Пепел и вереск. Роман
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

Онлайн кітапты тегін оқу  Пепел и вереск. Роман

Толық оқу және тыңдау
Тегін үзінді

Катерина Калиманова

Пепел и вереск

Роман






18+

Оглавление

Эта книга — моё первое детище.

Я пишу её бессонными ночами

и тишиной —

той самой, в которой слышны голоса.


Пусть она живёт дольше меня.


Всем, кто ищет свет

на пепелище.

Всем, кто, как вереск,

прорастает заново.

ПРОЛОГ

Вдовий плёс

Я помню всё. Даже то, чего не было. Даже то, что ещё случится.

Есть дома, которые не отпускают. Можно уехать. Можно сменить имя. В чужой постели, под чужим небом, в час перед рассветом — вы услышите скрип. Сначала покажется: это ваш собственный пол. Потом — ветка за окном. Потом вы узнаете шаг. Чужой, но знакомый. Дом ждёт. Дом всегда ждёт.

Меня звали Вдовий Плёс. В этом имени больше правды, чем нравилось моим жильцам.

Я стоял на чёрной скале у серого фьорда. Сто лет. Двести. Триста. Время здесь шло не вперёд, а вглубь. Я слышал, как рождаются. Как уходят. Как старятся у одного окна. Я знал имена тех, кого вслух не называли никогда.

Я помню женщину, что дала имя найдёнышу. Мужчину, что не умел отпускать. Девочку, которая не знала, кто она. И ещё одну — ту, что пришла последней.

Под западным окном у меня был расколот камень в кладке. Трещина шла наискось, в палец шириной. Когда ветер заходил с моря, она пела — тонко, на одной ноте. Никто, кроме фру Кари, её не слышал. И ещё была половица. Третья от окна. Плотник, клавший пол, давно промахнулся рубанком: остался шрам — наискось, в полпальца. Каждый, кто шёл к этому окну, на третьем шаге задевал его пяткой. Дерево отзывалось. По звуку этого ответа я узнавал, кто идёт.


Три шага к окну.

Три шага обратно.


Так ходила хозяйка, ждавшая мужа из моря. Так — её невестка. Так — та, что носила сланец на верёвочке под платьем. Так — другая, в чьём теле спал чужой голос.

Меня больше нет. В январе пришёл человек со скипидаром и спичкой. Я узнал его по третьему шагу. Он шёл по комнатам, как идут к причастию. Он положил ладонь на трещину под западным окном, и она в последний раз спела для него. Потом он зажёг.

Ветер развеял мой пепел над фьордом. Вереск, что рос у моего порога, выжил. Он зацвёл следующим летом — низкий, лиловый, медовый. Когда вы пройдёте мимо чёрной скалы, в его шелесте будет слышно:


Три шага к окну.

Три шага обратно.

И тишина.

В этой тишине, если стоять долго, кто-то снова начинает идти к окну.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПРИБЫТИЕ

ГЛАВА. Паром

Она умерла в ноябре. И прежде чем я перейду к тому, что было после, — к парому, к старику с льдистыми глазами, к чёрной скале, к дому, чьё имя я ещё не имел права знать, — мне придётся рассказать о ноябре. Я делал это много раз. Всегда в третьем лице. Не потому, что прячусь, а потому, что иначе строчки рвутся и пальцы перестают слушаться. Так уж устроены инженеры: когда невыносимо смотреть прямо — отойди на шаг и обведи рамку.

Позвольте мне начать оттуда.


Это была не она. Не его Лисбет.

Женщина на больничной койке была слишком лёгкой, слишком прозрачной, словно её тело уже забыло, как удерживать душу. Простыня лежала почти без складок — лишь там, где острые, как птичьи косточки, локти прижимались к матрасу, ткань едва прогибалась.

Нэш сидел у окна пятый час. Может быть, шестой. В хосписе время не шло — оно просачивалось, как вода сквозь пальцы, оставляя только холод и какой-то постоянный, тупой стыд за то, что он ещё дышит.

За окном был ноябрь. Голые ветви старого клёна царапали стекло — тихо, методично, как стрелка плохого хронометра. Жёлтый свет уличного фонаря дробился о тюль и ложился на стену длинными неровными полосами. Где-то по коридору катили кровать; колёса проскрипели, замерли, снова проскрипели — и стихли.

Он обещал быть рядом. Он не выйдет. Это было всё, чем он ещё располагал, — обещанием, которое он держал, как держат верёвку над пропастью: не из веры в её прочность, а потому, что больше не за что.

Лисбет пошевелилась.

Едва. Дрогнули веки. Пальцы правой руки — длинные, без колец, потому что она велела всё снять ещё в августе, когда руки начали отекать, — слабо сомкнулись на одеяле. Он подался вперёд.

— Лис? — голос вышел хриплым; он не пользовался им несколько дней. — Ты здесь?

Она медленно открыла глаза.

Это были всё ещё её глаза — тот самый тёмно-янтарный оттенок, который он когда-то, в университетской библиотеке, сравнил с цветом старого виски, на что она ответила, что он слишком пафосный, чтобы быть инженером. «Тебе надо книги писать», — бросила она тогда. Бросила походя — и он зачем-то запомнил. Все годы.

Морфий притуплял боль, но не трогал рассудок. Она уходила в полном уме. Это было её последнее условие. Условие, которое она не обсуждала.

— Я всегда здесь, — прошептала она; губы, сухие и потрескавшиеся, сложились в подобие усмешки. — В отличие от тебя.

Он не сразу понял.

— О чём ты?

