не видела черно-белых снов, даже до появления цветного кино. Впечатления идут на меня, как зверь на ловца. Однажды американский журналист, интервьюировавший меня, спросил тебя, Божидар, какая моя самая характерная черта? Ты, не задумываясь, ответил: «Попросишь ее купить газету в киоске на углу, она вернется из кругосветного путешествия».

Зрительные впечатления и стихи. Но только первое в моей власти; устану — выключу! А стихи мной властвуют. Они руководят моим дыханием, ударами сердца, даже перистальтикой. Есть стихи, которые, сколько бы их ни твердила, захватывают дух, как в самолете, когда он набирает высоту или ныряет в перину облаков.

В такое состояние приводил меня Блок — сначала его «Стихи о Прекрасной Даме», а потом, и по сей день — «Стихи о России» [45]. Но и Ахматова! Я ночи напролет твердила:

Бухты изрезали низкий берег,


Все паруса убежали в море,


А я сушила соленую косу


За версту от земли на плоском камне [46].




А в беженской тоске спасала Цветаева — ее протест, негодование и мечты. Стола и у нее не было — кухонный один! Не было и у меня, но что я? Когда мне одна веселая и щедрая дама подарила запасной ломберный стол, я не на шутку задумалась, как бы его Цветаевой переслать в Чехию или во Францию [47] — теперь уже не помню. Как она о столе мечтала! Как утишала свой протест!

А паперть? А край колодца?


А старой могилы — пласт?


Лишь только б мои два локтя


Всегда утверждали — Даст —




Бог даст! есть Бог! Поэт устойчив:


Все стол ему, все — престол!


Но лучше всего, всех стойче —


Ты — мой наколенный стол! [48]




А когда ты покинул меня, любимый, я звездному небу молилась — многоголосую черную тишину просила сказать мне, где ты? В шорохи, шепоты, шелест, стрекот вслушивалась — вдруг ответ? Такое огромное небо и такая необъятная земля — как я тебя найду? Даже искать-то где, ума не приложу! И чтобы унять сердце, утешала его стихом Мандельштама, как молитвой:

Когда Психея-жизнь спускается к теням


В полупрозрачный лес вослед за Персефоной,


Слепая ласточка бросается к ногам


С стигийской нежностью и веткою зеленой [49].




И всех молитв темнее, всех молитв сильнее был мне этот волнующий, этот ни разбору, ни критике не подлежащий стих. Глазами, полными слез, глазами, полными звезд, я искала в той необъятной черноте, за какой звездой притаился ты? А вдова Мандельштама скромным вдовьим недоумением у неба спрашивала: «Ося! Где ты?» [50]

Когда тоску сменяли негодование и протест, приходила на подмогу опять Марина Цветаева:

Твое лицо,


Твое тепло,


Твое плечо


Куда ушло?


…………….


…………….


Нет, не которое из двух!


Кость слишком — кость, дух слишком — дух.


Где — ты? где — тот? где — сам? где весь?


Там — слишком там, здесь — слишком здесь.


…………….


…………….


Не ты — не ты — не ты — не ты.


Что бы ни пели нам попы,


Что смерть есть жизнь, а жизнь есть смерть, —


Бог — слишком Бог, червь — слишком червь [51].




Спасибо стихам, ими отмолилась, какую-то долю горя отгоревала, они меня и у стола с пером держат. Спасибо вам, Поэты моей родины — страдальцы наши великие, муки наши, постриг за нас принявшие, родину нашу, прекрасную и бесталанную, воспевавшие, ту, что

все та же — лес, да поле,


Да плат узорный до бровей [52].




***

Я знаю, что год 1905‑й, помню черное ландо с фонарями, прокладывающими светлые рельсы на черной дороге, и, хотя на дворе зима, снег светится только в канавах по сторонам… знаю, что за нами мчатся волки, завывая в унисон с ветром. В какой-то очень сонный, очень глухой час карета вдруг останавливается, я просыпаюсь от толчка и вижу: поперек дороги огромное полосатое бревно. Сейчас выйдут разбойники, и мы до дедушки, который не против революции, как мамин, где мы гостили на Рождество, не доедем. Из избушки выходит мальчик; папа [53] звякает деньгами в кармане, достает из корзинки с едой мешочек с сахаром и дает его, вместе с монетами, мальчику — он поднимает бревно, и мы едем дальше. Так, пустынной дорогой, волками и ночной ездой, да кубиками, по которым я в тот год научилась читать, вошла в память революция 1905 года. А революция 1917‑го научила грамоте мамину няню (как она отбивалась от учебы, когда мы с Володей [54] порывались разделить с ней наши свежеобретенные знания) [55]. «Меня она ликвидировала», — уверяла нас няня, вдохновив Зощенко на очередной рассказ [56] (лозунг гласил: «Ликвидация безграмотности»). А мое самоучное грамотейство шло не от революции, а от кубиков, из которых я вдруг перестала строить домики, принявшись за нарисованные на кубиках буквы. Я строила «словики». И никто не мог отучить меня от «домиков» и «словиков», как няню впоследствии от «ликвидации». Не в этом одном была у меня с няней общая беда: научиться читать слова оказалось не так трудно, но когда появлялись ряды — смысл где-то посреди дороги терялся. Няня свою незадачу объяснила: «Так намучаешься с чтением, что ничего не понимаешь, начало забыла, до конца не дойдя. Если б не орден и пенсия, ни за что не ликвидировалась бы». Мы знали, что внук-красноармеец обещал ей выхлопотать орден и пенсию за «ликвидацию и многолетнюю ыксплатацию» в нашем доме, торжественно сказала няня, обведя стол глазами — но лица были непроницаемы. «За что это няня теперь даже на родителей сердится? — спросил меня Володя после. — Как по-твоему, папа революции боится или няниного внука?» — «Папа никого не боится, кроме няниного нрава!» — «Ах, какая ты умная стала, не зазналась бы! — И пошел к двери, но тут же вернулся, крепко обнял меня: — Ты всегда была и будешь моя самая любимая, а я до моего последнего дня — твоим другом». Он был еще гимназистом, а я уже — слушательницей Высших женских Раевских курсов [57], и это нас немного отдалило друг от друга. А его торжественная присяга в вечной верности мне была намеком на один разговор осенью 1914 года. Но сначала о Володиной присяге, которой он был верен до смерти, благо ждала она его не за горами… Когда сестра [58] в Киеве в августе 1920‑го (или 21-го) — шестнадцатилетняя девочка, пошла разыскивать братскую могилу сотни юношей, расстрелянных на заре, да с помощью сторожа, и всей силой своего отчаянья, вытащила из могилы белое юношеское тело брата в черных пятнах земли и крови, она сразу заметила мой агатовый медальон с розовой жемчужиной, а на пальце — мое бухарское кольцо, унаследованное от дяди, гостившего когда-то у эмира. «Я думала — в нем карточка Селимы — его последней любви, но там оказалась твоя, тебе он был верен до гроба! Твой медальон он выпросил у меня: уходя на войну — теперь уж не помню — гражданская она была или все еще между разноцветными бандами» [59].

Вытащив, похоронила под березкой, вырезала на коре ножиком сторожа «Володя» и дата и вернулась не на Львовскую, где все еще жила наша семья, а в Петербург — пешком, теплушками, телегами. «Я знала, что не смогу сказать матери [60] о гибели Володи, раз даже отец сказал только одной мне, и слег — тяжело больной. Но еще труднее будет молчать — задушит меня та страшная, черная, лунная, украинская, дьявольская, киевская, виевская, гоголевская ночь… преследовал запах крови, гнили — я знала, что до конца жизни до мяса больше не дотронусь… и боялась — заболею горячкой и все выболтаю в бреду…»

Этот страшный рассказ я слышала в первые дни после моего возвращения на родину — в 1924‑м, а за десять лет до того произошел другой, измучивший меня разговор — тот, на который я намекнула выше.

В начале войны из‑за границы вернулся племянник отца, учившийся, в свободное от развлечений время, в университете — где, не помню. Как и наш отец — мы слышали — учился меньше, чем путешествовал, изъездив всю Европу и часть обеих Америк. Шел 1914 год, и пришлось вернуться по долгу военнообязанного. В ожидании назначения жил у нас. Нам с Володей он нравился, но никому другому в семье, что было несправедливо, мы считали. Собой хорош, и рассказчик интересный, а отец жалуется: «Манеры у него какие! Ремень расстегивает после второго блюда, и кто вообще пояса, вместо подтяжек, носит с городским костюмом!» Мать защищала его, а мы с Володей свободу его манер охотно прощали за вечера, которые он проводил с нами в отсутствие родителей. После ухода из столовой детей с их стражей он, в знак облегчения, громко выдыхал воздух, потягивался с преувеличенным выражением скуки и посылал Володю в отцовский кабинет за хорошими папиросами (что у детей считалось кражей) и начинал рассказывать. О друзьях отца, о странах и обычаях, всегда непременно лучше, чем у нас, что было немного обидно, но возражать боялись: мы были благодарной публикой. Раз вдруг заговорил о большой любви нашего отца с красивой, знатной, замужней иностранкой, родившей после его возвращения в Россию дочь. Тут он спохватился и умолк. Понадобилось увеличенное число отцовских папирос, чтобы узнать конец. «Муж дядиной любви девочку не признал, якобы потому, что догадался о романе жены с иностранцем, а в придачу он не мог иметь детей. Они развелись, и дама с девочкой уехала, кажется, в Америку. Вскоре она заболела и умерла, оставив ребенка подруге».

— Когда это было, — по-взрослому строго спросил Володя, — в каком году? Где?

— В самом конце или начале века! А я приехал в Европу впервые только в 1910 году и все, что узнал, слышал от дядиных друзей. А где что, забыл, кажется, в Швеции.

Мы с Володей поняли, что он испугался и мы больше ничего из него не вытянем. К детскому страху перед такой тайной примешалась тоска об утерянной безмятежности и обида из‑за моей «ничейности». Разбираясь в этой новости наедине, мы с Володей вспомнили: «мамин дедушка», то есть ее отец, в разговоре с нашими родителями, очень давно когда-то, упоминал о какой-то девочке и ее поразительном сходстве с отцом. «В крошечном ребенке это быстро исчезает, но в ней все заметнее сходство». Мы ничего не поняли. Тогда не поняли и забыли, а после рассказа кузена почему-то оба вспомнили.

У меня после рассказа кузена началась бессонница, которую бросились лечить всеми средствами, даже гипнозом, но доктор усыпил не меня, а мать. Я расхохоталась, доктор обиделся, и на этом лечение кончилось. Володя же так расстроился, что начал плохо учиться, а сестра, всего только десятилетняя, сказала: «Нашлось, наверное, очередное оправдание врожденной лени». Разразилась и настоящая драма. Кто-то за обеденным столом назвал меня тараторкой; оскорбленная, я выбежала из столовой. Поступок неслыханный, перепугавший весь дом. Однако за мной не пришли, меня не спросили, не больна ли, не попросили вернуться, что, впрочем, было бы скорее необычным. Никто, кроме Володи и меня, не знал, что я в ту минуту была обижена не как дочь, а как подкидыш. К концу обеда ко мне прислали горничную с моей тарелкой и недоеденной курицей. «Приказано скушать», — сказала Поля, углубив обиду старшей дочери и любимицы, вдруг превратившейся в приемыша. Я подняла на ладонь тарелку с курицей и капавшей с нее дрянью холодного гарнира и жестом дискобола изо всех сил трахнула ее о стену. Моя «ничейность» разрядилась на какое-то мгновение.

Немного успокоило меня одно неожиданное открытие: проснувшись как-то среди ночи, я обнаружила, что держу указательный палец правой руки поперечно ко рту — жестом, говорившим: «Ни гу-гу». Так держала его мать — я не раз это видела летом, когда она засыпала в гамаке или шезлонге. По счастью, совершенная невежда в вопросах преемственности, я сочла это в те годы неоспоримым доказательством нашей кровной связи. А когда сомневалась, говорила себе: «Раз та мама умерла, а эта меня любит чуть ли не больше всех, зачем я от нее отрекусь?»

Умиления ранним детством у меня никогда не было и нет. Мне кажется, родители отравили мне его настоянием внушить себе и мне неоспоримость того факта, что я девочка. С этой педагогической целью они окрасили начало моей жизни розовой краской: розовая кроватка, розовое одеяльце и подушечка, обои в розочках, лампочка на столике в балетных пачках стеклянного абажурчика, а под потолком — хоровод таких же стеклянных розовых балериночек… розовый горшочек, который я нечаянно разбила (Фрейд, поди, этой нечаянности не поверил бы). Происшествие это было важно, раз запомнилось! Вместо няни или мамы пришел отец, взял меня на руки и стал ходить со мной по комнате, бормоча: «Дочурка моя! моя, моя, моя!», как заклинание.

***

Первая революция, 1905 года, была явлением дорожным, каретным — вся в пересудах и шепотах, а вторая, 1917-го, была поначалу неподвижной и непробойной — стеной, скрывшей весь Невский проспект. Когда мы, полтора часа тому назад, входили в театр в Пассаже [61], проспект был бел, искрист, величественен и пустынен, даже лихачи с офицерами пролетали только изредка. А когда мы должны были выйти, не досмотрев пьесу, он был под темным настилом толп. Мы смотрели сатиру на спекулянтов военного времени под названием, кажется, «Сонькины миллионы» [62]. Действие происходило между разжившимися на войне новыми богачами — было смешно, но не весело, потому что, несмотря на комичность ситуаций и диалога, было ясно, что в том поединке смерти и наживы нет теряющих: победа была обеспечена обеим соперницам — и смерти, и наживе.

