Молодость Мазепы
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Молодость Мазепы

Михаил Старицкий

«Молодость Мазепы» — произведение украинского писателя и театрального деятеля М.П. Старицкого (1840–1904).

Роман с подзаголовком «Оригинал написан на русском языке» впервые опубликован в 1898 году в газете «Московский листок». Это было вызвано запретом на украинское слово и отсутствием украиноязычной прессы. К личности Мазепы автор обратился не случайно. Он продолжал свою серию историко-приключенческих романов о национально-освободительной борьбе украинцев против иностранных поработителей. Этот роман — первая книга, рассказывающая о молодых годах будущего гетмана Украины. После первой публикации она была запрещена. Впервые ее переиздали в 1997 году на русском, украинском и английских языках. Мазепа у Старицкого — молодой успешный политик-интеллектуал, патриот, дипломат и воин.

Перу Старицкого принадлежат и такие произведения: «Вареники», «Горькая правда», «Зарница», «Копилка», «Над пропастью», «Червоный дьявол», «Дохторит».


I

Далеко разлился синий, могучий Днепр, убежал он от сел и городов в дикую степь и разлился, разметался на ее широкой груди. Есть где разгуляться ему здесь, на необъятном просторе; к этим вольным берегам еще не подступала суетная, продажная жизнь. Синий Днепр, синее небо, жгучее солнце, степь зеленая, цветущая, безбрежная, как море вольная, как душа казака! Смотришь и не насмотришься! Степь да небо, небо да степь, и тонет взгляд в этой лазурной дали. Только кое-где «маячать», среди зеленого моря, высокие могилы, грустные памятники забытой потомками славы! Стоят они, одинокие и забытые, словно угрюмые старцы среди чуждых им юных людей. Тихо кругом, грустно кругом… Только степной орел подымется с могилы и, взмахнувши крылами, опишет широкий круг в воздухе и снова опустится на ее зеленую вершину.

Но что это стонет, что это ревет; что это бьется с грозным рычаньем о скалы? Дикий ли зверь, ветер ли вольный? Нет, нет!.. Это старый казацкий дед и оборонец могучий, грозный «Ненасытецкий порог.»

Сколько хватит глаза, разлились широкие воды Днепра. Нет ни бури, ни ветра, но Днепр неспокоен. Река мчится, белые гребни взлетают на кипящих волнах. Куда же стремится с таким неудержимым напором эта масса воды? Туда — откуда уже издали доносится грозный и непрерывный ропот. Смотри! — Ты видишь там, на этой залитой солнцем блестящей водяной глади, мелкие черные точки? Это страшные, острые скалы. Они загораживают путь Днепру, они пересекают во всех местах его ложе, думая удержать Днепр на своем пути. Но кто удержит его? Нет и теперь такой силы! Чем ближе пороги, тем больше ревет и беснуется Днепр. Вот он уже подымает свою покрытую пеной голову, чтоб взглянуть, близок ли ненавистный враг? С каждым мгновеньем растет его ропот; расстояние все меньше и меньше… И вот столкнулись! С диким ревом и воплем налетает он на черную гряду скал, с тяжким грохотом падает вниз в кипящую бездну словно дикий, взвившийся на дыбы конь, снова взлетает зеленой стеной вверх и с развевающейся пеной опрокидывается всей грудью на ближайшие гряды. Еще раз… еще и еще… Все кипит, все стонет кругом. Нет уже больше реки, — бушует море клокочущей пеной. Ревет Днепр, сатанеет Днепр, стонет воздух от страшного рева, скалы дрожат, но не поддаются бешеным порывам. Но вот столкнулись волны, налетели одна на другую и закипело «Пекло»[1]

1

«Пеклом» называется самое страшное место в Ненасытецком пороге


II

— «Любылысь дуже», — повторила за Галею машинально Орыся и почему-то вздохнула, ее быстрые глаза приняли вдруг задумчивое и нежное выражение, — а ты, Галина, — произнесла она тихим голосом, привлекая к себе на грудь голову подруги, — ты кохаешь кого-нибудь?

— Еще бы! — произнесла живо Галя, — дида, дядька Богуна, бабу, Немоту, Безуха!

— Ну, это все старые, а из молодых?

— Тебя люблю! — вскрикнула порывисто Галина и обвила руками шею своей подруги. Орыся невольно улыбнулась.

— Ах, ты, смешная какая! Я ж дивчина! Я спрашиваю, из казаков нравится ли тебе кто? Ведь к вам наезжают запорожцы?

— Ох, нет, Орысю! Я их боюсь, — страшные такие.

— Страшные! — перебила ее Орыся и воскликнула с восторгом, — славные лыцари, храбрые «воякы»!