— Ты всё время где-то. — Она говорила медленно, выбирая воздух между словами. — Не здесь. Не со мной. Ты уже там, в будущем. Без меня. Я вижу, как ты смотришь в окно. Ты уже хоронишь меня, Джеймс.

В горле встал ком. Он хотел возразить — что рядом, каждую минуту, каждую секунду, — и не смог. Она была права. Он действительно думал о том, как будет жить дальше. И от этих мыслей его тошнило.

— Прости.

— Не за что. — Её пальцы — холодные, тонкие — коснулись его руки. — Так бывает. Никто не умеет быть здесь до конца. Это нормально.

Она замолчала, собираясь с силами. Он видел, как тяжело ей дышать: грудная клетка вздымалась и опадала с тихим присвистом. Болезнь съедала её полтора года. Сначала кашель, на который она не обращала внимания. Потом визит к врачу. Анализы. Слово, после которого все остальные слова стали лишними. Метастазы. Неоперабельно. Они прошли через всё — химия, ожоги, короткие ремиссии, длинные рецидивы, — и однажды утром усталый врач отвёл его в сторону и произнёс ту самую формулу: «Готовьтесь».

Готовьтесь. К чему готовиться, когда у тебя забирают половину дыхания?

— Джеймс. — Она снова собрала голос. — Пообещай мне.

— Всё что угодно.

— Не говори так. — В её голосе ещё держалась та упрямая Лисбет, что всегда смотрела на него с лёгкой усмешкой, когда он нёс чушь. — Я попрошу то, что ты не захочешь дать.

В палате стало тихо. За стеной гудел медицинский прибор, ровно и равнодушно.

— Я хочу, чтобы ты отпустил меня, — сказала она просто, без слёз, без усиления, так, будто просила закрыть окно. — Не запомни. Не заморозь. Не сделай из меня культ. Я не хочу быть твоим призраком, Джеймс. Я хочу, чтобы ты жил. А не помнил.

Он молчал. Не потому, что не хотел отвечать. Потому что слова застряли где-то на полпути между сердцем и горлом, и каждое из них было острым.

— Обещай.

И он пообещал. Слова вырвались сами, неловкие, как чужая одежда. Он произнёс их, глядя ей в глаза, и какая-то часть его души — та, что ещё умела верить, — попыталась сделать обещание настоящим.

Другая, более глубокая, уже знала. Он не умеет отпускать. Он никогда не умел. Ни вещи, ни книги, ни даты. Отпустить Лисбет означало бы согласиться с тем, что её больше нет. И на это он не был способен. Не ради неё. Не ради чего бы то ни было.

— Хорошо. — Она прикрыла веки. — Теперь посиди. Я устала.

Он держал её руку, пока она засыпала. Дыхание становилось всё тише, всё реже. Ритм сердца на мониторе замедлялся; каждый новый пик давался прибору всё труднее.

Нэш смотрел на её лицо и пытался запомнить — каждую черту, каждую веснушку на левой щеке, которые в их первое лето он целовал по очереди, пока она смеялась и говорила, что он считает их, как бухгалтер.

Он не молился. Он давно разучился. Но в ту ночь сидел и беззвучно повторял в темноту: «Дай ещё. Час. Минуту. Я не готов. Я никогда не буду готов».

Темнота не отвечала.

Лисбет ушла на рассвете.

На мониторе запищал сигнал — ровная, пронзительная нота. В палату вбежали две медсестры в голубом. Кто-то что-то говорил, но он не слышал слов. Он стоял у стены, прижавшись лопатками к холодному кафелю, и смотрел, как чужие руки делают над её телом то, что положено делать в таких случаях.

Потом всё стихло.

Тишина была другой. Не той, что секундой раньше. Эту тишину он запомнил так, как запоминают ожог — кожей, не памятью.

Врач сказала ему стандартные слова. Он кивнул. Слёзы придут позже. Сейчас он просто стоял.

Лисбет лежала спокойная, какой он не видел её много месяцев. Боль ушла. Тревога ушла. Осталось лицо — отстранённое, словно высеченное из бледного мрамора, — и лёгкая тень в уголках губ, как будто она только что увидела что-то простое и хорошее и не успела никому об этом сказать.

Он наклонился и поцеловал её в лоб. Кожа была прохладной.

— Прости, что не смогу.

Он снял с её безымянного пальца тонкий золотой ободок — она велела всё снять, и он снимал, методично, как разбирают часы, — и надел его себе на мизинец. Кольцо ходило свободно. Он сжал кулак, чтобы оно не соскользнуло.

В коридоре было пусто. Только гудели лампы дневного света. Он прислонился к стене и медленно опустился на пол. Он не знал, сколько так просидел.

Где-то за стенами хосписа просыпался город: трамваи, метлы, булочные. Из вентиляции тянуло свежей выпечкой. От этого запаха его замутило сильнее, чем от всего прочего.

Он встал. Поправил пиджак. Пошёл к выходу. У него было много дел: похороны, телефоны, бумаги. Он сделает всё это методично, точно, без единой слезы — потому что слёзы он уже разучился контролировать, а пиджак, телефон и подпись — ещё нет.


Так это выглядит, когда я отхожу на шаг и описываю.

Когда я не отхожу — короче. Я снял с её пальца кольцо. Я надел его на свой мизинец. Я ношу его до сих пор.

И в этом — единственная правда, которая у меня осталась.

В ту ночь я не мог заснуть.