Мы стояли у выхода из Пассажа без путей к отступлению, без дороги впереди — толпа и мы, лицом к лицу, но лиц не различая, только ощущая тяжелое дыхание вражды и страха, порожденного делением на «мы» и «вы», на нас и на них — деление произвольное и бессмысленное. Выжидательная тишина. И только угадывающийся оскал зубов, как у больших цепных собак — самых трусливых — выдает нетерпение расправы… Страшная затянувшаяся пауза, после которой должны грянуть с диким ревом и взрывами все гремящие, грохочущие ударные инструменты. Я вдруг, неожиданно для самой себя, громко рассмеялась и шипящему негодованию нашей группы, и маминому короткому, как удар хлыстом: «Неуместно!» Будто я сама этого не знала. Но остановиться не могла. Мне вспомнился такой же припадок, происшедший со мной лет восемь тому назад.

Взрослые вернулись с похорон дедушки и, несмотря на неурочный час, сразу же сели за такой же неурочный обед. Они жадно, так непохоже на себя, набросились на еду, словно ветер, мороз и горе можно утопить в ней и вине. За горячим супом они размякли, разнежились, вспомнили о дедушке, которого только что опустили в землю, начали перечислять его заслуги, похваливая и еду, будто он, дедушка, а не кухарка приготовил им обед. А эта моя неожиданная ассоциация вызвала у меня приступ смеха. На меня зашикали. Кто-то из взрослых пристыдил меня, а отец сказал, жалостливо глядя на меня: «Ступай к себе, бедненькая моя». Ушла к себе и протиснулась в свое ущелье, как назывался угол моей комнаты, срезанный огромным старинным шкафом (в те годы, по счастью, для меня тогдашней углы считались лишним измерением пространства, которое каждый урезал по-своему). Там я могла выплакать любое горе и обиду; прятаться, когда уставала от людей или играли в прятки; смеяться, когда хотелось реветь (я полагаю, что не только в нашей семье до известного возраста плач назывался рёвом). Мое ущелье устроили мне мои друзья полотеры, оставив узкий проход между стеной комнаты и задней стенкой шкафа, а я разбила свою свинку с казной и, не считая, все им отдала, несмотря на их протесты. За комфорт уединения я всегда была готова на жертвы. Там, в день похорон дедушки, я выплакала горе смехом. А вышла я наконец оттуда потому, что горе, когда больше нет слез, опускается в мочевой пузырь. Но говорю я о неважном в такие роковые минуты, главным считая факт, что никто ничего не понял, ни в день похорон дедушки, ни у выхода из Пассажа и начале революции, а кто может объяснить другому, как он воспринимает горе, испуг, боль? «Неуместно!» — мать стеганула меня этим словом при моих друзьях и двух поклонниках, а отец при схожих обстоятельствах ласково послал меня «к себе». Правда, посылать меня «к себе» с Невского в такой момент было бы бессмысленно — всем должно было быть ясно, что даже понятие «у себя» становилось уже анахронизмом. Если поводом моего смеха после похорон дедушки были похвалы не кухарке, а ему за вкусный обед, то теперь слово «хлеб», колыхнувшее толпу, напомнило мне только что виденную сцену: Сонькин муж предлагает одному из гостей свою визитную карточку, настаивая: «Берите больше, что это вы — одну? У меня их прорва, не церемоньтесь!» — «Хлебных бы карточек заказал прорву, и с обеспеченной выдачей!» — подумала я, глядя в темноту занимавшейся над городом революции. Я опять прыснула, мать еще раз просвистела: «Неуместно», а один из моих поклонников скомандовал: «Пора! они, кажется, намерены тронуться». Действительно, по темной поверхности Невского снова пронеслось слово «хлеб», поскакав камешком, пущенным горизонтально, чтобы оставить за собой круги на застоявшейся глади. Мы пробивались гуськом, глистом, зигзагом, робко моля: «Извините. Позвольте. Нам до дому далеко». А далеко нам было в ту ночь уже отовсюду и до всего, хоть ждал еще, дышал еще дом, правда, как опустевший флакон духов со знакомым запахом, тоже уходящим в прошлое. Дом-флакон и недельный календарь, где дни, еще до умения читать, узнавались нюхом. Понедельник — полотеры. Их пот и жидкий воск с опилками, и беспорядок в доме, их сложенные за спиной руки и веселый танец на щетках, несомненно прибитых к ногам — все это дает нам, детям, чувство свободы и иллюзию приобщения к народу, почему-то желанную, но возможную только вне Петербурга — в деревне. Вторник — день глажения: дыхание разжаренных угольных утюгов над паром белья напоминает тугие объятия компрессов детских болезней. Между тремя и четырьмя пополудни этот запах и пар сменяется маминым «тройным одеколоном» в огромной плоской зеленой бутыли. Это материнская панацея от всех в докторе не нуждающихся недугов, которою она лечит во вторник к четырем угорающую гладильщицу. Мать растирает ей одеколоном виски и запястья, то и дело поправляет или меняет клетчатый резиновый пузырь со льдом, сползающий с ее темени к носу уродливой кепкой хулиганского типа. Гладильщица иногда сетует громче на свою «треклятую гладильную судьбу». У «тройного одеколона» и свойства тройственные: целительные, приятность нюху и что-то вроде гонга, созывающего нас к чаю. Во вторник, возвращаясь из гимназии, мы с Володей встречаемся у подъезда и, едва войдя, говорим: «Четыре часа!» — это подсказал нам «тройной одеколон», освеживший даже лестницу. Мы пытаемся шевельнуть ноздрями, как бы говоря: «проголодались», предвкушая яства, которыми заставлен стол: ветчина из эстонской колбасной, где белый пол вкусно пахнет опилками, буженина, холодный ростбиф, потеющий от тепла в доме швейцарский дырявый сыр и зябкий голландский, закутанный в красный воск. В среду дом вызывающе пахнет яблочным пирогом, чье глубокое теплое дыханье вырывается из-под огромной салфетки, скрывающей блюдо на буфете в столовой, Остывая к ужину, он распространяет очень привлекательный биполярный запах: наших пахучих северных яблок и юга с изюмом, имбирем, ванилью и иными пряностями, вызывая мучительный аппетит. Четверг — учитель музыки: дом благоухает брильянтином Роже и Галле [63] на редкой поросли его узкой головы, и лавандой белого флага поражения — его громадный носовой платок. Когда я вымаливаю разрешение «размять пальцы» «Маршем милитер» Шуберта [64], белый флаг мотается у меня под носом, реет по воздуху, закрывает лицо учителя музыки, измученного вдовьей безутешностью. Учитель музыки молит о пощаде, но я неумолима, я всю себя вложила в пальцы, избивающие клавиши, и в ногу, втирающую с остервенением педаль в пол, как ненавистники мух свою жертву. «Мало убить ее! В пол втереть!» — «Фройляйн, фройляйн, матмасель, педаль!» Я неумолима… Сам виноват! — сколько раз я просила его сказать родителям, что я совершенно бездарная пианистка. «Когда фы были маленький, фы были поэтический и тихенький, фы любили Шумана и “Лидер оне Ворте” [] [65]…» — «А теперь я большой, и мой бог Маяковский, а не Мендельсон и Шуман, а слово у Маяковского — гром, слово у него — удар хлыстом, взрыв! Я вырос, герр профессор».

Где все это? может быть, и не было ни дома, ни его обитателей, хотя мы все еще, кажется, в Петербурге. Разве что нет и Петербурга без меня, и не выдохся еще только запах земляничного мыла? Он появился в доме давно когда-то, и по чьей вине? Самого заядлого ненавистника приторности, жеманности, слащавости — черт, свойственных этому милому нам, детям, запаху. Отец моет руки «сто раз в день, — говорит мать, — как если бы мы были прокаженные». Намедни съязвила: «Как дантист!» Из-за этого мыла раз даже разразилась сцена при большом наплыве публики: детей, мадмуазель, фройляйн, маминой няни, двух маминых полусестер, учившихся в Петербурге, и еще кого-то, теперь уж и не помню кого. Отец вошел в ореоле земляничного мыла и какой-то присущей ему особенной чистоты. «И откуда такое пристрастие к этому провинциальному благоуханию у человека изысканного вкуса и ненавистника провинциальности?» — спросила мать ехидно лампу над столом, а отец как будто давно готовился к этому вопросу, тут же ответил пылко, но не лампе, а маме, строго глядя ей в глаза: «В память о молодой незабытой любви». — «С дурным вкусом?» — еще куражилась мать. «Нет, напротив — с изысканным, но это мыло ей почему-то пришлось по вкусу, а я, — он нажал на «Я», — я не сказал ей, что не люблю его». Помолчав, добавил: «В память о ней это мыло». Мать побледнела, но смолчала, а для нас с Володей этот «мыльный пузырь родительской ссоры» стал, как мы это назвали, вещественным доказательством моей чужеземности, моей ничейности — моего грешного зачатия.

***

У Чехова есть рассказ «Кошмар», якобы о нашем дедушке в молодости, до того, как он стал «красным солнышком» крестьян и моим [66]. Я вспомнила об этом рассказе той ночью, накануне революции. Вернувшись домой, достала нужный мне томик и прочитала внимательно. Привожу его по памяти. Молодой помещик, с фамилией и другими приметами моего дедушки, приезжает в свою деревню по возвращении из‑за границы и принимает у себя нового священника своего прихода. Это неказистый, робкий, даже убогий человек в замызганной ряске. За чаем помещик заметил, что жалкий попик то и дело спускает в бездонный карман рясы печенье, которым он его угощает. Помещик полон отвращения к этому служителю храма Божьего. Не знал барин, как бедна его деревня, как церковь со своим служителем и его молодой женой нищенствуют! А что вообще баре знали о чем бы то ни было неугодном нюху, слуху и утробе?! Этот рассказ, как большинство гениальных и страшных зарисовок Чехова, остается для меня неразрешенным, со всем остальным на моей родине, испокон веку и поныне. Мы не знаем, как и когда открылись глаза помещика на нашу вопиющую нищету (при всех богатствах земли), но если рассказ подлинно о нашем дедушке, тогда нищий молодой священник не проповедью своей, а «впроголодью» изгнал из помещика злой дух брезгливости и барского неведенья.

Под стать моему деду, я испытывала в ту ночь отвращение к запаху и прикосновению этого чужого мне мира, но под утро шевельнулось во мне чувство жалости к тем людям и стыда за себя. Хотелось искупить ту ночную брезгливость, приобщиться… Исполненная страха и ликования, я стала в ту ночь матерью всех людей. По сей день мне нелегко в этом сознаться: юный Weltschmerz [], не боль, а болячка.

***

Мне предстоит вскоре расстаться с детством и любимым городом навсегда — не могу не поговорить о них немного дольше.

Я никогда не любила кукол — их домиков, колясочек, платьиц, розовых гребешков, не проникавших в чащу их паричков — кажется, угадывая, что их миниатюрная жизнь — жалкое непоэтическое подражание человеческой. Но в человеческой есть любовь, обиды, вспышки гнева, а что есть в кукольной? Милы мне были только три игрушки: стереоскоп, калейдоскоп и бирюльки. Стереоскоп открывал мир, калейдоскоп довел до дверей новой живописи: его неустанная смена форм и красок объяснила мне лучше всех теорий, что нет последней формы, как нет «последнего числа», скажет Е. И. Замятин [68].

В стереоскопе была Африка с красавцами оленями, их горделивым поворотом коронованной головы и настороженным вниманием; кенгуру с детенышами в громадном кармане передника на животе; длинноногие люди с тонкими верблюжьими щиколотками; мои старые цирковые друзья слоны, чья неуклюжая покорность вызывала во мне жалость с приправой презренья. Тут были и попугаи, как летающие цветы, и огромные бабочки, похожие на попугаев… Был у меня и пожар нефтяных вышек в Баку (нам в назидание, чтобы не трогали спичек, как если б мы были повинны в Бакинском…), ущелья и горы Кавказа, зоологический сад Бронкса, который я вплоть до гимназии считала вторым по алфавиту штатом Америки: Алабама, Бронкс — штат, населенный красивыми зверьми. И все это было такое выпуклое, такое живое, шедшее навстречу глазу из сиамских близнецов двух черточкой разделенных видов, вставленных в прореху задней стенки аппарата, а то, что я могла это делать без помощи взрослых, увеличивало в моих глазах мое могущество, не умаляя магии зрелищ.

Был у меня и особенно любимый праздник — Вербный базар на Конногвардейском бульваре [69], где все двигалось, шумело, кружилось, вертелось, шелестело, шуршало, пищало, чирикало, да так ладно соркестровано, что тут и там врывавшийся рев детского отчаянья казался частью концерта. Тут продавались вертушки из пестрой глянцевой бумаги на пахучих свежеоструганных жердочках. Мы называли их вертушками, воздавая кесарево кесарю, ведь вертелись они весенним ветерком, а не человеческой рукой. Тут был крошечный американский житель в стеклянной колбе, состоявшей из двух продолговатых полушарий с жидкостью сиреневого цвета. Согрев рукой нижнее полушарие, мы посылали американского жителя под конусную кровлю его стеклянного небоскреба… Тут продавались сотни, тысячи малюсеньких клеточек с живыми птичками, чтобы детская рука открыла дверцу и выпустила на свободу повеселевшего — мы говорили: повесеневшего — от весны — посиневшего неба. Годы спустя этот наш чудесный обычай фальсификаторы истории приписали Ленину, якобы с детства подготовлявшему этим способом освобождение всея Руси. (В страхе и тоске по родине в военные годы в Америке я уступила Ленину мой любимый праздник — мой детский ренессанс, мою северную предпасхальную весну — освобождение птиц! И хорошо бы на словах или в мыслях! Нет! Напечатала в моей «Истории России» для американских детей [70].)