— Да, да, я знаю, что оборонцы наши, — заговорила торопливо Галина, слегка смутившись от Орысиных слов, — я знаю, что они «боронять» нашу веру, что они освобождают невольников, а все-таки их боюсь: они страшные, грозные такие, чуть что, сейчас хватаются за сабли, раз даже «порубалысь» у нас. Когда они приезжают, я сейчас прячусь.

— Эх! — махнула досадливо рукой Орыся, — затвердила свое: «страшные, за сабли хватаются», а ты что хотела, чтоб они за веретена или за иголку хватались? Тоже казачка! — бросила она на Галину сверкающий взгляд. — Тебе, может, какого-нибудь «крамаря» или «ченця» надо было б! Казаку за то и слава, что он смелый, бесстрашный, что он готов один со своей саблей против всех своих врагов выступать. Вот только нехорошо, что не всех стали пускать в казаки! Правда, они на вид и кажутся грубыми, не умеют нежных слов ворковать, зато уж если любят, так всей душой! — окончила как-то слишком горячо раскрасневшаяся Орыся. Галина с изумлением смотрела на нее.

— А ты почем знаешь? — спросила она, устремляя на подругу любопытный взгляд.

Этот простой вопрос привел Орысю в необычайное смущение; она покрылась вдруг до самых ушей и шеи яркой краской и, отвернувшись в сторону, произнесла как-то сконфуженно:

— Да разве я в чернычки, что ли, пошилась… видела… знаю…

Обе девушки замолчали.

Галина с удивлением посмотрела на подругу, готовая задать ей еще более любопытный вопрос, но в это время в полуоткрытых воротах появилась старая, сморщенная баба с головой, заверченной в белую намитку.

— А что, сороки мои, цокотухи мои, — обратилась она приветливо к обеим девушкам, — что делаете?

— Да вот я рассказывала Галине, — заговорила Орыся, — о парубках, о дивчатах, о селах, городах, о церквах, об вечерныцях.

— Ох-ох-ох! — вздохнула старуха, подпирая щеку рукой, — ничего этого голубка наша не видела! Живет здесь с нами, и света Божьего не видит. А сколько раз уж говорила я старому: повези дытыну хоть к отцу Григорию, к батюшке твоему, — пояснила она Орысе, — так где там! И слушать не хочет!

— А почему, бабуся, дид не хочет меня везти? — изумилась Галина.

— Боится.

— Чего?

— А вот, видишь ли, когда мать твоя покойная была жива, много, много перенесла она горя через одного пана! Украл он ее и увез так далеко, что она едва-едва убежала. Так вот дид боится, чтоб и тебя какой-нибудь пан не увез.

— Ха-ха-ха! — рассмеялась звонко Галина, — да зачем бы он увозил меня? На что я ему?

Это восклицание было сделано так искренне, что баба и Орыся невольно рассмеялись.

— Ах ты, квиточка моя степовая, — произнесла старуха с улыбкой, нежно прижимая головку девчины к своей груди, — ничего-то ты еще не знаешь и не ведаешь!.. А где это наши так «забарылысь», — подняла она через минуту голову, всматриваясь вдаль, — уже и солнце прячется, и вечеря готова, а их все нет!

Все примолкли и стали прислушиваться.

— Идут, идут! — вскрикнула вдруг первая — Галина, — вон и дид песню поет, а вон и наши «ланцюжныкы» повылазили и машут хвостами.

Действительно издали донесся звук старческого голоса, распевавшего какую-то казацкую песню.

Голос приближался все больше и больше, вслед за ним послышалось ржание лошади и мычанье коров. Через несколько минут с западной стороны показались две человеческие фигуры.

— Наши, наши! — закричала радостно Галина, — а ну-ка, Орысю, давай открывать ворота!

Девушки быстро схватились с мест; тяжелые ворота заскрипели и распахнулись.

— Ну, ну, встречайте, а я пойду, да приготовлю вечерю, — улыбнулась девчатам баба и направилась, слегка прихрамывая, в глубину двора.

Шествие приближалось. Впереди всех бежала с громким лаем большая мохнатая собака из породы волкодавов, за нею выступало двое могучих, плечистых мужчин. Одному из них было лет шестьдесят, не меньше; с вершины его выбритой, по запорожскому обычаю, головы спускался солидный, белый, как серебро, «оселедець» и молодцевато закручивался за ухо, такие же густые и длинные седые усы спускались на грудь его и придавали его наружности важный и величавый вид. Несмотря на седину, он выглядел еще вполне здоровым и чрезвычайно крепким человеком. Другой сразу поражал своим ужасным калечеством. У него не было левой руки, правой ноги и обоих ушей; он ковылял на деревяшке, опираясь на костыль.