Это требует уточнения. Я не мог заснуть в нескольких предшествующих ночах тоже — в ночь перед похоронами, в ночь после, в ту ночь, когда я подписывал бумаги у нотариуса и от слова «вдовец» в официальной графе у меня свело челюсть, — но все они были бессонницами деловыми, если так можно выразиться: организм не спал, потому что у него были дела. Телефоны. Некрологи. Цветы, которые я заказал не те и которые пришлось менять в последний час, потому что Лисбет ненавидела лилии, а я это забыл и вспомнил, только когда увидел букет, и ненависть к собственной забывчивости оказалась больнее горя.

Эта ночь была другой. Дел не осталось. Всё было сделано, подписано, закопано. Квартира была пуста — той окончательной пустотой, которая наступает, когда из жилища убрали не человека, а все следы его присутствия. Соседка — та, что приходила поливать цветы, — ещё днём собрала Лисбет вещи в три картонных коробки и составила их у двери. «Когда будете готовы, мистер Нэш, — сказала она. — Не торопитесь». Коробки стояли ровно, подписанные маркером: «Одежда», «Книги», «Прочее». Я не стал проверять, что внутри. Я знал, что проверю. Но не сегодня.

Я лежал в темноте, в нашей спальне, на своей стороне кровати. Её сторона была заправлена — аккуратно, с больничной тщательностью, с какой это делала та же соседка, заходившая убрать. Простыня натянута, подушка взбита, угол одеяла подвёрнут. Всё безупречно. Всё невыносимо. Я лежал и смотрел в потолок, и потолок был тем же потолком, на который мы смотрели вдвоём тысячу ночей, но трещина в штукатурке над люстрой — та, которую Лисбет называла «наша река», потому что она разветвлялась ровно на два русла, — была теперь просто трещиной, и я не мог вспомнить, когда именно она перестала быть рекой. До болезни? После диагноза? В какую из ночей Лисбет посмотрела на неё в последний раз?

Часы на кухне показывали три. Или четыре. Я не вставал проверить. Я лежал и считал удары собственного пульса в подушку — тупые, ровные, ничем не оправданные.

Потом я встал.

Не по решению. Тело подняло себя само — ноги коснулись пола, позвоночник выпрямился, руки нашли край кровати. Я стоял в темноте и не знал, зачем встал и куда иду. Пол был холодным. Я не надел тапки. Я пошёл по коридору — босиком, в трусах и старой футболке, в которой спал последние три недели, потому что от неё пахло мной, и это было важно: пахнуть собой, а не ничем.

Коробки стояли у входной двери. Три штуки. «Одежда», «Книги», «Прочее». Я прошёл мимо них.

Шкаф был в конце коридора — встроенный, с раздвижными дверцами, которые всегда заедали на левой направляющей. Моя половина — правая. Её — левая. Соседка собрала не всё: основное лежало в коробках, но в шкафу осталось то, что она, очевидно, не решилась тронуть. Зимнее пальто. Шарф. И оно.

Белое платье в мелкий синий горошек.

Оно висело на деревянных плечиках — тех, что Лисбет привезла из секонд-хенда в Гётеборге и которыми гордилась непропорционально их стоимости. Платье было лёгким, хлопковым, с расклешённой юбкой до колена и тонкими лямками, которые она завязывала бантом на плечах. «Платье счастья» — так она его называла, и я всегда морщился от этого слова, потому что счастье, по-моему, не нуждается в платьях, на что она отвечала, что я бесчувственный инженер и не понимаю ничего выше расчётных таблиц.

Я протянул руку.

Не к ней. К нему. К рукаву — левому, тому, что висел ближе ко мне, чуть развернувшись от сквозняка из щели в дверце. Ткань была прохладной. Тоньше, чем я помнил, — или руки мои стали грубее за эти недели. Хлопок под пальцами чуть зашуршал — сухо, бумажно, как старое письмо. Я сжал рукав.

Ничего не произошло. Ни запаха, ни тепла, ни того электрического укола узнавания, которого я, видимо, ждал. Ткань была тканью. Пустой, холодной, выстиранной. Последний раз Лисбет надевала это платье в июне — в тот самый июньский день, про который я потом напишу, сидя в бергенской квартире с мешочком пепла на столе. Она была в нём на озере. Потом — на веранде. Потом сняла, бросила в корзину для стирки, и я постирал его на следующий день, и оно высохло на верёвке за домом, и ветер трепал его, как маленький флаг, и я подумал тогда — мимоходом, не фиксируя, — что оно похоже на привидение.

Я стоял в коридоре и держал рукав пустого платья, и рука не разжималась. Я пытался. Пальцы не слушались. Не от спазма — от чего-то другого, для чего у меня не было медицинского термина. Ладонь просто отказывалась выполнять команду. Она сжимала ткань — не сильно, без судороги, с той бережной, идиотской хваткой, с какой сжимают ладонь спящего ребёнка, боясь разбудить.

Я стоял так долго. Минуту. Пять. Может, больше. За окном кухни зажёгся и погас свет — в доме напротив кто-то встал и лёг. Трамвай проехал первым утренним рейсом; стук колёс по рельсам добирался до третьего этажа, гас, и квартира снова оказывалась в тишине. Но эта тишина была иной, чем та, от которой я бежал, — она не давила. Она просто стояла рядом и смотрела, как я держу рукав, и не торопила.

Я отпустил.

Пальцы разжались — по одному, неохотно, как отдают долг. Рукав качнулся, замер. Плечики скрипнули на перекладине.

Я закрыл шкаф. Левая дверца, как всегда, заела; я толкнул её коленом и услышал щелчок. Прошёл обратно в спальню. Лёг. На свою сторону. Её сторона была по-прежнему заправлена — безупречно, невыносимо. Я натянул одеяло до подбородка и закрыл глаза.