А третья игрушка, скорее игра — бирюльки, где надо было доставать тонехоньким крючком тонехонькие предметики, сложенные в горку, не разрушив постройки. Это требовало уменья и терпенья, а я всю жизнь торопилась, чтобы не тратить время, но теряя уйму. Прочитав «Так говорил Заратустра» [71], начала бросаться во все стороны в поисках самого мне недоступного — мудрости. На какое-то время присвоила, по всей вероятности — не усвоив, пророка Эзекииля в чудесном поэтическом пересказе одного из современных русских поэтов (забыла кого, не Бальмонта ли?) [72]. Открыв Канта — поначалу всего лишь о «звездном небе над нами и моральном законе внутри нас» [73], бросилась в философию, пробиваясь к ее сути, как в игре с бирюльками: влюбленно и раздраженно, терпеливо и торопливо ощупывая подступы и боясь тронуть, чтобы вся горка не рухнула. Но помогла мне философия в жизни не больше, чем Ленину птичьи клетки Вербного базара. Может быть, принявшись за русскую революцию, Ленин забыл о том нашем общем символе освобождения? Забыла же я в дни Романовских торжеств [74] обо всех несправедливостях, волновавших меня еще накануне. О чеховском Егорушке [75], вдохновившем меня о десятом году жизни на первое литературное подражание, об угоравшей гладильщице, о «Голоде голодных и сытости сытых» [76], которыми я болела не меньше Цветаевой, но без ее силы стиха и негодования. Всего в ней было больше, чем во мне, кроме одного — прощения. Я всю жизнь умела и хотела прощать.

Тринадцатый февраль моего века пленил блеском и треском своего великолепия, а семнадцатый надолго защемил тоской, сомненьями, страхом за «всехнее» будущее, не мое — в шестнадцать с половиной лет о своем будущем не печешься — только о «всехнем»!

Эти две эпохи моей родины связал навеки Мариинский театр — вторично за четыре года центр мира, по моему тогдашнему представлению. Все как тогда, и все по-другому. Царская ложа, как тогда, не пустует, но сейчас тут не царские дети — все в беленьком, а седобородый величественный старик [77] и вся в черном, но в таком же, как старик, сиянии седины — вся какая-то прибранная, ладная, с тяжелым серебряным узлом волос на узкой шее. Это вчерашние многолетние узники крепости — Вера Фигнер, Церетели и их окружение, узники царской полиции в царской ложе! [78] Какой страшный и интересный век послала мне судьба — одного не дала, увы! — учебника, по которому бы человек мог научиться разбираться в путанице, начавшейся одновременно с переменами… Нелегко ведь разобраться в этой смеси взлета куда-то в неизвестные высоты и страха падения. То время можно было сравнить только с воздушной каруселью, где восторг перемешивается с паникой, так, что захватывает дух.

Мы, молодежь (девушек больше, чем юношей), занимаем первую налево от сцены ложу бенуара. Кто нас выбрал, кто нас рассадил, не помню, но хорошо запомнила мое, дорого мне обошедшееся задание — преподнести букет цветов Керенскому. (Одни говорили, что выбрана я была как самая маленькая, а другие — как самая хорошенькая.) Еще помню, что стражу театра несет Волынский полк, перешедший на сторону революции [79]. А лучше всего запомнила, как я подала герою дня огромный букет, как мне страшно было в пустыне сцены, как ошеломили меня два поцелуя Керенского в мои горящие щеки и громогласные аплодисменты. Я не по роли сделала ему реверанс и убежала без оглядки.

Еще сохранила память выступление Шаляпина, певшего «Марсельезу» не просто во всю мощь своего чудесного горла, но и со всем драматизмом и пафосом, буквально взорвавшим зал — как всего только четыре февраля тому назад — исполнил царский гимн, — на коленях, с этими могучими, к царской ложе простертыми руками, — в лаптях, рубахе, — такой убедительно-крестьянский — в опере «Жизнь за царя» [80]. Вскоре, когда он будет покидать родину, печать напомнит ему эти два выступления, а он обернется к России в последний раз своим красивым, умным, бурлацким ликом и бросит: «Хорош актер, умеющий исполнить только одну роль!» [81]

Привожу на скорое прощанье с Петербургом и всем моим богатым, восемнадцатилетним прошлым мои стихи того времени — прощальные и только тем и милые сердцу:

Три с лишним зим в истории страны —


Несчетное число страничек календарных.


И прахом все — и отчий дом, и сны,


И торжества властителей державных.




А этот город сизо-голубой


Дворцов, торцов, гранита и каналов


Я весь свой век везде несу с собой,


В себе — надежнейшем из всех анналов.




И никогда, клянусь, что никогда,


В каких бы городах ни побывала,


Не забывала, вопреки годам,


Восходов над Невой, закатов над Каналом.




Имеется в виду французская парфюмерная компания «Роже и Галле» («Roger & Gallet»), основанная в 1862 г. Ш. А. Роже и Ш. М. Галле.

Неясно, о каком из трех маршей Шуберта, имеющих название «Marche militair» (1812–1824), идет речь.

Вероятно, речь идет о комедии в 4 действиях Ф. Н. Фальковского «Великолепная»; премьера 30 марта 1917 г.; подробнее о ней см.: Золотницкий А. Фарс… и что там еще? Театр фарса в России (1893–1917). СПб.: Нестор-История, 2006. С. 515–516; см. рецензии на спектакль: И. Г. Театр Сабурова. «Великолепная» Ф. Н. Фальковского // Обозрение театров. 1917. № 3382. 24 марта. С. 9; Витвицкая Б. Театр Сабурова. «Великолепная», комедия Федора Фальковского // Театр и искусство. 1917. № 13/14. 2 апр. С. 241; текст пьесы см.: Фальковский Ф. Великолепная. Пг.: журн. «Театр и искусство», 1916.

Имеется в виду Б. Е. Кунина.

О гибели брата Владимира см. гл. 15.

Имеется в виду Генриетта Моисеевна Кунина.

Театральный зал существовал как пристройка к Пассажу с 1848 г.; в 1904–1908 гг. там играл Драматический театр В. Комиссаржевской; в 1908–1912 гг. давала спектакли гастролировавшая московская труппа С. Ф. Сабурова, с осени 1913 г. утвердившаяся в Пассаже как постоянный петербургский театр Сабурова; после октября 1917 г. — театр «Пассаж».

Имеется в виду младший брат Куниной.

Ср. воспоминания о событиях 1917 г. в автобиографическом романе «Только факты, сэр!» (Берлин: Петрополис, 1933): «Настоящая жизнь началась в феврале 1917-го. Началась так: Революция!

С вечера слышали: Забастовки! Забастовки трамваев, кондукторов, рабочих. Толпы катятся к центру от памятника Александра Третьего, с Песков, с Лиговки. С вечера все было смутно, путано, неясно. Не увлекало. Утром, несмотря на мглистый, невеселый мороз, было весело, все понятно и ясно.

Революция!

Бастуют трамваи, кондукторши, рабочие. Широкие, строгие проспекты стали вдруг тесными, путаными. К вечеру — иллюминация, факел в честь нашей революции. <…> Мы горели, метались, летали, неразлучные, брат и я. Санитарные отряды, патронаты, распределительные пункты, студенческая милиция, броневики, осада Технологического института, бой перед домом Безобразова на Большом проспекте, диспуты, похороны жертв революции, темные улицы, мглистые рассветы — все это было наше, всюду мы были, все видели — участники, зрители» (с. 13).

Вызвавший большой скандал и травлю Шаляпина эпизод с исполнением гимна «Боже, Царя храни!» произошел после премьеры новой постановки «Бориса Годунова» 6 января 1911 г., на которой присутствовал Николай II: перед закрытием занавеса хор в полном составе опустился на колени и запел гимн — как выяснилось впоследствии, следуя заранее разработанному плану, имевшему целью добиться повышения жалованья; Шаляпин, не успевший уйти со сцены, опустился на одно колено и присоединился к хору; подробнее об этом см., например: Дымов О. Как Федор Шаляпин вставал на колени перед царем // Дымов О. От Айседоры Дункан до Федора Шаляпина: Вспомнилось, захотелось рассказать… М.: Мосты культуры; Гешарим, 2014. С. 75–84.

Учредительное собрание было избрано как российский представительный орган в ноябре 1917 г., созвано в начале января 1918 г.; 6 января разогнано.

Вероятно, имеется в виду «Рассказ о письме и о неграмотной женщине» Зощенко (1934).

Имеются в виду Высшие историко-литературные и юридические женские курса Н. П. Раева (с 1906 г. — Петербургский вольный женский университет), учрежденные 3 декабря 1905 г. Н. П. Раевым; систематическое обучение на курсах началось осенью 1906 г. и продолжалось до осени 1917 г.

Аберрация памяти мемуаристки: поэтических переложений Книги Пророка Иезекииля не существует; вероятнее всего, имеется в виду одно из поэтических переложений «Псалтири» (одного из псалмов), выполненных на рубеже веков рядом поэтов: К. Д. Бальмонтом, В. Я. Брюсовым, К. Р. (В. К. Константином Романовым), Ф. К. Сологубом и др.; подробнее о традиции поэтических переложений псалмов см.: Химич Г. А. Стихотворные переложения псалмов в отечественной поэзии XVII–XX веков. Автореферат дис. … канд. филол. наук. М.: РУДН, 2002.

Неточный перевод цитаты из «Критики практического разума» И. Канта (1788), нужно: «звездное небо надо мной и моральный закон во мне».

Речь идет о торжественном праздновании 300-летия дома Романовых с 21 по 24 февраля 1913 г.

Отсылка к роману Замятина «Мы»: Запись 30‑я, разговор протагониста Д-503 с I, однако в романе речь идет не о последней форме, а о последней революции, которой не может быть так же, как последнего числа, см.: Замятин Е. И. «Мы»: текст и материалы к творческой истории романа / Сост., подгот. текста, коммент. и статьи М. Ю. Любимовой и Дж. Куртис. СПб.: Мiр, 2011. С. 255–256.

Вербный базар (Верба) устраивался на шестой (Вербной) неделе Великого поста, поначалу — на Конногвардейском проспекте, затем и на Малой Конюшенной улице; см. описание базара в воспоминаниях современников: «Что же представляла из себя Верба? Это были наскоро сколоченные лари разных размеров, которые стояли по обе стороны бульвара между деревьев. В этих ларях велась самая разнообразная торговля. Прежде всего следует сказать о тех сладостях, которые были традиционным предметом торговли и привлекали внимание посетителей в первую очередь. <…> Из промышленных товаров продавалась всякая заваль (мануфактура, галантерея, меха). Одним словом, все, что не шло в магазинах, здесь сбывалось легко, так как Верба всему придавала какую-то особую прелесть. Большая толпа ребят была у ларька, где продавались птицы, кролики, морские свинки, черепахи, ящерицы, золотые рыбки и прочее. Много любителей книг толпилось у ларей букинистов. <…> Были и лари, в которых продавались только открытки. Ассортимент этого товара поражал своим исключительным разнообразием, начиная с тематики религиозного экстаза до порнографии включительно. <…> У невзыскательного покупателя большим спросом пользовалась всякая живописная халтура. <…> Однако среди разного хлама и завали были на Вербе и хорошие вещи. Это относится главным образом к изделиям художественного промысла: вышивки, кружева, изделия из кости, из бересты, выжигание по дереву и прочее. <…> Продавались и бумажные цветы, которые тогда пользовались спросом и создавали уют в мещанских квартирах. Большая торговля велась, конечно, и вербой. <…> С вербой шли на богослужение в Вербную субботу. <…> Безошибочно можно сказать, что на 80 процентов посетителями Вербы была учащаяся молодежь, начиная с приготовишек, до последних классов включительно. Встречались, конечно, и молодые студенты. Днем, в свободное от хозяйства время, приходили сюда и молодые домашние хозяйки. По окончании служебного дня вливался поток чиновников и служащих частных учреждений: банков, страховых обществ, правлений разных акционерных предприятий. Рабочий класс на Вербе встречался редко. Поскольку подавляющее большинство посетителей состояло из учащейся молодежи, она задавала тон всей Вербе. <…> Молодежь пользовалась конфетти и серпантином, которыми молодые люди щедро осыпали девушек, а последние смеялись и визжали, обороняясь от нападающих» (Пискарёв П. А., Урлаб Л. Л. Милый старый Петербург: воспоминания о быте старого Петербурга в начале XX века. СПб.: Гиперион, 2007. С. 97, 98, 99).

См.: Alexander I. This is Russia. Philadelphia: D. McKay Company, 1947.