Увидевши Галину, стоявшую в воротах, бежавшая впереди собака бросилась к ней с громким радостным лаем и стала прыгать и бросаться к девчине на грудь, стараясь лизнуть ее личико своим огромным красным языком.

— Ну-ну, Кудлай, — отбивалась от его шумных ласк Галина, — ты повалишь меня, ты повалишь меня, мохнатый дурень…

Но Кудлай не унимался: он терся у ее ног, старался повалить девчину, прыгал ей передними лапами на грудь, — словом, старался всеми возможными способами проявить свой восторг. Наконец, порешивши, что чувства его были излиты и оценены в достаточной мере, он оставил девчину, выбежал на средину двора и, забросивши высоко голову, издал громкий, радостный лай, словно желал сообщить всем, что работы окончены, и все работники благополучно возвратились домой. Исполнивши эту обязанность, он подбежал к «ланцюжным» псам и начал с ними весело, по-братски, кататься по зеленому двору.

Освободившись от Кудлая, Галина бросилась к входившему в ворота старику с седым «оселедцем».

— Диду, диду, — закричала она весело, обвивая шею старика руками, — отчего так «забарылыся»?

— Доканчивали полосу, голубочка! — отвечал старик, нежно целуя прижавшуюся к нему русую головку.

— А мы уж думали, не напал ли на вас какой татарин?

— Го-го! — сверкнул глазами старик, выпрямляясь и грозно потрясая косой, — пускай бы только навернулся косоглазый, мы бы ему задали чосу! Так ли, брате? — обратился он к своему спутнику.

— А так, так! — Привели бы его сюда на аркане! — ответил тот, забрасывая косу деда на «стриху» хаты и опускаясь на «прызьбу».

— Ну, и натомился я, дети, — расправил плечи старик, — так намахался косой, как другой раз, бывало, саблей в Сичи не намашешься. Вот только правая рука не так теперь служит; много ли накосил; а плеча не чую. А есть то так хочется, что хоть целого вола подавай!.. Не вредительна пища в благовремении.

— Сейчас, сейчас!

И Галина с Орысей бросились помогать бабе собирать вечерю, а дед Сыч опустился на «прызьбу».

Тем временем в ворота вошли с радостным мычаньем коровы, волы и две лошади, весь остальной табун ночевал в степи. Вслед за ними вошли двое рабочих. Ворота заперли, засунули тяжелые засовы. Поручивши девчатам подавать вечерю, баба вынесла дойницу и принялась доить коров.

В ожидании ужина все притихли, каждый погрузился в свои думы. Во дворе улеглась суета; слышалось только слабое журчанье сцеживаемого в дойницу молока.

Наступила тихая минута. Солнце уже скрылось, мягкие тени закрыли весь двор; в голубом небе сверкнула робко первая звездочка; со степи веяло нежным ароматом… Час вечернего отдыха подкрадывался незаметно к заброшенному уголку. Дед охватил рукою проходившую мимо Галину и, притянувши ее к себе, о чем-то глубоко задумался…

Казалось и все кругом во всей природе занемело и притихло в ожидании желанного покоя…

Вдруг среди полной тишины послышался явственно издали частый и поспешный конский топот. Собаки залаяли. Все вздрогнули и переглянулись.

— Чужие, — прошептал дед, поднимаясь тревожно.

При раздавшемся стуке копыт, две девчины бросились друг к другу и, схватившись за руки, насторожились, как две газели, готовые унестись при первой опасности.

— Коли что, так в «льох», под колоду, — заметил им дед, направляясь к воротам, — да стойте, — кажись, не татары; собаки не так брешут, не с подвоем.

Собаки действительно рвались на цепях и прыгали в разные стороны со страшным лаем, зачуяв чужих, но выть при этом не выли. На лай прибежал рабочий, в белой сорочке и таких же штанах, стянутых ремнем, на котором висел длинный кинжал, с вилами в левой руке и топором в правой. Рабочий был атлетического сложения, обнаружившего необычайную силу;

не старое еще бронзового цвета лицо его можно было бы назвать даже красивым, если бы его не уродовали страшные шрамы; в лице этом было особенное сосредоточенное выражение, свойственное глухим или немым. Он догнал у ворот деда.

— А ты бы, Немото, захватил на всякий случай и «спыс», — бросил ему Сыч на ходу.

— Ги! ги! го-го! — промычал как-то странно рабочий, потрясая вилами и топором.

— Ну, ну! — согласился на его энергичные жесты дед и, стукнув клинком сабли в ворота, крикнул, — а кого Бог несет?

— Пугу! Пугу! — послышалось из-за ворот.

— Казак с Лугу?

— Он самый, любый дяче!