Сна не было. Но я лежал тихо, и руки мои лежали поверх одеяла, и левая ладонь, та, что держала рукав, была ещё чуть холоднее правой. Я подумал: завтра я сниму это платье с вешалки, сложу его и положу в коробку «Одежда». Это не трудно. Это простое действие. Согнуть по швам, разгладить, уложить.

Я знал, что не сделаю этого. Знал так же ясно, как знал, что кольцо на моём мизинце я не сниму. Что коробки простоят у двери ещё месяц, и ещё один, и ещё. Что платье будет висеть в шкафу, пока я не уеду из этой квартиры — а я уеду, это я тоже знал, хотя ещё не знал куда.

Лисбет сказала: не делай из меня культ.

Я лежал в темноте и слушал, как в стене рядом с кроватью негромко гудит водопроводная труба — кто-то этажом выше открыл воду. Звук был ровным, монотонным, почти ласковым. Я подумал: это и есть то, что приходит на место горя. Не покой. Не примирение. Водопроводная труба в четыре часа утра и рука, которая не может разжаться.

Рассвет пришёл неохотно, по частям — сначала серая полоска под шторами, потом блик на дверце шкафа, потом свет, добравшийся до потолка и осветивший трещину. Два русла. Река.

Через неделю я нашёл на карте Аскефьорд.


Паром, которому предстояло доставить меня к месту моего добровольного изгнания, был стар — столь стар, что, казалось, помнил времена, когда по этим водам ходили ладьи, а не утлые посудины с коптящими дизелями. Он скрипел и стонал на ударах волн, как живое существо, уставшее от долгой и неинтересной борьбы, и каждый его стон отзывался у меня в груди смутным предчувствием, для которого я ещё не имел имени.

Я стоял на палубе, вцепившись в мокрые поручни, и вглядывался в горизонт, которого не было. Серое небо сливалось с серой водой в единую безрадостную массу, и только чайки — резкими, надрывными криками, похожими на жалобу женщины, которой надоело жаловаться, — нарушали тишину этого края.

Аскефьорд. Само название звучало как заклинание — нордическое, полное шипящих и рычащих звуков, скребущих по нёбу. Я нашёл это место на карте случайно: ткнул пальцем в самую глухую точку побережья, куда ещё ходил паром — раз в неделю, по средам, если позволяла погода. «Туда никто не ездит, — сказал клерк в туристическом бюро, и в его тоне мелькнуло плохо скрытое недоумение. — Там ничего нет». Вот именно, ответил я.

Мне нужна была тишина. Не та, что бывает в пустой квартире, когда слышно холодильник и капли из крана. Мне нужна была пустая тишина — без подкладки, без эха, без человеческого голоса, способного звучать оттуда, откуда звучать не должно. Тишина, в которой можно перестать слышать её.

Я запретил себе думать о ней. Запретил с той беспощадной точностью, с какой монах-аскет отказывает себе в воде. И всё же думал — каждый день, каждый час, каждую минуту, когда оставался один.

«Ты должен жить, — сказала она мне на пути, когда мы стояли на палубе и её платье в синий горошек билось на ветру, — а не помнить».

Нет. Не тогда. Она умерла за три недели до парома. На той палубе, в синий горошек, не было никакого «должен жить» — был ветер, было обещание про старость, был запах цитрусового шампуня. Я снова путаю.

Я часто это путаю.

Паром качнуло. Я ухватился за поручень крепче. Ветер хлестал в лицо и выбивал слёзы, которые я не хотел признавать своими. Вокруг не было ничего — только бескрайняя, равнодушная стихия. Размытые дождём очертания дальних гор казались декорацией к какой-то забытой пьесе, в которую я по собственной глупости вошёл, не подозревая, что роль моя в ней давно расписана.

Лисбет.

Море пахло ею.

Конечно, оно пахло солью, йодом, сырой рыбой и холодом — всем тем, чем положено пахнуть северному морю в октябре. Но под этим грубым, первобытным запахом таился другой — тонкий, как след духов на старом шарфе. Так пахла она, когда возвращалась с набережной: ветер запутывался в её волосах, оставляя в них привкус моря, и когда она прижималась ко мне, раскрасневшаяся, я вдыхал этот запах и думал — вот. Вот ради чего стоит.

Я закрыл глаза.

Май. Теплоход до Стокгольма. Наша первая совместная поездка — дурацкая, спонтанная, купленная по акции за две недели до отплытия. Лисбет только защитила диплом, я только уволился с первой работы, и мы чувствовали себя бесконечно свободными и бесконечно молодыми. Мы стояли на палубе — почти как я сейчас, только вместо серого фьорда было синее, искрящееся на солнце море, а вместо ледяного ветра — тёплый бриз.

На ней было то самое белое платье в мелкий синий горошек, которое она называла «платьем счастья». Оно развевалось на ветру, и она то и дело придерживала его рукой, смеясь и делая вид, что сердится.

— Ну посмотри на меня, Джеймс! — крикнула она, перекрывая шум двигателя. — Посмотри, я лечу!

Она раскинула руки, подставив лицо солнцу, и на мгновение действительно стала похожа на птицу. Белую, тонкую, готовую сорваться с поручня. Я смотрел на неё и не думал ничего. В голове было пусто и тепло.

— Ты похожа на сумасшедшую, — сказал я.

— Зато я твоя сумасшедшая. — Она шагнула ко мне и положила голову мне на плечо. От волос пахло морем и цитрусовым шампунем из лавки у нашего дома. — Обещай мне.

— Всё что угодно.