Nietzsche F. Also sprach Zarathustra. Ein Buch für Alle und für Keinen (1883–1885); первые русские переводы: Ю. М. Антоновского (1900; переизд. 1903, 1907, 1911), Д. Борзаковского (1900), В. Изразцова (1913); см. о специфике восприятия идей Ницше в России рубежа XIX–ХХ вв.: «В некоторых кругах имя немецкого мыслителя воспринималось как символ индивидуализма, в других же, напротив, оно означало духовный универсализм, а порой связывалось с патетикой коллективного творчества, потерей своего “я” в культовом единстве и принесением себя в жертву Богу. Для одних он был исключительно “нигилистом” и “человеком последнего бунта”, ломавшим традиционные представления о нравственности, даже “разрушителем исторического христианства”. Для других — учителем и творцом “высшей морали”, “пророком новой веры”, более того — провозвестником идеи религиозного синтеза, новой религиозной культуры. <…> Ницше вдохновлял на поиск первоценностей: свободы, красоты, творчества, на эксперименты в искусстве, литературе, музыке, кино. Типичным было отношение к философу как создателю нового мировоззрения, талантливому художнику слова, религиозному проповеднику» (Фридрих Ницше и философия в России: сб. статей. СПб.: Изд-во РХГИ, 1999. С. 10, 11).

Имеется в виду лирический фортепианный цикл из 48 песен Ф. Мендельсона «Lieder ohne Worte», создававшийся с 1829 по 1845 г.

Главный герой рассказа А. П. Чехова «Кошмар» (1886) носит фамилию Кунин, однако подтверждения того, что его прототипом послужил дедушка мемуаристки, обнаружить не удалось.

27 февраля 1917 г. в запасном батальоне Волынского лейб-гвардии полка (образован 7 декабря 1817 г.) взбунтовалась учебная команда и, убив своего командира, перешла на сторону восставшего населения Петрограда.

Ошибка. Шаляпин пел на митинге-концерте в марте 1917 г. в Мариинском дворце; в сопровождении оркестра Мариинского театра и духового оркестра Преображенского полка он исполнил «Песню революции» собственного сочинения, которую предлагал сделать гимном новой России, см.: Гордеев П. Н. Хор против Шаляпина: эпизод из жизни великого артиста в эпоху революции // Музыковедение. 2015. № 7. С. 3–9. «Марсельезу» Шаляпин исполнял 26 апреля 1913 г. в московском Большом театре по требованию радикально настроенной публики после завершения оперы «Фауст» и 3 мая 1916 г. в петроградском ресторане «Контан» на официальном банкете, посвященном 25‑й годовщине французско-российского согласия; об этом исполнении см., например, мемуарный очерк С. К. Маковского «Шаляпин» (Маковский С. К. Портреты современников / Сост., подгот. текста и коммент. Е. Г. Домогацкой, Ю. Н. Симоненко. М.: Аграф, 2000. С. 113–115).

Из России Шаляпин уезжал в 1921 г. на гастроли в США по разрешению советского правительства; в начале 1922 г. ненадолго вернулся, но 29 июня того же года морем отбыл в Ревель, а оттуда — в Германию.

Имеется в виду один из героев рассказа А. П. Чехова «Степь» (1888).

Отсылка к последней строке стихотворения Цветаевой «Если душа родилась крылатой…» (1918), ср.: «Голод голодных — сытость сытых».

В 1917 г. И. Г. Церетели было 46 лет.

Ошибка: Церетели узником крепости не был; в 1907 г. после разгона Второй государственной думы по обвинению в подготовке государственного переворота был приговорен к тюремному заключению, которое отбывал в Александровской каторжной тюрьме Иркутской губернии, с последующим поселением в Иркутской губернии; В. Н. Фигнер за участие в подготовке покушений на императора Александра II была в 1884 г. приговорена к вечной каторге, замененной двадцатью годами одиночного заключения в Шлиссельбургской крепости.

Имеется в виду Ефим Ильич Кунин.

Цитируются фрагменты стихотворения М. Цветаевой «Надгробие» (1935).

Цитируются две последние строки предпоследнего катрена стихотворения А. Блока «Россия».

Цветаева жила в Чехии с 1922 по 1925 г., затем переехала во Францию, где жила до 1939 г.

Цитируется стихотворение Цветаевой «Стол» (1933).

Цитируется первый катрен стихотворения О. Э. Мандельштама «Летейские стихи» (1920).

Неточная отсылка к завершающему «Вторую книгу» Н. Я. Мандельштам ее последнему (неотправленному) письму к О. Э. Мандельштаму от 22 октября 1938 г., ср.: «Не знаю, жив ли ты <…> Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня? <…> Это я — Надя. Где ты? Прощай. Надя» (Мандельштам Н. Я. Вторая книга. М.: Согласие, 1999. С. 628).

Неточно цитируется автобиографический очерк Цветаевой «Мать и музыка», ср.: «И какое счастье. что все это было не наука, а Лирика, — то, чего всегда мало» (Цветаева М. Собрание сочинений: В 7 т. М.: Эллис Лак, 1994. Т. 5. С. 14).

Блок А. А. Стихи о Прекрасной даме М.: Гриф, 1905; Он же. Стихи о России. Пг.: Журн. «Отечество», 1915.

Цитируются первые четыре строки первой поэмы Ахматовой «У самого моря» (1914).

Глава 3

Где твой белый конь, мой бог и Поэт?


Я бы вскинула ногу в стремя


И помчалась стрелой в петербургский рассвет,


В мое потонувшее время.




И. К[унина].

Шестьдесят семь январей сорвала с календаря с 1918‑го до сего, восемьдесят пятого года — две тысячи семьдесят семь одних только январских листков, и не пустых, а битком набитых человеческой жизнью — горем, болью, радостью, потерями, но и дребеденью, той, из которой человек норовит слона сделать. Мне хочется о том январе 1918‑го сказать словами Диккенса: «Это было лучшее из времен, это было худшее из времен; это была эра мудрости, это была эра безумия; это была эпоха веры, это была эпоха безверия; это было время света, это было время тьмы; то была весна надежд, то была зима отчаяния; все было перед нами, ничего не было перед нами…» [] [82].

Январь 1918-го — его кромешная тьма и слепящая белизна, его безлюдье и несметные человеческие скопища, хаос звуков, запахов, ощущений. Он завывал суровыми северными ветрами, стрекотал пулеметами, аукался ружейными выстрелами. Немало было в тот январь живых, зазывавших смерть, и умирающих, моливших Бога об одном еще, хоть таком, как все те дни — несусветном, беспросветном, лишь бы завтрашнем — дне!

Такой был тот январь, заставленный гробами и сугробами, хрустящий ледком и костьми в саван снега спеленутых смертных. Много их было! Смерть подстерегала человека везде и всюду, являлась ему во всех своих уму непостижимых видах! Умирали от голода, холода, страха, за сережки, шубу, шапку, глоток водки, бабу, махорку, валенки — всего не перечислишь: умирали за все и за ничто [83]. Смерть привязалась к человеку блоковской шелудивой [84] — с собачьей верностью и злым голодным рычанием, и только нам, ровесникам века, не было страшно. Еще и сегодня жива в памяти та наша непоколебимая вера в свою вечную молодость, недотрожность, несокрушимость. Донесла я до этого моего далека нерасплесканным не одно это, а все, кажется, но лучше всего запахи. Терпкие, смешанные, дотоле незнакомые запахи махорки, потом пропитанных, негнущихся шинелей, сивухи, красного вина, и в ушах еще сегодня, если захочу — зазвучит:

Запирайте этажи,


Нынче будут грабежи!




Отмыкайте погреба —


Гуляет нынче голытьба! [85]




Разбивали двери на этажах; отворяли чем попало, чем могли погреба. В соседнем доме, смежном с нашим, находился погреб Вознесенской церкви [86], и питье там шло безудержное, «по-расейски»: распивочное и на вынос. В какой-то момент к этому коктейлю примешался запах отцовского любимого ликера — доппель-кюммеля [87]. Чужеземный, терпкий, он всю нашу русскую вонь обогнал и до нас дошел сквозь двойные зимние окна, будто домой вернулся [88]. Несколько часов спустя пили уже все что попало, без разбора, без зазора и без удержу, даже одеколон и мебельную политуру — такой пожар разожгла в человеке свирепая стерва война. А что солдатское нутро по сравнению с матросским, смолоду солеными брызгами выеденным! «Одна соленая вода и горькое безбабье одиночество», — сказал нам с Володей молодой матрос, один из наших постояльцев незваных, и я так их пожалела, что отдала им вдобавок ко всему у нас выпитому мамин «тройной одеколон» в большой плоской зеленой бутыли. Тот, что спасал маму от обмороков, гладильщицу от угаров, а матросов усыпил долгим пахучим сном.

Дыхание пьяных матросов, аккуратно, в ряд, один к одному, как каминные поленья, разложившихся на полу в нашей столовой, разливалось по всему дому.

Внутри и вокруг погреба Вознесенской церкви на третий день уже вот-вот светопреставление начнется, но в последнюю минуту невидимые и неизвестные власти прислали на подмогу — кому, тоже никто не знал, — латышских стрелков [89]. Они шли строевым шагом, с дулами в черное небо, с командами, непонятными никому. Пришли, и началось! Отнимали бочки у жаждущих, орали непонятное, стреляли нешуточно, катили бочки к ограде канала, разбивали их прикладами, и слышался смертный вой, лязг железа об обручи бочек, тяжкие вздохи расщепленного дерева. Глядя сверху в окно — балет Вальпургиевой ночи! [90] Снег канала становился черным. А когда еще отцовский любимый ликер примешался ко всему, я, кажется, сразу тогда поняла, что быть доппель-кюммелю в жизни моей чем-то вроде прустовской мадлены, только макаемой не в золото горячего чая среди сверкающего белизной чинного чайного стола [91], а в память, в память, в тот далекий январь с его бесчинством и большими надеждами, в вечную красу уже развенчанного любимого города, в нашу недозревшую и уже приговоренную юность, которая оборвется для Володи всего только через два с половиной года у разинутой пасти братской могилы, а меня погонит по бездорожью родины к бездомным этапам чужбины.

Еще вчера стоял папин ликер на буфете в скульптурно-заиндевевшем хрустале графина с серебряным ошейником и бляшкой с именем, а вокруг него — ладными статными гвардейцами — остальные бутыли и графины. И вдруг все опрокинуто, разбросано, валяется где попало и пахнет, пахнет как! Все распито, все вверх тормашками, но все тут, ничего не разбили, не унесли незваные гости; один даже сказал нам с Володей: «Таких гостеприимных врагов обижать нельзя!»

Мне кажется, что неожиданность тех дней и всю их дикую логику мы, дети, приняли как все остальные новшества нашего века. Как то, что только полтора десятка лет тому назад красивые, хрупкие, с голубым оттенком, рассыпающиеся даже от дыхания, газовые горелки сменились электричеством. Конки пошли по городу без лошадей, сказочные трамвайчики и нешуточные санные лихачи замелькали на льду Невы [92]. Из нашего детства градусников и будильников не было перехода, если не считать, что кровать в моей комнате —шестнадцатилетней девочки — была заменена тахтой и у меня в канун революции начались почти настоящие литературные вечера.

Мы с Володей будто застоялись на запасном пути, в какой-то день колыхнулись и тронулись. Без сигналов, без расписания, без ориентира, без семафоров покатили! Домой теперь уже возвращались когда хотели, старательно скрывая чувство виновности за нарушение почти священного семейного порядка. Наши новые обязанности, наши задания нам как бы с неба падали. Напрягаю память, чтобы вспомнить, откуда они брались, как мы узнавали о них, — не помню. Вижу нас из этой жуткой дали на каких-то распределительных или собирательных пунктах для беспризорных, например, но все остальное — кто, что, кого и кому распределял, не имели понятия. Были, вспоминаю, санитарный и продуктовый пункты. Слово «пункт», по-видимому, заменяло еще не существующие названия учреждений. В самый разгар нашей работы на пунктах свалилась нам на голову сказочная дружба с двумя молодыми актерами Александринского театра, Ниной Михайловной Железновой и Евгением Павловичем Студенцовым. Они только что поженились и переехали в мансардную квартирку в доме баронессы Клейнмихель на Мойке [93], где принялись за собственноручный ремонт, иногда с участием театральных друзей и молодых поклонников. Мы с Володей оказались самыми усердными и верными, но отнюдь не самыми способными; клеили обои, но, глядя со стороны, мы, кажется, больше походили на котят, запутавшихся в ими же размотанных клубках шерсти. Мы проводили дни на Мойке 29.

Недавно в Женеву приезжал из Парижа старый петербуржец, мой многолетний друг, князь Александр Макинский []. Дай, думаю, порасспрошу, не напутала ли что?

«Во-первых, не баронесса, а графиня Клейнмихель, — сказал князь, — во-вторых, номер дома не 29, но какой точно — если вспомню, позвоню из Парижа, а в-третьих, тот дом на Мойке не был ее собственным» [94]. Но я решила не менять; важно ли, собственный или нет, баронесса или графиня? Он у меня и сейчас перед глазами: розово-бежевый, и номер на нем 29, хоть память Шуры на практические детали лучше моей.