— Хе, да это свои, да еще знакомые видно, — обрадовался Сыч, — войдите с миром! — и он отсунул у ворот засов, а наймыт поторопился растворить их гостеприимно. На широкий, заросший редкими дубами двор въехали на взмыленных конях четверо всадников-казаков, с высокими копьями у стремян и с мушкетами за плечами; у каждого из них висело кроме того у левого бока по сабле, а за широкими поясами торчало по паре «пистолив». Первый въехавший казак был пожилых лет; в «оселедци» его, закрученном ухарски за ухо, пестрели уже серебристые нити, а усы были посыпаны снегом; красивое, мужественное лицо хранило еще непоблекшую свежесть; только между энергично очерченных бровей лежала уже глубокая складка, свидетельствовавшая о пережитых душевных страданиях, а грустное выражение глаз обнаруживало, что страдания сроднились и срослись с ним совсем. Три остальных спутника были помоложе: один, совершенный юнец с едва пробивающимся на верхней губе черным пушком, с орлиным, выдающимся на худом оливковом лице носом, с огненными глазами, оттененными широкою, черною, сросшеюся на переносье бровью и с черной же чуприной; черты лица его были резки и дышали дикой отвагой.

Два остальных казака были средних лет, типичные запорожцы; у одного левый глаз был выбит очевидно пулей, так как у переносья виднелся круглый, рубцеватый шрам.

III

Сумерки, особенно среди высоких деревьев, уже сильно сгустились и не позволяли Сычу разглядеть приближавшуюся к нему фигуру; он только хмурился, приставивши козырьком ладонь к глазам, и ворчал:

— От, «слипують» очи, хоть выколи!

— Да что же это? Не узнаешь таки меня, друже мой Сыче?

— воскликнул мягким, приятным голосом старший казак, распростерши широко руки.

— Господи, Спасе мой! Да неужто! — и дед протер еще раз слезящиеся глаза.

— Гай, гай, голубе! — укорил незнакомец, обнимая оторопевшего деда. — Значит, ты все-таки меня не признал, — либо прошлое забыл, — либо похоронил меня рано… Да Богун же, Богун Иван, «сывый» мой орле?

— Богун? — вскрикнул восторженно дед. — Сокол наш? Отрада наша? Вот так «велыкдень»! — и, взявши в обе руки голову старого друга, стал порывисто целовать ее, приговаривая взволнованным голосом, — откуда мне сие? Ныне отпущаеши…

— Не познал таки, а? Старче мой любый! — говорил, улыбаясь, Богун. — Изменился, видно, и здорово? С временем, брат, ничего не поделаешь: не «налыгаеш» его, как вола за рога: летит себе и устали не ведает, да знай лишь посыпает «чупрыны» морозом… Вот и твою голову да усы облило молоком…

— Хе, давно уже, — засмеялся Сыч, — теперь уже не белеть я стал, а желтеть… а скоро зеленеть буду… Да что же мы стоим? До «господы» прошу «честное товарыство»! — поклонился он приветливо стоявшим за Богуном казакам.

— А я-то хорош, — засмеялся Богун, — разболтался со старым приятелем и не знакомлю с ним своих товарищей! Вот этот малеванный — полковник Ханенко, козарлюга добрый, как долбанет «спысом», так словно шилом проймет, а вот этот Безокий — наш куренной атаман, садит пулю на пулю… Правда, одна пуля вражья прохватила сдуру и ему око, та дарма, — он и другим лучше нас высмотрит сердце ворожье… А этот юнец — хорунжий Палий, завзятый сичовик, козарлюгой будет, — «молоде, та гаряче».

Сыч каждого из представленных обнимал и приговаривал:

— Роди, Боже, побольше такого лыцарства!

Безокий долго присматривался к хозяину, а потом, рассмеявшись, заметил:

— Хе, пане господарю, изменило, видно, меня калечество, что не признал старого знакомого, а ведь мы встречались и в Сичи, да и здесь на хуторе.

— Кто? кто? стой, брате! — заволновался дед и, нагнувшись близко к лицу казака, вскрикнул, — да, чи не любый ли лях мой, не Остап ли Гуляницкий?

— Он самый и есть, пане добродию. И казак, в свою очередь, обнял деда. Все направились к хате. Дед от радости суетился, теряясь и путаясь в приказаниях.

— Гей! — кричал он наймыту, — овса, а то и пшеницы насыпь коням, да расседлай их, а на ночь стреножь и выпусти на леваду: там добрый пырей… Да гукни еще на дивчат, — попрятались верно с переполоху, — скажи им, что не мосцивые паны, не татары, а свои, да еще какие свои — кровные, братья родные! Галине скажи, что дядько любый Богун: обрадуется она страх, — суетился и делал распоряжения дед, забывая, что не все их мог выполнить Немота, — пускай баба готовит вечерю, а дивчата пусть тащут сюда кухли, да наточат в жбан холодного пива; с дороги, да с засухи сначала след прополоскать горло.