— Обещай, что мы всегда будем так путешествовать. Даже когда состаримся. Даже когда у нас кончатся деньги. Будем стоять на палубе и делать вид, что летим. Договорились?

— Договорились. И обязательно в этом же платье.

— Идиот, — сказала она. Но запомнила. Она вообще была из тех людей, которые живут не списком дел, а моментами — яркими, хрупкими, единственными в своём роде.

Я открыл глаза.

По-прежнему было серое море, серое небо, серые скалы вдалеке. Никакого солнца. Никакого белого платья. Только холод и тишина. И кольцо на моём мизинце — ровно настолько холодное, насколько холодно всё, что носят слишком долго.

Её банк памяти закрылся вместе с ней. А мой — мой был переполнен. Он ломился от воспоминаний, которые я не мог ни выбросить, ни перестать перебирать. Каждое из них было драгоценным. И каждое — отравленным. Каждое «помнишь, как мы…» заканчивалось одним и тем же.

— Эй, писатель!

Я обернулся.

Паромщик — угрюмый старик с лицом, иссечённым ветром сильнее, чем борт его посудины, — стоял у двери рубки и махал мне рукой. В его взгляде, обращённом на меня, я уловил что-то среднее между сожалением и тем суеверным холодком, какой бывает у моряков, видевших слишком многое и научившихся об этом молчать.

Я подошёл ближе, ухватившись за мокрый поручень. Старик не двигался. Только подождал, пока я окажусь в двух шагах от него, и лишь тогда заговорил. Голос его был низким, скрипучим; ветер срывал слова и уносил за корму.

— Через полчаса прибудем. Готовьтесь. Прилив начинается, зальёт пирс — до ночи не выберетесь. А ночью там оставаться — дурное дело.

Он замолчал, и это молчание было тяжелее слов. Я чувствовал: за простым предостережением скрывается нечто, что он носит в себе много лет и не торопится отдавать первому встречному.

— Я думал, там есть дорога, — сказал я, чтобы разбить эту вязкую паузу.

— Дорога? — он усмехнулся беззубым ртом, и в его смехе послышался скрежет гальки под отступающей волной. — Там есть направление. Не перепутайте.

Он сделал шаг ближе. Ближе, чем требовалось для простого разговора. От него пахло табаком, рыбьим жиром, мокрой шерстью — и чем-то ещё, сладковатым, на грани ладана. Глаза, бледно-голубые, почти выцветшие, как старая джинсовая ткань, впились в мои. Зрачки были сужены, несмотря на серый день.

— И запомните, — он понизил голос почти до шёпота, и мне пришлось наклониться, чтобы разобрать слова. — Никого не слушайте. Особенно тех, кого не видно.

— Тех, кого не видно?

Старик не ответил сразу. Бросил быстрый, опасливый взгляд через плечо — туда, где за пеленой дождя угадывались чёрные, нависающие над водой скалы, — и снова повернулся ко мне. Лицо, и без того изрезанное морщинами, постарело ещё на десять лет.

— Тех, кто говорит голосами, которых нет, — прошелестел он. — Тех, кто стоит у окна, когда в доме никого. Тех, кто зовёт по имени, а когда обернёшься — пусто. Вы меня понимаете?

Я молчал. Не потому, что не хотел ответить. Я был писатель: у писателя в голове полки, на которые можно уложить любые слова. Но эти не ложились. Они стояли посреди палубы, и я стоял рядом, и от них исходил тот же сладковатый запах, что от старика.

— Вы говорите так, будто знаете, о чём речь, — выдавил я.

Паромщик отступил. Лицо его снова стало непроницаемым — словно он захлопнул дверь, за которой на секунду приоткрылась тесная комната с другим воздухом. Он сплюнул за борт и, не глядя на меня, произнёс:

— Каждый, кто ходит этим маршрутом больше десяти лет, знает. Одни помнят. Другие забывают. Третьи притворяются, что забыли. Я — из первых. И скажу вам, писатель: не надо было сюда ехать. Но раз уж едете — не верьте своим глазам. И не верьте тишине. Она там обманчивая.

Он развернулся, чтобы уйти в рубку, но задержался у косяка. Пальцы — узловатые, скрюченные артритом, с чёрной каймой под ногтями — лежали на металле и подрагивали. То ли от старости, то ли от чего-то ещё.

— А эти, — окликнул я его, — те, кого не видно. Они опасны?

Старик не обернулся. Только плечи подались вперёд, словно под невидимой тяжестью.

— Опасны? — повторил он. — Вода тоже опасна. Но люди всё равно плавают. Ветер опасен. Но люди всё равно дышат. Они… как стихия, писатель. Не злые. Не добрые. Просто голодные.

Последнее слово он не произнёс — выпустил. Ветер тут же его подобрал.

Дверь рубки закрылась с глухим металлическим стуком. Я остался один на палубе.

Берег приближался. Он был чёрным — не серым, не бурым, а именно чёрным, как свежий разлом в теле земли. Скалы отвесно падали в воду, и только в одном месте, у подножия самой высокой из них, виднелся узкий просвет — бухта, куда, видимо, и шёл паром.

Я думал о словах старика. О «тех, кого не видно». О «голодных». В голове эти слова звучали иррационально — обрывки готического романа, который я сам мог бы написать в плохой день. Но в груди, ниже головы, ниже того места, где обычно живут связные мысли, они находили себе дом и располагались там надолго.

«Голодные».

Я поправил воротник плаща. Кольцо на мизинце сжалось чуть плотнее — то ли я сжал кулак, то ли пальцы успели окоченеть. Сходить я ещё не торопился. Пусть подойдёт ближе.