Однажды в сумерках, в разгар студенцовского ремонта, пришли к ним два театральных друга и оживленно и, казалось, озабоченно зашептались с ними о чем-то. В нашу путаницу обойных ворохов и шорохов их разговор не проникал, нас вырвал из обоев Евгений Павлович: «Иринушка, Володя, созывается срочное совещание!» Мы с готовностью высвободились из своего бумажного плена и узнали, что кому-то нужно оказать материальную помощь, а для этого надо устроить благотворительный вечер. «Не лучше ли чай, ведь для вечера нет ни освещения, ни продовольствия?» — спросил мой пятнадцатилетний брат. «Да, да, чай! — согласились все единодушно. — Умник Володя. Конечно, чай с артистической программой! Но где, как, когда?» — «В большой квартире у баронессы! лучше не найти! одним будет льстить приглашение к знатной даме, другим — художественная программа, а Нина Михайловна и Евгений Павлович будут импресарио». Это второе предложение Володи было принято с новым взрывом восторга. «Я даже Варламова постараюсь уговорить, — сказал Студенцов. — Он всеобщий любимец, и шутками и прибаутками даже Скупого Рыцаря может заставить открыть свой сундук с казной. Но с чего начать?» — Студенцов теперь уже прямо обратился к Володе. «Спуститься и спросить, когда баронесса сможет принять одного из нас, лучше всего вас, Евгений Павлович». Так и поступили. Полчаса спустя Студенцов вернулся, заручившись ее согласием и пообещав оставить квартиру в полном порядке.

Благотворительный чай удался на славу! Варламов рассказал какой-то отрывок в прозе и прочитал несколько басен, Студенцовы и остальные участники тоже выступали с большим успехом, народу было очень много, денег собрали свыше ожидания и квартиру оставили в порядке, работая дружно со всеми молодыми актерами до поздней ночи.

Рассказала я об этом послеполуденном вечере потому, что вскоре он охрабрит нас на устройство незабываемого вечера с Блоком!

Для всех те дни были нудные, трудные, судные, как эта плохая рифма, — все ждали конца, кто какого и кто как. Одни в раздраженном нетерпении, другие в апокалипсическом унынии, а нас, молодых, духовная капитуляция Петербурга даже как бы вдохновляла, как если б будущее отныне только то и делало, что звало и ждало нас.

На дворе стоял декабрь 1917 года. Петербург окончательно завалило тьмой, снегом, слухами и страшной притаившейся тишиной.

Пауза. Выстрел. Могильная тишина. Пальба, цезура [95], пальба и снова тишина. Еще бывала перекличка выстрелов: слева, справа, как эхо, и тишина, у Бога вымоленная, такая долгожданная, что над ней дрожишь, как над дыханием любимого больного — только бы длилось! Тьма искрилась ледяным мерцанием, озарялась мгновенными вспышками выстрелов, город испуганно вздрагивал и снова замирал, притворяясь мертвым. Изредка появлялся тяжело волочащий свое одиночество прохожий, то и дело проваливаясь в снежные сугробы и мучительно карабкаясь вверх. Все вокруг нас было случайно в те дни. Случалось — ели, случалось — без помехи проспали ночь, случалась любовь, случалось — доживали и умирали люди в своих постелях. Все было случайно, нежданно-негаданно — жизнь каждого и каждая смерть. Хотелось иногда протереть глаза, очнуться… Кто не жил в те дни в Петербурге, не поймет, не поверит, а писали много [96], но лучше Блока — никто:

Черный вечер.


Белый снег… [97]




У тех же Студенцовых узнали мы с Володей о необходимости помочь осиротевшим семьям убитых Шингарева и Кокошкина. По газетному трафарету вошла та ночь в историю «роспуском Учредительного собрания», последней надеждой России на возможность свободных выборов и конституционного режима [98]. Не мы одни с Володей, нашим отцом и Студенцовыми — вся мыслящая и смыслящая Россия осиротела. Убийство Шингарева и Кокошкина было не семейной трагедией, а всенародной. Сетую я не как политик, а как живое существо, органически, пуповиной связанное со своей несусветной родиной.

Обсуждение предстоящего вечера и его программы происходило в моей синей комнате, и были мы одни — без старших: четыре слушательницы Раевских курсов — Зоя и Нина Владыкины, Инна Т. и я, Володя, какие-то его одноклассники и Валя Стенич.

Как та блоковская, Блоком воспетая зима, станет нам тот вечер с ним Блокоявлением, да еще в бело-черные дни крещенских морозов (от Крещения имя их, от Богоявления!), да простится мне это отдающее богохульством уточнение. Нет, не богохульница я! Сызмала поэзию рядом с молитвой ставила, молитвенно почитала.

Как та блоковская Россия быть тому нашему вечеру с ним таким ликованием, как первое причастие, как радость и благость пасхальной Заутрени. Но начну по порядку — с того, как я уговорила или заговорила Блока.

«Я беру на себя Ростовцева — баритона Мариинской оперы, балерину Люком и Блока». Я догадывалась, что этим вызовом отдаю себя на растерзание Стеничу. Но произошло то, чего я не предвидела: Стенич открыл рот, яростно подбросив вверх брови, и с отчаянием перед безнадежностью моего помешательства так же внезапно сдержался и только нестерпимо иронически вопросил:

— Ира, где вы были в 1912 году?

— Дома. А что?

— И того, что Блок писал тогда в периодической печати о выступлениях поэтов на эстраде, не читали, конечно?! [99]

— Почему конечно? Впрочем, тогда не только я, но и вы не читали! Но могла прочесть несколько лет спустя, как и вы, вероятно.

— Могли, но не читали…

От меня в тот вечер Стенич камня на камне не оставил, но высказываний Блока о выступлениях поэтов на эстраде Стенич назло в тот вечер не процитировал. Я прекратила его издевательства опасным обещанием скорого ответа Блока. Что я за те дни пережила, нетрудно догадаться, но вот я наконец решилась и позвонила, и мне ответил… Александр Блок! С перепугу мой и без того низкий голос, буквально из подземелья сообщил ему неоспоримую истину:

— Вы меня не знаете, Александр Александрович!

— Знаю только, что у вас очень низкий голос для молодого существа.

— Кто вам сказал, что я молодая?

— Сам догадался… отчасти по той едва заметной неловкости, которую вы пытаетесь запрятать под отчаянную решимость. Вам, конечно, что-то нужно от меня. Вы пишете стихи и хотите показать их мне?! Или собираете автографы?!

— Нет, нет, ни то, ни другое, — куда больше. только не подумайте ничего такого… — Я замялась.

— Не пугайте меня! Я еще, чего доброго, подумаю, например, что речь, скажем, о ребенке от меня… простите, шучу, шучу, не обижайтесь. Я слышал, с каким тяжелым вздохом вы сказали: «О—о—о!»

Эту часть разговора я, кажется, довольно точно запомнила, как и то, что с отчаянием выпалила: «Нет! Все не то! Выступление!»

Этим я должна ограничить восстанавливание по памяти с полудюжины наших телефонных разговоров. Тем более что, ободренная его интересом, как-то странно не отражавшимся в его бесстрастном голосе, я становилась с каждым разговором смелее.

В январе восемнадцатого года я гордилась взрослостью и смелостью моих реплик, гладкостью нашего диалога, а теперь уверена, что Блоку мой молодой щебет и не соответствующий ему низкий голос, моя, вероятно, угаданная им, нелегко мне дававшаяся отважность представлялись только забавными. Но и его глухие короткие реплики плохо вязались с повелительной просьбой «позвоните завтра в то же время».

Третий разговор даже из такой дали мне неприятен. Я впервые, кажется, за семнадцать с половиной лет моей жизни соврала и даже прихвастнула: «Я хорошо знаю, что вы писали в 1912 году о выступлениях поэтов на эстраде».

Я ни разу не упомянула, в чью пользу мы устраивали тот вечер: догадалась, что по телефону лучше об этом не говорить; впрочем, он и не спросил. Но написала строку: «Наш вечер в пользу семей Шингарева и Кокошкина». Вышла, дошла до его дома на Б. Офицерской [100] и отдала письмо кому-то на лестнице.

Он не упомянул о моем письме в четвертом разговоре, а по-детски капризно сказал: «Позвоните завтра снова в то же время, подумаю». Я звонила еще раза два-три, и он, наконец, согласился, сразу же переведя разговор на другие рельсы: «Чему вы учитесь? Пишете ли стихи?» Похвалил Раевские курсы, а раз вдруг совсем невпопад:

— Вы очень хорошенькая?

— Если вы хотите знать, говорят ли вокруг меня, что я хорошенькая, скажу правду: говорят, но правда и то, что я не очень верю.

Помню еще, что после его согласия я спросила, хочет ли он, чтобы и я была среди тех, кто за ним приедет. Он как-то очень торопливо, как будто ждал этого вопроса, ответил: «Нет! Хочу догадаться, которая вы». Мы распрощались. Но память сохранила те разговоры не слинявшими, несмотря на чудовищное расстояние в шесть десятков лет.

Лет десять спустя, в 1928 году я напишу автобиографический роман «Только факты, сэр» (изд[ательство] «Петрополис», Берлин, 1932 г. [101]), где нашему вечеру с Блоком я уделю не более полустраницы:

«Программа была составлена винегретно — по рецепту тех дней: знаменитая балерина [], охрипший баритон [], старомодная декламация [], старый аккомпаниатор [] и главный номер — любимый поэт [].

За дверьми этой залы мир заставлен сугробами. Стреляют! В воздух, в живую мишень? Петербург утонул в первобытном мраке. Каналы остро пахнут доппель-кюммелем. Кровь на снегу перестала пугать. Любимый поэт стоял на эстраде — номером программы между балериной и баритоном; голос его звучал глухо. Так же глухо падали выстрелы, и в снежную вату — человек… колыхались скупые редкие фонари на невидимых тесемках между звездами и землей, упирались в небо вздыбленные мосты пригрезившейся столицы. За кулисами любимый поэт прочитал нам свою поэму революции» [].

Это было все, что я тогда могла сказать о переломе 1917–1918 гг. — о переломе веков, жизни. Но кто может, не отойдя от мольберта, судить о том, что стоит на нем с еще не высохшими красками? Любить и тут же писать о любви? Ненавидеть и говорить о ненависти? Только одно рвется из человека наружу немедленно — горе. И многим удалось писать о нем, еще кровоточащем. Тому есть немало известных мне причин и, наверное, еще столько же неизвестных: вырвать его из себя, понять, проверить! Принять непоправимость, сжиться с нею! Кроме того, говорить о вечере в пользу осиротевших семей Шингарева и Кокошкина было рано, а подавно — историю писать. Кстати, об истории. Помню, в наши студенческие годы в Югославии мой любимый покойный друг сказал мне раз (тогда двадцатидвухлетний мудрец): «Когда последний из вас, свидетелей, умрет, начнется история вашего века. О ваших днях будут писать без вашего воодушевления и ваших обид». И они будут знать, ты был прав, а что мы знали? Что, кроме отдельных, разорванных кадров? Что могли мы видеть в той кромешной тьме, отважившись выйти или глядя в заиндевевшие окна некогда барской квартиры? Что мы знали о людях, бросившихся на революцию как обезумевшая от страха собака, или о тех, что вышли ей навстречу, а она — хап, и нет их! И о тех, что в ногу с ней пошли, со спокойной доверчивостью, а она и петляла, и плутала, и других сбивала с пути. Ничего, ничего мы не знали и долго еще не узнаем. «Рожденные в года глухие» [103] внезапно не прозревают.

Из участников и устроителей того вечера конца января 1918 года никого, кроме меня, наверное, нет в живых. Последнее слово судьба предоставила мне одной, и вдруг показалось мне, что воздает она мне за горькую, незабытую обиду юности — за ту нелепую болтовню Вали Стенича, о которой никто из нас своевременно не знал и опровергнуть не мог. Да и сам Блок — нас принял и отбросил, следуя капризу минуты. Принял из любопытства, а отбросил в очередном приступе мизантропии. А судьба взяла да и расшвыряла нас, как щепы; наши жизни раскорчевала, перепахала и все размела, замела, занесла. Возможно, чтобы оправдать свое пренебрегающее всеми сроками существование, чтобы добиться этого «последнего» слова (а не только по возвышенным чувствам к ушедшим), я и бросилась в книгу моих воспоминаний — со всей стремительностью моей до старости неуемной натуры.

Блок писал в дневнике, что понятия не имел, куда его повезли и в чью пользу он должен был выступать; в другом месте того же дневника упоминал, как его мать была потрясена гибелью Шингарева и Кокошкина [104]. Первое неласковое описание нашего вечера появилось в «Записках Мечтателя» только летом 1918 года [105]. Но тут есть еще одна неточность: в дате окончания поэмы «Двенадцать», которой до февраля Блок якобы никому не читал. Он читал ее нам в черновике! В тот вечер! (26 или 28 января по старому стилю). Я не только запомнила целые строфы тогда же, потрясенная до глубины души, но [и] вижу, как сегодня, черную клеенчатую тетрадку — меньше школьной, больше лавочной книжечки заказов — обидевшую меня за него. «В сафьян бы ее переплести! А у нас альбомы для дурацких посвящений с позолоченными замками и золотыми обрезами!» Об этом вторичном упоминании нас и того вечера со всей своей любовью к Блоку — моим тогдашним богопочитанием его — скажу, что «Русские дэнди» [] обидели меня не менее идиотских характеристик Стенича, для которого в те дни мы были лучшими друзьями и любимыми врагами. Мы были предметом блоковской симпатии, мы это чувствовали, а очерк его о нас злой. Много лет спустя я нашла в воспоминаниях у Корнея Ивановича Чуковского указания на неожиданные припадки мизантропии и раздражительности Блока [107]. Может быть, начало болезни, сразившей его так рано? Может быть, нередкие приступы запоя, подрывавшие его здоровье? — Я ведь не столько за себя и свою обиду распинаюсь, сколько за него, за его правдивость, которая в этом очерке походила на предательство не в меньшей мере, чем небылицы Стенича. Провел он вечер с нами далеко за полночь, далеко за все дозволенные сроки. Свет был еще только в артистической, да две-три тусклые лампочки по коридорам, а вокруг здания Зала инженерного собрания [108] царила кромешная тьма. Весел Блок не был, но разговорчив. Когда мы обнаружили, что у нас реквизировали, впрочем, и нами реквизированную машину, он не рассердился, сам предложил идти с нами до нашего дома [109], где должны были ночевать сестры Владыкины и Валя Стенич, проживавшие на Петербургской стороне, от которой были отрезаны разведенными мостами [110], и жившая у нас, по ее личным обстоятельствам, обласканная моей матерью Инна Т. Перед нашим домом Валя Стенич вдруг заявил, что он один проводит Александра Александровича [111], а потом придет к нам: «Если нас еще дольше будут ждать, начнется паника». В те годы много людей выходило из дому, чтобы никогда не вернуться.