— Гм! го-а! — промычал наймыт, жестикулируя усердно.

— Что он, немой? — спросил Ханенко.

— Потоцкого «жарты», — ответил, мотнув головой, дед. Все нахмурились и уставились в землю глазами.

— Ну, просим же вас, панове, до «господы», — припрашивал снова дорогих своих гостей радушно хозяин, показывая на низенькую хату, окутанную терном и вишняком, — а то, может быть, усядемся вон под теми деревьями на прохладе, — вечер чудесный.

— Где хочешь, мой друже, — отозвался Богун, — только не хлопочи очень и не уходи: ты сам нам «найлюбшый». Ведь это же он, братцы, первый начал языком от звона гладить панов.

— Ха, ха, ха! Знаем! — засмеялись дружно товарищи.

Через несколько минут был раскинут на лужайке под» дубняком ковер, и на нем брошено пять сафьянных подушек, а посредине стоял уже жбан с холодным черным пивом и несколько увесистых кухлей. На дубе был подвешен фонарь. Гости расселись по-турецки вокруг и принялись с наслажденьем за освежительный напиток.

— Эх, важно! — крикнул Богун, наливая себе второй кухоль.

— Чего лучше, после «спекы», — одобрили другие.

— Пейте во здравие, — потчевал всех радушно хозяин, — натомились верно, друзи? Давно в дороге?

— Да, третий день не слазим с коня, — ответил Богун, — как «рушылы» с Хортицы, да вот только здесь по-людски отпочить доведется: это я их направил в логовище славного нашего дяка Сыча, а сколько лет самому не доводилось завертывать сюда; едва, едва потрапил.

— Почитай, что со смерти нашего славного, «незабутнього» батька Богдана…

— Что ты, голубь? — изумился Богун. — Да ты поселился здесь года три спустя после смерти Богдана, а сколько лет потом я езжал сюда и сам, и с «товарыством»?

— Так, так, что я? — усмехнулся Сыч, покачав головой. — Не то память стала стара, не то пришибла ее наша «туга», а сколько воды уплыло, сколько слез, ох, ох! — простонал он, а потом, чтобы перемочь набежавшую грусть, обратился к куренному Гуляницкому, — а тебе, лыцарю мой, ляше хороший, великое, щырое спасибо за ласку, что завернул с моим другом единым и с «товарыством» славным в курень мой; ведь большей радости я и придумать не мог бы… Давно уже я поселился здесь среди бесконечной степи, как в келье, отшельником и ко мне, особенно в последнее время, почти не долетают вести, что творится у нас на гетманщине.

— Благую часть избрал еси, друже мой любый, — отозвался Богун, — с Богом лишь под небом широким беседовать, а про людей забыть… «Цур» им! Добра от них не дождешься, а одно лишь зло сеют кругом.

— Да, — заметил куренной, — не то думал покойный Богдан: не гадал он разорвать надвое свою дорогую «неньку» Украйну, а вот «розпанахалы» благодетели, и кости-то его, полагаю, не лежат спокойно в могиле.

— Ха! ха! — засмеялся злорадно Ханенко, в выражении его красивого, несколько панского лица, с синими, бегающими глазами, було что-то неуловимо-неприятное, выступавшее резче при смехе. — Где им спокойно лежать, коли Чарнецкий в прошлом году налетел на Субботов, разрушил церковь, выкопал гетманский прах из могилы и разбросал останки собакам…

— Изверг, аспид! — вскрикнул, поднявши кулак, дед. — И такое святотатство казаки попустили? И не отомстили этому пекельному псу за своего батька?

— Не довелось встретиться, уж я бы! — вспыхнул Палий и покраснел весь.

— Отомстил уже ему Бог! — ответил Безокий. — А уж подлинно, что такого зверя, как Чарнецкий, и не слыхано, и не видано! Бывшие земляки мои кичатся им, считают его за доблестного полководца, за славу свою… а мне даже стыдно за них: не доблесть, а бешеная лютость окрыляла его на поле… ведь пощады от него не было никому, — ни вооруженному, ни безоружному, ни дитяти, ни старцу: все, что было русское, а главное, схизматское, он ненавидел и истреблял. И всю-то эту злобу вдохнули ему ксендзы-иезуиты… Эх, если б не их отрава, какой бы это народ был, поляки, как бы мирно мы жили и какую бы силу сплотили!