Берег подходил.

ГЛАВА 2. Таксист

Машина вышла из тумана без звука. Старый «Вольво» — чёрный, с помятым крылом и треснувшей фарой, чей рисунок трещин повторял разводы на стекле паромной кассы, — встал у причала так, будто стоял здесь всё это время и только теперь согласился стать видимым. Шофёр не вышел. Опустил стекло, и я увидел мальчишку лет двадцати — узкое лицо, прозрачная бледность людей, что годами живут на северной стороне, и над воротником грубого свитера — татуировка. Руна Турисаз, чёрная, чуть кривовато наколотая, видимо, своими же руками. Я узнал её сразу. В студенческие годы у меня была глупая мода на скандинавскую литературу, и я помнил: великаны, хаос, разрушение. Колючий камень, в который ударяется кровь, прежде чем разлиться.

— Мистер Нэш?

— Да.

— Садитесь. Прилив скоро.

Голос был ниже, чем должен быть у человека такого сложения, и сипловат — голос, которым в этих местах, видимо, не разговаривают подолгу. Я закинул чемодан в багажник. Дверца захлопнулась с тем глухим, ватным звуком, какой бывает у машин, простоявших долго на влажной земле, — и в ту же секунду меня обнял запах.

Сначала табак. Тот, что въедается в обивку и держится в ней десятилетиями, переживая владельцев. Потом рыба — северная, сушёная на ветру, пахнущая уже не едой, а самим морем. И поверх всего этого, тоненькой нитью, отдельно, будто его специально провели по моим ноздрям, — травянистый, чуть смолистый, едва уловимый запах. Не сразу разобрать. Возможно, чьи-то старые духи. Возможно, пучок чего-то под сиденьем.

Пальцы, тянувшиеся к ремню, застыли в воздухе.

Розмарин.

Нет. Я запретил себе. Запретил ещё на пароме, когда ветер с моря вытащил из меня то майское утро. Запретил с той беспощадностью, с какой запирают комнаты, в которых произошло что-то непоправимое.

Но запах не подчиняется запретам. Он пробрался по горлу, осел на языке — и память, которую я уже неделю учил молчать, открыла дверь сама. Не на теплоход. В другое место. В маленькую стеклянную пристройку на заднем дворе нашей съёмной квартиры в пригороде.

Лисбет называла её своим «зелёным королевством». Это был старый парник, найденный по объявлению, с разбитыми стёклами и алюминиевыми рамами, выгоревшими до белизны. Она восстанавливала его полгода — упрямо, как умела всё, что любила: меняла стёкла, тянула провод, пристраивала к двери крючок. К весне там стояла такая зелень, что воздух можно было резать ножом. Розмарин, тимьян, базилик, мята, шалфей, лаванда — она держала их в страшной тесноте, и от этой тесноты они становились только злее, плотнее, ароматнее.

Я вошёл туда в самый жаркий полдень в июле. Лисбет стояла ко мне спиной, склонившись над лотком с розмарином. Волосы выбились из узла и прилипли к мокрой шее. Она была босиком, в выцветшем сарафане, который я знал наизусть. Не услышала, как я вошёл. Я просто стоял в дверях и смотрел на её спину, на острые лопатки под тонкой тканью, на пальцы, что перебирали стебли с той сосредоточенной мягкостью, какой женщины касаются чужих детей.

— Ты опять перелила мяту, — сказал я.

Она не вздрогнула. Только повернула голову, не выпрямляясь, и взглянула на меня снизу — янтарь, по которому скользнул свет.

— Мята простит, — сказала она. — Она благодарная. Не то что лаванда. Лаванда — стерва.

И засмеялась. И — тут я её помню очень точно, потому что в этом и был весь её смех, — резко, не доводя смех до конца, оборвала его и прибавила уже без улыбки:

— Ты бы лучше дверь закрывал. Сквозит.

Сказала коротко, ровно, как замечание о сделанной ошибке. Я тогда не услышал в этом ничего, кроме её обычной точности. Не услышал и сейчас. Лисбет не умела быть резкой. Она просто всегда говорила прямо.

Она шагнула ко мне, и на её раскрытой ладони лежала тонкая, с серебристо-зелёными иголочками веточка.

— Возьми, — сказала она. — Розмарин — он для памяти. Будешь нюхать — не забудешь меня.

— Я и без розмарина не забуду.

— Обещаешь?

— Обещаю.

Я поцеловал её в висок. Влажная прядь скользнула по губам. От её кожи пахло землёй, листом и тем цитрусовым, с горчинкой, шампунем, который она привозила из одной маленькой лавки. В тот момент — я это помню физически, как помнят боль или ожог, — я подумал: вот это и есть. Просто стоять. Просто быть рядом. Просто знать, что она.

— Я тебе говорила. Розмарин.

Спокойно. Совсем рядом. Тоном лёгкого упрёка, каким напоминают о потерянной вещи.

Я повернул голову. На пассажирском сиденье никого не было. Только серое сукно, серая трещина обивки, влажное пятно у подлокотника.

Радио в «Вольво» молчало. Шофёр смотрел вперёд. Двигатель, заведённый, ровно тянул свою низкую ноту.

Я повторил себе несколько слов очень медленно и очень разборчиво, как повторяет человек, проверяющий собственный пульс. Это эхо памяти. Это давление в висках. Я три дня не спал толком, я ехал на пароме шесть часов, и теперь я еду в чужой машине с чужим мальчиком в незнакомую страну. Любой бы устал. Усталость — это всё, что со мной происходило последние девять месяцев. Просто очень глубокая усталость.

— Вы в порядке?