Между нашим домом на Екатерининском канале и Офицерской, где жил Блок, Стеничу удалось наговорить ему невесть что о нас и о себе, что и легло в основу блоковского очерка «Русские дэнди» [112]. Заодно Валя наврал Блоку, что ему ночевать негде, забыв, что за несколько минут до того, у нашего подъезда, сказал: «Провожу и вернусь к вам ночевать по приглашению маркиза». (Он заочно называл так моего отца, подтрунивая над его английскими привычками — переодеваться к обеду, никогда никого не называть по имени, даже наших молодых друзей, никому не говорить «ты».)

Сколько лет прошло! Трагически, по трафарету тех лет, погиб Стенич на четвертом десятке своей небездарной жизни [113], никого из свидетелей, кажется, нет в живых — разве можно судить людей, не дав им права защищаться? К моему все еще не остывшему негодованью примешивается чувство неловкости, даже стыда. А молчать не могу — все еще мучает меня, что Мой Поэт мог поверить небылицам Стенича — не так же ли виноват и Блок? И тут же оправдываю Поэта. Нет, нет, сто раз нет! У Блока по усталости голоса и сероватой замкнутости прекрасного лица угадывается жизненный груз, навалившийся на него, а мы, как он угадал в своем очерке, — балованные барские дети, включая Стенича с его враньем и влюбленностью в поэзию. Нет, я забыть об этом не могу: уж очень мне стыдно за «маленькую незнакомку с низким голосом». «Наши женщины — нимфоманки», — сказал Валя Блоку [114]. Возможно, что у Вали его врожденная мифомания [115] смешалась в ту минуту в его шальной голове с нимфоманией — похожие ведь слова! И тогда это был самый обыкновенный ляпсус?!

Но зачем, зачем наш бог описал свое отношение к нам и весь тот вечер так не похоже на то, что было в действительности? Утомлен был ветром, морозом, ходьбой, печенью, длительной читкой, разговорами? Раздражен своими душевными мозолями и занозами? Я мучительно искала причины. Нелегко ведь развенчивать своих богов!

Для меня действительность, что бы ни рассказывал Стенич и ни писал о том Блок, была совсем другой: неожиданный очаг тепла и света в пустыне нашего предпотопного бытия тех лет, душевный уют, молодой восторг сердец, бивший из нас ключом, захлеснувший даже Блока с его сдержанностью, медленно таявшей на наших глазах, уже уступавшей место приятию нас, даже неожиданному доверию. Под конец мы знали — в этом нельзя ошибиться: ему хорошо с нами! Но я угадывала, что внутри у него что-то беспокойно: как бы душевная зубная боль. Он производил впечатление человека, которому не хочется уходить из этого очага тепла и света, но его беспокоит сознание, что его кто-то строго и обиженно ждет дома. Он и радоваться может только половиной себя. Его трогает, умиляет, удивляет и даже немного льстит, что мы его всего наизусть знаем, но показать нам этого он не может, потому что он старший; он большой, строгий, великий! И больной, и усталый. Конечно, он знал, что он великий, как знал Пушкин, как знал Мандельштам, как знал Гомер. А что мы? Мы восторженные дети, да еще богатые, наверно, балованные… «Ишь как одеты! Ишь как языки знают!» И вот в одну из таких минут раздражения на себя, на недомогание, на того обиженного, ждущего дома, на нас с нашими внешними признаками изобилия — он решительно встал. У нас екнуло сердце (я уверена, что у всех нас): уходит! Вечер с Блоком кончен!

«Я прочту вам свою новую поэму», — и направился к вешалке, чтобы рыться во внутренних карманах своего темного пальто. И вот она, та школьная черная тетрадь «лавочника», тот черновик гениальной поэмы, в которой столько видений, и столько догадок, и столько загадок, что весь век ищи и весь век будешь новое находить. Он, Блок, ничего не искал, эта поэма пришла к нему, зазвучала в нем — он только слушал, слышал, видел, ощущал… Ни одно поэтическое произведение не вызвало больше споров, противоречий, лжетолкований, похвал там, где их никто не ожидал; поруганий друзей — и не застольных, не случайных, а Поэтов [116]. Не могу заставить себя считать «Двенадцать» политическим произведением, программным. Улицу тех дней, страшную ее музыку, черное ее бездорожье, злость ее, голод и страх слышали мы все, но только Поэт сумел уложить в симфонию. Он слышал все то, что слышали мы, но громче и больше! Даже подземные, едва нарождающиеся звуки, гул времени, шорохи, топоты — переложил все это на музыку, не думая, что к чему и что за чем [117].

Он не мог и сказать о ней растеряннее и правдивее, чем сказал о видении Христа: «Но я сам недоволен этим явлением, я увидел Его, я сам удивился…» — так приблизительно ответил он недоумевающему Гумилеву [118]. Так Антон Брукнер ответил кому-то, тоже недоумевавшему, не помню уж теперь, кому точно и на какой упрек: «Ich weiss selber nicht warum ist es so; Wahrscheinlich, weil ich dumm bin» []. О, эта благословенная глупость больших художников! — недостижимая, непостижимая глупость Великих!

В 1968 году мне попался номер журнала «Новый мир» со статьей Чуковского, и я, сделав закладку, отложила его, чтобы прочесть в свободное время, но совершенно забыла о нем. И только в 1982 году этот номер снова попал мне под руку, и именно тогда я обнаружила, что берегла статью не Корнея Ивановича Чуковского, а его сына Николая Корнеевича, которого не знала [119].

Блок и русский дэнди

Есть у Блока статья — «Русские дэнди», — написанная 2 мая 1918 года.

В этой статье Блок рассказывает, как первой революционной зимой он принял участие в каком-то благотворительном вечере и как в артистической встретился с каким-то молодым человеком. Он пишет:

«…Барышня попросила молодого человека прочесть стихи в этой интимной обстановке.

Молодой человек, совершенно не жеманясь, стал читать что-то под названием “Танго” [120]. Слов там не было, не было и звуков: если бы я не видел лица молодого человека, я не стал бы слушать его стихов, представляющих популярную смесь футуристических восклицаний с символическими шепотами. Но по простому и серьезному лицу читавшего я видел, что ему не надо никакой популярности и что есть, очевидно, десять — двадцать человек, которые ценят и знают его стихи. В нем не было ничего поддельного и кривляющегося, несмотря на то что все слова стихов, которые он произносил, были поддельные и кривляющиеся».

Через страницу Блок продолжает:

«Нам с молодым человеком было не по пути, но он пошел провожать меня с тем, чтобы рассказать мне таким же простым и спокойным тоном следующее:

— Все мы — дрянь, кость от кости, плоть от плоти буржуазии.

Во мне дрогнул ответ, но я промолчал.

Он продолжал равнодушно:

— Я слишком образован, чтобы не понимать, что так дальше продолжаться не может и что буржуазия будет уничтожена. Но если осуществится социализм, нам останется только умереть; пока мы не имеем понятия о деньгах; мы все обеспечены и совершенно не приспособлены к тому, чтобы добывать что-нибудь трудом. Все мы — наркоманы, опиисты; женщины наши — нимфоманки. Нас — меньшинство, но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами; в последние пять лет я не пропустил ни одного сборника. Мы знаем всех наизусть — Сологуба, Бальмонта, Игоря Северянина, Маяковского, но все это уже пресно: все это кончено; теперь, кажется, будет мода на Эренбурга.

Молодой человек стал читать наизусть десятки стихов современных поэтов. Дул сильный ветер, был мороз, не было ни одного фонаря. Мне было холодно, я ускорил шаги, он также ускорил; на быстром шагу против ветра он все так же ровно читал стихи, ничем друг с другом не связанные, кроме той страшной, опустошающей душу эпохи, в которую они были созданы.

— Неужели вас не интересует ничего, кроме стихов? — почти непроизвольно спросил наконец я.

Молодой человек откликнулся, как эхо:

— Нас ничего не интересует, кроме стихов. Ведь мы — пустые, совершенно пустые.

Я мог бы ответить ему. что если все они пусты, то не все стихи пусты; но я не мог так ответить, потому что за его словами была несомненная искренность и какая-то своя правда…»

В конце этого разговора молодой человек сказал Блоку:

«— Вы же ведь и виноваты в том. что мы — такие.

— Кто — мы?

— Вы, современные поэты. Вы отравляли нас. Мы просили хлеба, а вы нам давали камень.

Я не сумел защититься; и не хотел; и… не мог. Мы простились — чужие, как встретились…» [121].

Я хорошо знал этого молодого человека, о котором Блок рассказывает в своей статье. В течение многих лет он был моим ближайшим другом. Звали его — Валентин Иосифович Стенич.

Впрочем, подружился я с ним лет через семь после его встречи с Блоком.

Но, зная его, я хорошо представляю себе, каким он был тогда, в начале 1918 года двадцатилетним юнцом [122]. И он сам неоднократно рассказывал мне об этой встрече.

Он благоговел перед Блоком, знал все им написанное наизусть — все три тома стихотворений, и поэмы, и пьесы. Для него Блок был гений, и притом из всех гениев человечества — наиболее близкий ему душевно: когда он читал кому-нибудь стихи Блока, он поминутно снимал очки, чтобы вытереть слезы. Встреча с Блоком была для него грандиозным событием. Тем, что Блок написал об этой встрече целую статью, он гордился до последнего своего дня.

— Все-таки мне удалось его обмануть! — восклицал он восторженно.

Конечно, вначале он надеялся не обмануть Блока, а восхитить. И начал он с того, что стал читать Блоку свои стихи. Но сразу почувствовал, что совершил ложный шаг — стихи Блоку не понравились. Тут сказалось, что Стеничу было всего двадцать лет — будь он постарше, он не сделал бы подобной ошибки. Но в двадцать лет считать свои стихи хорошими простительно даже очень умному человеку. Почувствовав, что восхитить Блока он не в состоянии, он решил его хотя бы поразить. И это ему удалось — но с помощью обмана.

Обман заключался в том, что он представил Блоку вместо себя вымышленный образ, не имевший ничего общего с реально существовавшим Стеничем. Он сказал: «Если осуществится социализм, нам останется только умереть». А между тем он был яростным сторонником социализма и через месяц после разговора с Блоком вступил в большевистскую партию и уехал на фронт на Украину [], где провоевал всю Гражданскую войну в Красной Армии [123]. Он сказал: «Все мы — наркоманы, опиисты». А между тем он никогда в жизни не употреблял никаких наркотиков и даже к спиртным напиткам прибегал редко. Он страстно любил стихи, но вовсе не стихи Бальмонта. И неправда, что он любил только стихи, — он жадно и деятельно интересовался всем, что происходило вокруг него, и любил лишь такие стихи, в которых отражалась жизнь. Из старых поэтов он любил Пушкина — он мог прочесть наизусть всего «Евгения Онегина», ни разу не сбившись, — Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Полонского — то есть тех самых, которых любил Блок. Из поэтов начала XX века он выше всего ставил Блока и любил — впрочем, значительно меньше — Сологуба, Ахматову, Маяковского, Мандельштама. Впоследствии он влюблялся в стихи Александра Прокофьева, Бориса Корнилова, Павла Васильева, Заболоцкого, раннего Твардовского, и когда он сказал Блоку, что «мы — пустые, совершенно пустые» и это «вы, современные поэты» сделали нас такими, — это был обман, чистейший вымысел.

Обман этот полностью удался. Он удался потому, что предложенный Блоку вымышленный образ чрезвычайно Блока взволновал и растревожил. Он до того его взволновал, что Блок о своей мимолетной встрече с двадцатилетним мальчишкой три месяца спустя написал целую статью, и не просто статью, а статью, полную мучительной полемики по самым болезненным для Блока вопросам. Блок, только что написавший «Двенадцать», ненавидевший буржуазию и проклинаемый всеми своими былыми друзьями как отступник, терзался сомнениями и в том, правилен ли был весь его прежний путь, и в том, правилен ли путь новый и не кончится ли вместе с буржуазией культура. Февраль 1918 года был самый трудный момент его жизни. И Валя Стенич, мгновенно отгадав, что творится у него в душе, предстал пред ним как демон-искуситель [124]. Он ворвался в эту замкнутую, предельно сложную, для всех других неясную душу и рассчитанно, без промаха говорил именно то, что могло причинить этой душе боль. Он произносил вслух те самые мысли, которые Блок гнал от себя. Блок победил искушение. Но Стенича запомнил крепко.