— Да, уж наверное более крепкую, чем теперь, — вставил угрюмо Ханенко, — были ведь в одних тисках, а очутились в трех.

— Как в трех? Что-то я и в толк не возьму, — развел руками дед, печально покачав головою.

— Да разве ты ничего про наше теперешнее безголовье не знаешь? — изумился Богун.

— Знаю только, что со смерти Богдана, булаву, по просьбе его, вручили маловозрастному сыну его Юрку, под опекою Ивана Выговского, а потом этот «недоляшок» захватил все в свои руки… Поднялась смута, братская резня и Хмельниченка постригли в монахи.

— Выговский-то не так и виноват, — заступился за бывшего гетмана Гуляницкий, — думал-то он добре, добра желал «щыро» своей отчизне.

— Еще бы не добра! — перебил горячо Ханенко. — Прочитай Гадячские пункты, чего-чего он нам в них не выговаривал? И полные права, и господство греческой веры, и шляхетство, и равенство на сейме, и свои войска, свои русские академии, школы, своя монета, полная независимость, даже сношения с чужими державами… одним словом — своя русская Речь Посполитая.

— Своя, да под ляшским ярмом, — возразил Богун. — А разве с ним можно ходить? Разве можно на панское слово положиться спокойно? Изверились, — и народ на эту утку не пойдет, не заманишь! С ляхом дружи, а камень за пазухой держи!

— Ну, посмотрим, не подавятся ли теперь. И камень не поможет! — прищурил глаза злобно Ханенко.

— Это, как Бог судил, — ответил Богун, — а сердце ляшское, как вот он добре сказал, отравлено ксендзами и налито к нам ненавистью.

— Не так ляшское, как панское, — поправил куренный, — простые ляхи — такие же несчастные невольники у панов, как и наше «поспольство», не даром же при Богдане требовало наше казачество и голота идти в самую Польшу и «вызволять» из неволи ляхов…

— Да, оно так, — согласился Богун, — но у нас, на Украине, народ только знает ляхов-панов, да подпанков, и с этими ненавистниками да напастниками он ни за что не уживется… Это вот и забыл пан Выговский, а потому его договор и вызвал тотчас же кровавую смуту.

— Так, так, вот в это самое время, — заговорил задумчиво, словно про себя, дед, — и мне довелось быть на Украине… и от родной, братской руки потерять вот эту «правыцю»… Меня ведь так «цюкнув» свой же брат, что до кости прохватил, жилы пересек… рана-то зажила, засохла, как на собаке, а владеть рукой уже «годи»… — уже и «лантуха» с зерном одной этой не вскину на плечи… Потому-то товариство и уволило меня на покой, а тут еще горе приключилось, свое уже горе, домашнее… Так я с сироткой и оселся вот в этой пустыне, «ничего не слышаща и не зряща». Вот только разве кто завернет, да про Выговского слово закинет…

— Гай, гай, старый! — укорил Богун. — Да неужто про Выговского? Да он давно уже от гетманства отказался, его уже и на свете «нема»! А про Бруховецкого тебе ничего не рассказывали?

— Что-то слыхал про него… на левом берегу, только не вспомню…

— И про Тетерю не знаешь?

— Тетерю? Как не знать Тетери, — оживился дед, — знаю, «гаразд» знаю: он же был первым есаулом у Богдана, даже советником, только не добрым, а потом женился на его дочке, на Елене, что была замужем за братом Выговского, значит, вдову взял… и с добрыми «скарбамы» еще взял… Как Тетери не знать, — зело добре знаю!

— Ну, так вот эта лиса был у нас гетманом.

— Что ты? — уставился глазами на Богуна дед.

— Да он-таки, братцы, голубь мой сивый, — улыбнулся Богун, — стал как «дытына» и ничего не знает про «завирюху», какая поднялась на Украине и до сих пор метет, закидывает сугробами хутора и села, леденит всем сердца. — Слушай же, старче Божий! — начал Богун, налив себе снова «кухоль» холодного пива, а дед поспешил между тем наполнить «кухли» гостям.

— Как отказался от гетманства Выговский, то собралась «Черная рада»[4]

4

Совет черни.


IV

В это время баба и две девчины принесли вечерю, — целую макитру гречаных галушек с таранью и огромную миску вареников, да сулею «оковытой», и отвлекли внимание.

— Ге-ге, — улыбнулся, расправляя усы и засучивая рукава, Сыч, — славную вечерю приготовила нам баба, дух такой пошел, что душу к «оковытой» так и тянет… А вот, — обратился он к Богуну, — и твоя любимица, моя внучка Галинка… Полюбуйся, как выгналась, как лозинка «гнучкая».