Шофёр повернулся ко мне наконец. Глаза у него были тёмные — слишком тёмные при таком лбе, — и зрачки расширены неприятно широко, словно я смотрел в собственное отражение в комнате с задёрнутыми шторами.

— Я в порядке.

Я застегнул ремень. Пальцы дрожали ровно настолько, чтобы это было неловко. Я сжал кулак и отметил, как кольцо — её кольцо, тонкий золотой ободок, который я с похорон носил на безымянном пальце правой руки, — прижалось к коже. Привычка, не более.

— Дорога так себе. Держитесь.

Машина тронулась.

Дорога — если каменистый рубец, петляющий между скал, можно так назвать, — пошла вверх, в туман. Фары вытаскивали из серой мглы то мокрый валун с пятном лишайника, то одинокую сосну, согнутую ветром в одну и ту же сторону, словно ей навсегда показали, куда смотреть, то остов строения, от которого осталась одна труба и кусок печной кладки. Никаких людей. Никаких огней. Только дворники — вжих, пауза, вжих, пауза — и низкое урчание двигателя.

Я смотрел в окно и думал об оранжерее. Она умерла вместе с Лисбет. В первые недели я ещё ходил туда — поливал мяту, обрезал лаванду, подвязывал розмарин, делал всё то, что делала она, и делал, кажется, правильно. Растения отказались жить. Чахли по одному. К концу второго месяца зелёное королевство стало кладбищем сухих стеблей; я закрыл его на крюк, потом на навесной замок, потом перестал смотреть в его сторону из окна. Я думал тогда: они скучают. Теперь, в чужой машине, я думал иначе. Они просто знали раньше меня.


— Вы здешний? — спросил я.

Шофёр не сразу ответил. Я уж решил — не услышал.

— Родился здесь. В шестнадцать уехал в Осло. Думал — навсегда.

— Но вернулись.

— Вернулся.

Снова пауза. Дворники скребли стекло. Я не торопил его — было ясно, что слова даются ему с тем особенным трудом, с каким даются они человеку, давно ничего не говорившему в голос.

— Из-за дома, — сказал он наконец, и в его голосе сквозь сипоту вдруг прорезалась тревога — не страх, а именно тревога, от которой у людей белеют костяшки на руле. — Из-за Вдовьего Плёса. Он зовёт. Всех зовёт. Кого раньше, кого позже. Я думал — оторвался. Вытащил. А потом стали сны.

— Сны?

— Сначала я думал — нервы. Переутомление. В Осло я работал на две ставки: разносчик днём, охранник ночью. Спал по четыре часа. С такого графика и не такое приснится.

Он усмехнулся — коротко, без веселья.

— Снилась женщина. Стояла на скале над фьордом. Спиной ко мне. В тёмном платье. Не оборачивалась — никогда не оборачивалась. Я просто знал, что она там, и знал, что она ждёт. Каждую ночь то же место, то же платье, тот же ветер. Я просыпался уставшим, как после смены.

— А потом?

— Потом она заговорила.

Он быстро взглянул на меня и снова отвернулся к дороге.

— Не во сне. То есть — и во сне тоже. Но однажды я проснулся, потому что кто-то назвал меня по имени. Не в комнате. И не за стеной. Здесь.

Он на секунду снял руку с руля и приложил ладонь к груди. К тому месту, где сердце. Кадык на длинной, по-мальчишески незащищённой шее дёрнулся.

— Внутри. Голос тихий, ласковый. Будто кто-то старший утешает. Но что-то в нём было… не моё. Старше меня. Старше всех, кого я знал.


— И что она сказала?

— Возвращайся. Ты нужен. Он ждёт.

— «Он»?

— Не знаю.

Он чуть качнул подбородком — одним движением, без участия плеч.

— Может, дом. Может, кто-то в доме. Может, что-то, на что у меня нет слова.

Он замолчал. В тусклом свете приборной панели его лицо казалось не бледным даже, а серым, как мел. Зрачки — те самые, расширенные, — двигались по дороге, но смотрел он внутрь.

— Я попробовал заглушить. Алкоголем, бессонницей, чужими женщинами. Бесполезно. Каждую ночь — она на скале. Каждую ночь — голос в груди. Я уволился с обеих работ. Продал всё, что было. Купил билет.

— И сны прошли?

— Прошли.

В его голосе не было облегчения.

— Теперь я не сплю. Потому что теперь я её вижу не во сне. Я её вижу из окна. Стоит на том же месте. На скале. Лицом к фьорду. Спиной к дому. Я знаю, что однажды она позовёт ещё раз. И я пойду. — Он коротко взглянул на меня. — Дом не пускает случайных. Он выбирает. А если выбрал — не отпустит.

Я не ответил. Слова, которые он сказал, не требовали возражения и не оставляли места для разумного ответа. Я смотрел на его худые пальцы на руле, на синеватую жилу, поднимавшуюся от запястья к локтю, на руну над воротником — Турисаз, шип, через который проходит кровь, — и думал о том, что я приехал сюда писать роман.

— Вы тоже почувствуете, — сказал он, не глядя на меня. — Если задержитесь. Дом не пускает случайных. Зачем-то и вы ему понадобились.

Я открыл рот, чтобы спросить — зачем, — но машина ухнула в низину, и я увидел его.

Дом.


Он не стоял на берегу, как стоят дома, построенные руками. Он рос из скалы. Тёмный, тяжёлый, приземистый, с провалившейся посередине крышей, поросшей мхом до самого конька, он сидел на чёрном камне так плотно, словно врос в него корнями. С нашей стороны он смотрел на фьорд двумя прямоугольными окнами, и в этих окнах, к моему ровно отмеренному удивлению, горел тусклый, желтоватый свет — керосиновая лампа, не электричество. Кто-то стоял у одного из окон. Или мне это показалось. Я отвёл глаза.