Для такого искушения нужен был большой ум. И дар понимания чужой души, даже самой сложной.

 

Еще один пример стеничевских фокусов я получила из СССР осенью 1989 года. Эта страничка из воспоминаний С. Юткевича начинается упоминанием обо мне, тогда еще Ираиде Куниной: «Часто выступала и худенькая, миниатюрная поэтесса Ираида Кунина, но от нее требовали чтения стихов Маяковского. Нравилось то, что она обаятельно картавила и ее небольшой, но звонкий голосок уморительно контрастировал с шершавым стихом Владимира Владимировича, поэтому любимым “аттракционом” аудитории была ее декламация отрывка:

А вы ноктю’н


Сыг’ать могли бы


На флейтах


водосточных т’уб?




Кроме тех писателей и людей искусств, о которых говорится в публикации “Киев. 1919” [125], посетителями кафе были и другие обитатели тогдашнего киевского Парнаса — сухощавый, в черном сюртуке старомодного покроя поэт-эстет Владимир Маккавейский, автор драмы в стихах “Пьеро-лунатик” [126], футурист Михаил Семенко, сочинитель агиток и стихов для детей долговязый Натан Венгров, мелькала также таинственная фигура человека, одетого с ног до головы в черную кожу и с деревянной кобурой огромного маузера на поясе, про него осторожно шептали: “поэт-чекист” и называли фамилию — Валентин Стенич. Стихов своих он не читал, а я не знал, что это был тот самый легендарный “русский дэнди”, которого увековечил в своем эссе Александр Блок. Маска “чекиста”, в которую он рядился тогда в Киеве, была просто очередной мистификацией Стенича, он был их большой любитель. С Валей, человеком интересным и вовсе не “загадочным”, сдружился я позже в Ленинграде. Он привозил к нам в гости на киностудию “Ленфильм” Джона Дос Пассоса, которого он “открыл” своими блестящими переводами [127], или читал новое либретто оперы “Пиковая дама”, написанное им по заказу Всеволода Мейерхольда для постановки в Малом оперном театре [128]» [129].

Так я узнала о еще одном фокусе Валентина Стенича, и не просто фокусе, а фокус-покусе. Добродушное, кажется мне, доверие Николая Чуковского я оплачу тут этимологией этого двойного термина, который в оригинале, то есть в первом искажении — Хокус-покус, — не что иное, как исковерканное HOC EST CORPUS MEUM — «Сие есть тело мое», из католической литургии. Для меня же сие есть истинная суть Валентина Стенича, а не мальчишеская мюнхгаузенщина его, как я думала в молодости.

Мифомания, служащая собственному возвеличению, отвратительна, а хвастаться тем, что ты «надул», «разыграл» своего Бога, мерзостно.

У мертвого любимого поэта с низким поклоном прощения прошу, что нечаянно оказалась виновницей игры с ним — больным, измученным, усталым, замерзшим, но, несмотря на все, подарившим нам незабываемый вечер.

«Даже боги бывают несправедливы», — говорила я себе годами после прочтения очерка «Русские дэнди», но только теперь со старческим всепрощением поняла, как трудно было Блоку в те годы — с его предчувствиями, его настороженностью, его умением различать даже подземные гулы, его болью за Россию. Веселым и легким, судя по изустным свидетельствам, он к этому времени уже давно не был. Веселых и легких у нас вообще было мало, а уж в те годы…

Гумилев был веселый (да и то теперь некоторые мемуаристы показывают его строгим, холодным, высокомерно-важным [130]), не болел родиной, не слышал ее стонов и даже в джунглях революционных улиц слышал, кажется, зовы далеких экзотических стран [131]. В моем тогдашнем представлении это был молодой романтический турист, вернувшийся в Россию, не расставшись с Африкой, где цветы похожи на попугаев, а попугаи — на перелетные цветы, где бугенвиллии растут как у нас чертополох… Мандельштам бывал иногда смешливым, а порой и незлобивым насмешником, и смешливость его казалась то блаженной, то иронической, и даже иногда чуть обидной, чего он не замечал — не по неделикатности, а потому что не смотрел, не видел: на миру — не от мира сего, а в творчестве — строгий, сосредоточенный, неуклонный… Федин был веселый, когда был еще Фединым, а не государственным мужем… Баршев был остроумен, любил общество, смех, шутки. Многие могли бы подтвердить это, если б не все разом, как по договору, забыли, что он существовал, так что даже твердят иногда, что и не было никогда такого писателя. О бесследном исчезновении Баршева [132] я не устану напоминать с одинаковой горечью и обидой на всех нас, забывчивых…

Замятин умел быть веселым, чаще всего вне своего дома, где была, как мне в молодости казалось, какая-то чуть унылая преданность его подруги, словно чувствующей себя виноватой из‑за не данного ему ребенка, или будто несуществующая детская могилка разделяла их, и, может быть, поэтому Людмила Николаевна жила, пока не попала за границу, со взором долу и чуть в сторону — в какую-то точку на полу между своими смешными старомодными ботинками с белым лайковым верхом и черными пуговицами и добротной английской обувью Евгения Ивановича. В Париже в последние его годы этого уже не было, может быть, трудности жизни на чужбине и его обнаружившаяся болезнь сердца сплотили этих двух таких разных, но одинаково незаграничных людей? Правда и то, что не было у Евгения Ивановича за границей барских домов друзей, где царствовали красивые литературные девушки с изящными ногами и хорошим знаньем иностранных языков. А в России еще были, и он умел и в тяжелые годы подтрунивать, острить, смеяться, и не одними только азиатскими умными глазами, а в голос, даже плечами, даже трубку вынув изо рта.

***

Мы ждали Блока, построившись в ряд — участники и устроители — все как бы равные перед его ликом — одинаково молодые и безызвестные, какими были я и мои сподвижники, но и маститые — баритон Ростовцев, Студенцовы, Дулов, все, кроме балерины Люком, которая приехала только во второй половине программы. Стояли не по заслугам и не по старшинству. Я стала первой слева, то есть последней от входа в артистическую, чтобы — это был мой детский вызов судьбе — Блок сначала видел куда красивее меня: Нину Железнову, сестер Владыкиных, Инну, не помню, кто еще там был. Я отличалась от других только тем, что держала в руках обещанный ему живой цветок. Нашла белый тюльпан. Блок вошел скромно, но и царственно; без улыбки пожимал руки, переходя от одного к другому, а дойдя до меня, сказал: «Здравствуйте, маленькая незнакомка. Я бы вас и без тюльпана узнал». Я молча отдала ему тюльпан, чуть-чуть улыбнувшись, но он вернул его мне: «Дайте мне его перед уходом, пожалуйста. Что я буду с ним делать тут?»

С нами в тот вечер Блок был приветлив, даже скорее разговорчив, и мне казалось, что чем-то мы понравились ему, вероятно, больше всего нашим знанием его стихов. Лицо Блока было красиво, но замкнуто и строго до появления в артистической прима-балерины Елены Васильевны Люком. Этот «розовый комок» (из очерка «Русские дэнди») ему очевидно очень нравился или просто стоил его внимания: мы-то ведь были только влюбленные в Поэта подростки! Нет, я, конечно, поторопилась, сказав, что старческая мудрость научила меня всепрощению. По сей день не пойму, как мог Поэт подумать, что окружавшие его, страстно влюбленные в него подростки имеют хоть что-нибудь общее с выдумками Стенича?

Валя Стенич бывал у нас в те годы (1916–1918) часто. Приходил другом, уходил врагом: мы с ним неизбежно ссорились под конец вечера, когда я начинала уставать и раздражаться из‑за его бахвальства, вранья, самонадеянности. Воздам ему, однако, должное: он знал больше нас, знал даже закулисные литературные дела, и кое-что из его рассказов иногда оказывалось правдой. Он приходил по нескольку раз в неделю, а ходить в гости в те годы было дело трудное и даже опасное. Улицы были самым ненадежным местом, шансы на завтрашний день невелики. Валя, как и сестры Владыкины, жил на Петербургской стороне, мосты на ночь разводились, ночи в Петербурге были ранние. Поссорившись со мной, он выходил, демонстративно распрощавшись, но не уходил, а шел без зазору в Володину комнату, где, развалившись на диване, ждал, пока Володя придет туда из моей комнаты. Среди моих постоянных гостей Валя был исключением: кажется, он единственный в те годы приходил не видеть меня, а ненавидеть. Это была бы дешевая игра слов, если бы не было правдой. Может быть, даже приходил не моими красавицами-подругами, не мною, а собою восхищаться? Все это я поняла чуть ли не в первые месяцы нашего знакомства — несносный, но остроумный, врун, но лучше осведомленный, несомненно талантливый и нередко с удачными собственными находками — Валя был все же другом-поэтом. Стихи его не были «бессмысленным набором слов, восклицаний и звуков», как сказал Блок. В двадцатые годы в России была издана книга «Сто измов» [133] (она была у меня) — о направлениях современной русской поэзии; в ней были и поэты менее талантливые, чем он. Валя, конечно, ничего как поэт не оставил, но мне кажется его отказ от собственных поэтических лавров в пользу хороших переводов куда большей заслугой [134].

Его биография, несмотря на нашу юношескую дружбу, осталась для меня до конца загадкой, как и его отношения с нами, молодыми девушками, слывшими красотками и… поэтессами (увы, не поэтессами в первую очередь). Ни одна из нас не была его «Прекрасной дамой». Валя слыл бесполым поэтом. В его жизни не было девушек, не было и юношей. Я познакомилась с ним на балу в его гимназии [135], но и там он показался мне одиноким. Я была в гостях у них несколько раз, но всегда видела только отца, никогда там не было матери. «Он Альраунэ [], — сказал кто-то, — научный эксперимент своего отца. Ты ведь сама сказала, Ира, что это седогривый красивый чудак, который ищет квадратуру круга». — «Он просто беспризорный», — сказала моя двенадцатилетняя сестра. «Глупости! А брат его в Волжско-чешском батальоне?!» — «Выдумка!» Ее догадка впоследствии подтвердилась. «Я знаю его отца». — «Отца у него никто не отнимает, — продолжала сестра, — но чего можно ждать от человека, вешающего картины в сплошь уже увешанной картинами совершенно круглой башне?» — «Да еще под потолок? Прямоугольниками картин квадратуру круга вымеряет? И откуда у него башня взялась в жилом петербургском доме?» — добавил Володя.

***

Не могу расстаться с Блоком, с которым провела не один тот вечер, а много месяцев, неоднократно переводя «Двенадцать» на хорватский язык. Три-четыре перевода были напечатаны между 1935–1957 годами [136]. Но о переводе поэзии, сколько бы человек ни говорил, все или почти все будет вокруг да около. Одно скажу: перевод поэзии — сизифов труд. В руках поэта магическая палочка, у переводчика — знанье языков оригинала и перевода, в сущности — два словаря. Не важнее ли звучание, чем слова? Максимальный успех переводчика поэзии — всего лишь приблизительное созвучие. Бразильский поэт Рибейро Кута сам себя перевел на французский язык [137], поместив параллельно перевод и оригинал. Переводчик и автор — одно и то же лицо. Это редчайшая удача для поэта, но для читателя без знанья португальского языка не так уж это необходимо. Каких бы гималайских высот знанья языка ни достиг переводчик, чтобы перевести, или лучше: перенести поэта на им достигнутую высоту, надо переводить не слова, а их звучание, не смысл, а отбор, и не свой, а поэта. Это так же трудно, как передать пение птиц, как описать шум моря, как узреть в облаке то, что видит лежащий рядом с тобой на траве. Все это непередаваемо, непереносимо, потому что невещественно — это крылышки мотылька. Как бы бережно ни нес его в мисочке ладони, донесешь щепотку серой пыли. А поэма еще прекраснее и хрупче. К пережитому и вложенному в нее поэтом надо добавить всю гамму наших собственных реакций на нее, наших интимных вибраций в унисон с ней, наших душевных и нервических колебаний. «Двенадцать» — одна из таких поэм. Кто не увидел в ней того, что хотел увидеть? Не услышал того, что хотел услышать? Не истолковал, как хотел или мог?!

«Все мы молимся Богу и молимся по-разному, мэм. Ваш Христос белый, а мой черный, а вы уверены, ручаюсь, что мы вашему белому Богу молимся. Мы раньше вас жили на земле, Он нам первым явился! По нашему подобию, о вашем тогда еще и речи не было…» Так начиналась моя теологическая полемика с моей американской уборщицей, негритянкой. Я соглашалась с ней всего на пятьдесят процентов — на ее субъективно-черном Христе, да и то скрепя сердце, не в состоянии согласовать дату их появления на земле с Христовой, но лгать ей в угоду, что и я вижу Иисуса негром, при всем моем антирасизме, не могла. А вспомнила я о ней потому, что мне кажется, что субъективность моего Черного Ангела, кем она считалась по рангу в своей религиозной секте, неплохо иллюстрирует субъективность наших поэтических вкусов, отбора и почти органических склонностей, наших представлений и ассоциаций. Гумилев спрашивал меня задолго до моего Черного Ангела: «Роза Гафиза и роза Пушкина — один и тот же цветок, по-вашему?» Я угадывала, что он знал разницу между ними, и соглашалась с ним, и уверяла его, что вижу их разительное несходство — я так мало знала в те годы, а так хотелось знать много, верить глубоко и все понимать, и так поздно в жизни поняла, что верить и понимать идут в противоположных направлениях. В какой-то день просыпаешься, решив, что если верить и понимать не идут в ногу, то очень мало остается и от того, и от другого.

