точно так же, как пересматривая чужие письма, чужие записи, мы находим, что ложь, ложь! Ложь сочится изо всех буковок, из ноздреватой бумаги, сладкий трудный пот лжи, так обнаруживаем, что дерзновенный полёт, порыв, откровение – ни что иное, как гримаса, и надо долго петлять в закоулочках, переулочках, чтоб убедиться, как витиеватое полое тело опыта необратимо разрушается – участь покинутых городов, о которых тоже в книгах, в письмах, но и первые и последние так непрочны. Стеклянным бредом мелькают в пальцах шарлатанов слова, хрупко обрушиваются геометрически исступлённые стропила календарей, сходят с ума часовых дел мастера, подымаются в цене вороньи шубы, а нагой оскал собеседника, будто мёртвая кость, нездешним светом озаряет лицо. Окна закрыты.
те, кто был рядом со мной, те, кого судьба поставила около меня, – тех людей почти не осталось. Я глубоко чужд всякому проявлению немецкого романтизма в дружеских отношениях – проливать сопли из-за так называемого духовного родства, метафизической близости не по моей части, тем более, что меня всегда тошнило от «общего дела» каким бы оно ни было: религией ли, искусством, пьянством – уже и любовь между мной и женщиной угнетает, она предполагает, прозрачно намекая на двоих, вероятие некоего «общего дела», чего я всю жизнь бежал, и вот добежал… При всём при том, такого рода взгляд на вещи, т. е. трусливое, рабское и сентиментальное тяготение к пафосу всеобщности, пагубен для наших мест, излишен, искусственен.
Какое счастье, что прошлое заросло будущим, как пустырь лебедой, полынью, и головокружительная формула безразличия «и т. д.», точно целительным отваром из сорных трав, врачует меня, и я более чем уверен, что смерть моя уже была, и что при наступлении её (в какой раз!) буду думать о неминуемой с ней разлуке.