— Вот он, — сказал шофёр и заглушил мотор. — Вдовий Плёс.

Двигатель умолк. Тишина встала сразу — такая, в которой слышно, как ветер дышит через щели в скалах. И в этой тишине, сквозь шипение неисправного динамика, из магнитолы раздалась мелодия. Не радиостанция — едва ли в этом фьорде что-то ловит, — а кассета, видимо, играла, пока мы говорили, и я её не слышал. Тонкая, насвистанная женским голосом, без слов. Старая колыбельная, которую Лисбет напевала в оранжерее, когда думала, что её никто не слышит.

Я не двигался. Шофёр заметил, проследил мой взгляд до магнитолы, поморщился и щёлкнул выключателем. Музыка оборвалась.

— Старые ленты, — сказал он почти виновато. — Не моё. Тут до меня машина была отцовская.

Я кивнул.

Я кивал секунды на три дольше, чем нужно. И за эти три секунды успел повторить себе: совпадение. У северной мелодии, услышанной случайно, конечное число интервалов. Любая колыбельная похожа на любую другую. Это совпадение.

Я полез во внутренний карман за бумажником. Его пальцы перехватили моё запястье. Ладонь была сухая, очень холодная, как у человека, давно не евшего тёплого, — даже сквозь рукав плаща я почувствовал, как от неё стынет кожа.

— Послушайте, — сказал он. — Я не пугать.

— Понимаю.

— Услышите ночью шаги на втором этаже — не поднимайтесь.

Он говорил тихо, отчётливо, не глядя на меня, словно произносил заученное.

— Закройте дверь спальни на засов. Засов там есть, я проверял мальчиком. Смотрите в стену. И не отвечайте, когда вас позовут по имени. Особенно — если по имени, которым вас называла она.

Он отпустил мою руку.

— Кто — она? — спросил я.

Он не ответил. Завёл мотор.

— Утром парома не будет. Прилив до полудня. Тропа через перевал есть, за старой кирхой. Идти часа три. Это так. На всякий.


Я вышел. Достал чемодан. Закрыл багажник. «Вольво», взвизгнув шинами по мокрому гравию, ушёл с места быстрее, чем требовалось, и за поворотом погасли его задние огни — сразу обе.

Я остался один. Ветер выл во впадинах скал — глухо, с подвыванием, как умеют выть только местные ветры, не разгоняющиеся ниоткуда, а живущие на одном месте веками. Где-то внизу, не видный сейчас, разбивался о камни прилив — мерное, тяжёлое дыхание, которое я слышал спиной.

Я смотрел на дом. И — это нужно записать честно, потому что я обещал себе писать честно, иначе всё это не имеет смысла, — я смотрел на него не с тем страхом, какого ждал. Я смотрел на него так, как смотрят на дальнего родственника, которого никогда не видели, но о котором всё детство слышали. С каким-то узнающим, неуместным узнаванием.

Я сделал первый шаг к двери.

Она отворилась сама.

Не рывком, не сквозняком — медленно. Долго. С тем низким, протяжным звуком, какой издаёт старое дерево, у которого нет причин торопиться. Из прямоугольника тёплого, дрожащего керосинового света на гравий легла длинная, узкая тень — чужая, женская, опирающаяся на что-то справа от косяка.

Я переступил порог.

ГЛАВА 3. Дом на краю ветра

На пороге стояла старуха.

Я употребляю слово «старуха» за неимением лучшего, ибо та, что предстала передо мной, казалась не просто старой — она казалась древней, как сами скалы, окружавшие усадьбу.

Время, которое для живых течёт рекой, для неё обернулось ледником — медленным, неумолимым, оставляющим после себя глубокие борозды и острые, как бритва, грани. Её лицо, изрезанное морщинами глубже, чем фьорд изрезал побережье, было похоже на карту прожитых лет — и лет этих было столько, что моему рациональному уму отказывалось верить.

Свет керосиновой лампы, которую она держала в левой руке, падал на её лицо снизу вверх — тот самый, театральный, безжалостный свет, что выхватывает каждую впадину и каждую складку, превращая человеческие черты в гротескную маску.

Глазницы казались провалами, полными тёмной, колышущейся пустоты. Скулы — острыми, как нос корабля викингов, что покоится где-то на дне здешнего фьорда. А губы — тонкой, почти невидимой линией, навсегда сжатой в выражении суровой, всезнающей печали.

Её облачение довершало это сходство с фигурой из иного мира.

Платье — глухое, до самого подбородка, без единого украшения, цвета вороньего крыла, — падало до самого пола тяжёлыми, неподвижными складками. Ткань поглощала свет, не отбрасывая ни единого блика, — старый, добротный, вытертый до блеска на локтях креп, помнивший, вероятно, ещё первую хозяйку этого дома. Воротник-стойка подпирал подбородок, придавая её осанке ту особенную, ритуальную прямоту, какая бывает у женщин, привыкших служить — и привыкших видеть то, о чём не принято говорить.

Но больше всего моего внимания приковала к себе связка ключей, висевшая у неё на поясе.

Это была не просто хозяйственная деталь, не просто утилитарный предмет, какие носила экономка. Нет. Ключей было слишком много — не менее дюжины, — и каждый из них был иного размера и формы. Тяжёлые, кованые, с замысловатыми, почти геральдическими головками, они свисали с массивного железного кольца,

...