— Ай, ай, ай! Моя «красунечка»! — воскликнул радостно Богун, — давно ли козочкой прыгала, на колене у меня «гойдалась», а я припевал ей: «ой, тоси-тоси, — кони в гороси!» А теперь дивчина, настоящая дивчина! Да какой еще полевой цветик! Что же к дядьку своему не подбежишь?

Вся раскрасневшаяся от радости и похвал, с горящими глазками, стояла нерешительно Галина, конфузясь при других броситься, как прежде, к дядьку на шею.

— Что же ты, Галюню? Испугалась, что ли, меня? — промолвил после паузы, вставши, Богун, — Так мы вот как теперь! — и он обнял смущенную девушку и чмокнул громко в обе щеки, а Галинка поцеловала украдкой его в руку.

— Дочка моего лучшего покойного побратыма, — обратился он ко всем, — славного на всю Украину казака Морозенка.

— Морозенка? Олексы? — изумились все.

— Да, моего зятя, — ответил, подавивши глубокий вздох, дед, — на дочке моей на Оксане был женат… А как его убили, и моя единая дочка умерла вт тоски, так я с Галиной и поселился здесь.

Дед налил всем ковши, и «оковыта» была выпита с обычными приветами и пожеланиями, особенно относительно безотрадной, несчастной родной страны. Словно обрадовавшись вечере, чтобы хоть чем-нибудь перебить тяжелое настроение, все набросились на нее с жадностью и молча стали утолять голод.

Девчата стояли тут же и прислуживали дорогим и важным гостям. Когда миски и макитры были опорожнены, и казаки, утирая лбы и усы, перешли к прохладительным напиткам, то разговор опять начал завязываться.

— Взалкал, и утоли глад мне Господь, — перекрестился набожно Сыч, — Ну, теперь примемся, мои друзи, за наливки… да и мед старый у меня отыщется для приятелей, благодаря одному бенедиктину, упокой Господи его душу. А вы, дивчата, приберите все лишнее да принесите сюда хоть два барылка, да и фляжек тех, что мохом обросли и стоят в дальнем «льоху», также притащите сюда штук пять, шесть. Так, так-то, друзи мои, — обратился он ко всем, наливая в кухли темно-малиновую жидкость, — там канчук, а там кнут, — всюду «скрут»! Ох, ох, ох! Помереть-то лучше, чтобы и не слышать такого… Ну, а что ж этот пес, Чарнецкий, все еще неистовствует?

— Неистовствовал, — подчеркнул Богун, — епископа Тукальского и архимандрита Гедеона Хмельницкого сослал было в Мариенбургскую крепость. Тетеря же со своей стороны грабил где мог и что мог, послал Дрозденко и тот ободрал несчастную вдову Тимкову, Домну Роксанду, — сама едва живая ушла. Поднялся везде против таких извергов люд; иные целыми лавами двинулись на левый берег Днепра, а другие стали собираться в «купы» и защищаться, а поляки со своей стороны составили конфедерации, наконец-таки Чарнецкий подох, а Тетеря не мог уже держаться среди общей ненависти и удрал в Польшу.

— Слава тебе, Боже, и долготерпению и милосердию Твоему слава! — перекрестился набожно дед, — хоть отдохнула, наконец, наша «ненька».

— Ох, не так-то и отдохнула, да и придется ли ей когда отпочить? — вздохнул безокий куренной. — Куда ни глянь, гвалт, да крик, да разбой, словно подурели все, головы потеряли. Выбрали не так давно гетманом Петра Дорошенко, и король утвердил его, даже уважил просьбу нового гетмана и выпустил на волю Тукальского и Хмельницкого; а тут появился еще другой гетман Опара, управился Дорошенко с ним — появился Дрозденко, сломил и того, появился Суховий. Такое завелось, что, почитай, каждая просто «купа» хочет завести своего гетмана, а казацкие войска и туда, и сюда. Настоящие-то казаки стали переводиться, то в шляхту «пошылысь», то своими пасеками занялись, а вместо себя стали поставлять в войска наймитов. Только кому скрутится, а нашему «поспольству» так смелется! В таких беспорядках ни сеют, ни жнут, а с голоду пухнут; прежде было хоть эконома закупят, да и придбают себе стожок, другой, а теперь так пустошью все и лежит. Ну, какого бы, кажись, лучшего гетмана, как Петра? «Щырый» и правдивый, отважный, стоит за единую Украину, так нет!

— Так кто ж у нас теперь гетманом, и не разберу, — развел дед руками, — Дорошенко, чи Бруховецкий?