Зато я поняла, что поэзия — один из самых ранних выборов человека: она берет свое начало с колыбельной, связана со всем, что смолоду определило нашу психическую и эстетическую гастрономию. Наш выбор вышел из запутанного клубка наших первых впечатлений, первых навязанных нам и первых свободных селекций, первых врожденных склонностей и идиосинкразий, первых вкусовых, физических предпочтений. Так, например, младенец выплевывает тертую морковь, а проглатывает безропотно какую-либо другую размазню. Кто его научил вкусу? После прустовской мадлены сколько писателей занялось своими первыми гастро-лирическими ассоциациями! Если «гастро» — желудок плюс «номос» — закон равняются «закону желудка», то лингвономия имеет такое же право гражданства. Существуют, конечно, и космополиты вкуса, но полагаю, что и у них умбиликальная [138] связь с источником — в лирике нерасторжима. Поэт, пересаженный на другую почву, редко принимается. Гейне говорил, что его мысль сослана во французский язык [139]. Рильке пробовал и французский, и даже привлекавший его русский, но эта иллюзия не воплотилась [140]. Более полувека прожила я с сербскохорватским языком, три других иностранных языка знала до того, даже стихи пыталась на них писать, но иностранную лирику слушаю русским ухом. Камертоном русского языка ищу первую ноту, начиная переводить. На колодку русского языка натягиваю, разминая как могу, твердый, неподатливый сербскохорватский. Но и на французский не могу, не люблю переводить стихи, и все еще не нашла ни одного хорошего поэтического перевода русской лирики на французский. А на английский, правда, так же бесцеремонно, как и на сербскохорватский, не раз переводила, и полагаю, что англичане были не в большем восторге, чем югославы. Моими сербскохорватскими переводами восхищались русские знатоки; югославские считали их «татарским нашествием». «Почти как по-русски», — говорили первые; «Почти по-хорватски», — другие, но никто и не догадывался, как труднодостижимо даже это «почти». И все же я упрямо, наперекор всем трудностям, перевела немало [141].

***

На эстраде в тот далекий вечер он стоял — строгий; усталый рот, устало повисшие руки с пустыми ладонями к залу — они говорили за него: «Видите, все дал!» Мы стояли рядом с ним — его почетными, им перед выходом на сцену отобранными гвардейцами — по обе стороны от него. Я — первая слева. Он попросил: «Вы, пожалуйста, как замнусь, подскажите».

Блок показался мне в ту ночь распятым на кресте поэзии за всю его, блоковскую, неделимую, неутолимую, нестерпимую любовь к ней и к России. И дал он нам тогда без слов поучения завет: «Не ждите — ищите! Мучайтесь! Все дайте, что можете, и больше, со дна души скребите! Все!»

Он умер три года и семь месяцев спустя. Если б я тогда знала! Я ни минуты не отняла бы у него — даже на детей и вдов Шингарева и Кокошкина, на радость нашего вечера, на трудную ходьбу по мертвому, только смертью, как хищная птица, только падалью жившему городу.

Годы спустя был у меня раз какой-то миг прозренья, когда все стало на свое место, и я смерть Блока приняла и поняла, и теперь, на старости, как в ту минуту, читаю его стихи по-новому, и жил он и умер по-другому, да и не умер — жив.

Поэт-избранник, поэт — баловень музы, поэт, рожденный поэтом, с самого себя начал жизнь, самим собой ее и кончил. Поэт, рожденный на Олимпе, Блок все имел, все ему было дано, казалось. Но оказалось: ничего у него не было. Главного не было: того душевного покоя, на котором не растет чертополох душевной тоски и желудочных язв. На сороковом году жизни умер! И не на дуэли, как Пушкин или Лермонтов, не растерзанный обезумевшей толпой, как Грибоедов, не расстрелянный, как Гумилев, не загубленный, как Мандельштам и столько других, а с язвой тоски и пожаром в желудке, которые он вином заливал. Одна Ахматова да Пастернак остальных наших поэтов пережили, но их покою и старости ни один из рано почивших, поди, не позавидовал бы.

Если бы кто-нибудь спросил меня, что главное для Поэта, я ответила бы: все ему нужное и как можно меньше ненужного. Вагнер с германской точностью сказал: «Мир мне должен все то, в чем я нуждаюсь» [142]. Если б завистники Блока знали, что жил поэт в удушливом гнезде трех — каждая по-своему его любящих и душащих — женщин: матери, тетки и Любови Дмитриевны [143], или догадывались о сумасшедшей дружбе с Андреем Белым и его роли в личной жизни поэта! Завидовали бы ему, если бы догадывались о скромности актерской карьеры Любови Дмитриевны, чьи претензии и амбиции превышали способности. А ведь ее бродячая театральная жизнь постепенно разоряла их брак! Это мои тогдашние догадки и сведения, от которых я и сегодня не отказываюсь, даже удивляюсь, как много мы знали в те дни, ничего еще по-настоящему не понимая. А в том, что Любовь Дмитриевна свою театральную карьеру, как Наташа Гончарова, — свою светскую, строила на славе мужа, я в 1918 году сама убедилась. (За каждое слово, кроме даты, отвечаю.) В самом конце зимы был очередной литературный вечер в Тенишевском училище [144] — после полудня, как полагалось по военному времени []. Выступала Басаргина-Блок с чтением «Двенадцати». В первый момент — забавно, но с каждой строфой, с каждым жестом — мучительнее, страшнее, а под конец — нестерпимо. Голые толстые руки, пухлое декольте, русский плат на плечах, сползающий, падающий, подбираемый, снова ускользающий, и это тяжелое крупное тело! А движения и интонации мучительно театральные, лженародные, частушечные, разудалые — вот-вот в пляс пойдет, и не павой, а развеселой, распущенной бабой. Не читка, а плохой театр. Не театр — предательство! Один этот плат да бабья длинная юбка чего стоят! Симфонию тех страшных и жутких, поэтических, тоскливых и потому незабываемых дней на балалайке нам сыграла, на гармошке, с вывертами, притаптыванием, восклицаниями. Было больно за Поэта и ту его единую большую любовь, которую воспевал он с 1907 года, — Россию [146].

***

«Незнакомка» и «роза в бокале золотого, как небо, Аи» [147] было молодое, озорное, эстетическое, и блестящее, и обаятельное, но все же преходящее и миновавшее поэтическое упражнение молодого бога в хороводе муз, это был околдовавший всех нас, да и его самого, период в процессе роста Поэта. Как далек уже был Блок от этой легкости в ту зиму 1918 года, когда Любовь Дмитриевна дала нам свой спектакль, второй вечер с Блоком, на котором я присутствовала. Но если в тот первый вечер жертвами пали мы, тут на костер положен был сам Поэт, и не кем попало, а его первой и самой сильной любовью, Любовью Дмитриевной.

Рожденные в года глухие


Пути не помнят своего,


Мы — дети страшных лет России —


Забыть не в силах ничего.




Вспомнилась мне эта строфа, и захотелось взять том Блока («Стихи о России» почитать). Так и сделала, а теперь сижу и горюю, что времени у меня так мало! Мне показалось необходимым счеты свести с врагами, бывшими друзьями и остальными хулителями Блока после появления в свет «Двенадцати». Ведь каждый его стих, с 1907 года начиная, — бусина будущих «Двенадцати»; каждый стих — нитка, которою он России ковер ткал; да какой! Когда за границей наши соотечественники отметили пятидесятую годовщину смерти Блока, снова поднялась едва утоптанная, чуть слегшаяся пыль вокруг поэмы: «большевицкая, непоэтическая, предательская». И швырнули ее через сетку, как теннисный мяч, а принявшие ее весьма умно не крикнули: «out», и кто потерял — ясно. Я прожила с этой поэмой, как с нелегким, но очень любимым человеком, много месяцев — в три разных периода моей жизни — всмотрелась, вслушалась, вошла в нее. Ах, какой промах — эта непростительная подача! Не зря, должно быть, по-английски подача мяча называется «service» — услуга, одолжение. Одолжили, ничего не скажешь! Правда, от этого «out» поэма не пострадала. Но 50 лет тому назад это стало последней чашей горечи, которую подали Поэту друзья-враги и помогли ускорить его конец.

Поэма и революция несли друг друга, как море несло раковины до нашей гостиной, а раковины принесли море…

***

«Я писал “Двенадцать” в полном слиянии с мировым оркестром… физически ощущая крушение …»— это одно из признаний Блока [148], которое лучше всякого анализа раскрывает не намерения, а ощущения, видения, переживания Поэта в те дни. Это симфония революционного Петербурга, как «Ленинградская симфония» Шостаковича [149] — симфония осажденного Ленинграда. И использовать ее на агитпроп — бессмыслица, слепота, глухота, глупость.

Когда Гумилев спросил Блока: «Почему Христос? Откуда?!», Блок ответил, как только художник может ответить: «Сам не понимаю. Вдруг вижу — Христос». Ханжи завопили: «Богохульство». А ведь образ Иисуса Христа и прежде являлся поэтам в боях, бунтах, беззакониях, беззащитности… Привожу два примера (их куда как больше!). Вот стихотворение хорватского поэта Краньчевича [] о французской Коммуне, во время которой он проживал в Париже. Оно называется «Resurrectio».

Воскресение

Шагом твердым и широким он стезей идет кровавой,


Следом за ним сброд в лохмотьях бурной кинулся оравой,


«Братство, равенство, свобода! Хоть одним делиться ломтем!»


И за ним, поддавши ходу, за великим Незнакомцем.


И никто его не знал — ни кто он, пришел откуда,


А с победой он исчез, как явился — дивным чудом.


Только тот, кого сразила вражеская пуля злая,


Со слезой узрел и понял, с этой тайной умирая —


Из неведомо откуда и неведомо куда —


Метеором появился и светил им, как звезда.


Провожая след лучистый, шепчут мертвые уста:


«Иисус Христос был с нами! Он для нас сошел с креста!» []




Оригинал «Воскресения»:

Resurrectio

Pa koracima velikima na krvave grede gazi,


Za njim rulja poderana po utrtoj srne stazi.




I pokliče: «Za jednakost i za bratstvo i slobodu!»


I pojuri za neznancem na velikom njeg’vom hodu




Poznao ga niko nije, i okle je med nje došo,


Pobijedivši nisu znali, kud je tajni stranac — pošo?




Samo oni, što su zrnom pogođeni smrtno pali,


Nazriješe ispod suze, što im zadnja oči zali:




Iz neznana da je došo i u neznan da se vinu,


Ko meteor, što na časak rasvijetli pomrčinu.




Gledahu mu sjajnim tragom, izdisahu lako, ti’o:


Hrist je ovo s križa sašo, sad je evo u nas bio!




А вот и другой пример. В «Дневнике писателя» за 1873 год Достоевский рассказывает о споре, возникшем по его вине у Белинского: «Тут оставалась, однако, сияющая личность самого Христа, с которою всего труднее было бороться. Учение Христово он [], как социалист, необходимо должен был разрушать, называть его ложным и невежественным человеколюбием, осужденным современною наукой и экономическими началами, но все-таки оставался пресветлый лик Богочеловека, его нравственная недостижимость, его чудесная и чудотворная красота. Но в беспрерывном, неугасимом восторге своем Белинский не остановился даже пред этим неодолимым препятствием, как остановился Ренан, провозгласивший в своей полной безверия книге “La vie de Jésus” [150], что Христос все-таки есть идеал красоты… В этот вечер мы были не одни; присутствовал один из друзей Белинского, которого он весьма уважал и во многом слушался…

— Мне даже умилительно смотреть на него, — прервал вдруг свои яростные восклицания Белинский, обращаясь к своему другу и указывая на меня, — каждый раз, когда я вот так помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет. Да поверьте же, наивный вы человек, — набросился он опять на меня, — поверьте же, что ваш Христос, если б родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком…

— Ну, не-е-е-ет! — подхватил друг Белинского… — если бы теперь появился Христос, он примкнул бы к движению и стал во главе его…

— Ну да, ну да, — вдруг и с удивительной поспешностью согласился Белинский. — Он бы именно примкнул…» [151].

30 января 1984 года, Женева

Ошибка мемуаристки: эти записи есть не в дневнике, а в записной книжке Блока 1918 г.: «9 января. Мама очень потрясена смертью Шингарева и Кокошкина»; «30 января. Барышня Пунина на автомобиле. Студенцов, Тартаков, Люком. Лю-ком — розовый комочек» (Блок А. А. Записные книжки 1901–1920. М.: Художественная литература, 1965. С. 383, 387); ср. дневниковую запись от 31 января (с пометой «Вчерашнее»): «Артистическая — всегдашнее — бутерброды, перед ними — аккомпаниатор (молчит — он зарабатывает). В углу баритон (как все) — фрак, красноватое лицо.

Перед моим выходом — Люком. Лю-ком — это маленький красный микрокосм. Розовая спинка, розовая грудка и ручки, красное все (юбочка, трико). От этого у смотрящего начинается правильное кровообращение, меньше есть и курить. Такое появляется во второй части “Фауста”».

Далее — через двойной пробел — пересказ «исповеди» Стенича («юноша Стэнч»), после него

...

Ұқсас кітаптар