— На Левобережной Украине — Бруховецкий, а у нас Дорошенко, — ответил Богун. — Разорвали, выходит, пополам предковскую русскую землю, и братья на братьев встают… Днепр краснеет от сыновней крови… Бруховецкого и там ненавидят, а он лезет еще сюда, берет Канев… наш-то Дорошенко про одно «дбае», чтоб Украину вместе соединить, хоть и под Московской державой, да вместе, а вот слух прошел, что царь заключил с ляхами Андрусовский мир и от нас откинулся… Если мы останемся разорванные надвое, то погибель всем, да и только!

Тяжелый вздох вырвался из груди у деда, как леденящий порыв зимнего ветра.

Орыся принесла увесистое барылко и поставила посреди «кылыма», а Галина разместила на нем же полдюжины фляжек и остановилась в стороне, готовая каждую минуту к услугам.

Богун долго и нежно смотрел на эту милую, грациозную девушку и переживал в душе какие-то давние, дорогие ему впечатления.

— Ох, — вздохнул он потом, проведя рукой по челу: — сколько это милое личико пробудило воспоминаний… Красавица мать ее… Богдан «незабутний». Семья его… Субботов… Сколько сил душевных было там, сколько грелось надежд! — Все прошло, все минуло… Дорогие лица спят под землей…

Словно похоронный припев прозвучал его голос и навеял на всех щемящую «тугу» — печаль. Все смолкли и задумались…

Стояла уже тихая, теплая ночь… Внизу подымался с речки туман и наполнял легкой влагой воздух… Вверху в бездонной синеве кротко мерцали звезды… На дальнем горизонте из-за могилы выплывал ярким заревом месяц. Было так тихо, что из дальнего степного озера доносился треск коростеля, перемежающийся с заунывным стоном лягушек.

Вдруг послышался вновь, но уже близко, на той стороне речки, торопливый, приближающийся топот коня и всплески воды, потом на этой уже стороне какой-то короткий храпящий стон, барахтанье и грузное падение тяжелого тела. Все всполошились и поднялись на ноги.

— Что-то неладное, — заговорил после небольшой паузы дед, — пойдемте, панове, посмотрим… Гей, Немото, — крикнул он по направлению к землянке, — фонари давай! Отсунь ворота!

Вскоре Сыч с немым наймытом и гостями спустились по небольшой покатости к речке. Долго искать было не нужно; тут же саженях в пяти, на берегу, поросшем низким «осытнягом» и татарским зельем, виднелась лежавшая туша. Бросились к ней и остолбенели от ужаса: то оказался мертвый, холодеющий уже труп коня, на спине которого привязано было сетью веревок полуобнаженное, окровавленное, истерзанное человеческое тело; веревки в иных местах впились в него до кости, в других — стерли всю кожу, на зияющих ранах прикипели и болтались обрывки одежды, и одежды богатой. Дед бросился к трупу, приложил ухо к обрызганной за пекшейся кровью груди и через минуту промолвил:

— Он жив еще… сердце бьется… Помогите развязать поскорее!

Богун бросился перерезать кинжалом веревки, другие стали приподымать коня, навалившегося на ногу несчастной жертвы какого-то зверства; безжизненный, таинственный всадник был привязан на спину головой к крупу, а ногами к шее коня. Вследствие долгой, бешеной скачки и ослабления веревок, тело страдальца съехало вниз со спины, но, по счастливой случайности, издохнувший конь упал на другой бок.

Провозились все-таки порядочно, пока освободили от пут бездыханного седока и положили его на керее. Лицо несчастного меньше всего пострадало: оно было молодо и прекрасно; тонкие черты его, расположенные с гармонической прелестью, невольно влекли к себе каждого, матовая бледность изнеженной кожи оттенялась темно-каштановой волнистой чуприной, подбритой изящно, по тогдашней моде, в кружок; все это — и лицо, и прическа, и клочки «оксамыта», шитого золотом, — свидетельствовало о франтовстве и знатности «юнака».

Дед усердно стал растирать ему грудь и старался влить в стиснутый рот несколько капель горилки; Богун, Палий и Ханенко терли руки и ноги; остальная дворня с фонарем и головнями столпилась вокруг; только две девчины скромно стояли у ворот, сгорая от любопытства, узнать: в чем дело? Кого спасают? Кто он? Какой? Посланная на разведку баба вернулась с неопределенными ответами, заинтересовавшими еще больше девчат.

А старания деда и казаков хотя медленно, но возвращали молодой труп к жизни; сердце в нем начинало явственнее и правильнее биться, дыхание восстановилось, теплота зарождалась в окоченевшем, покрытом страшными язвами теле.

— Будет жив, коли Бог даст, — промолвил, наконец, поднявши голову, дед, — дышать начал и теплеть. А мы вот что, — обмоем ему здесь раны хоть немного, да перенесем в хату.

— Там скорее согреется и отойдет… тогда можно будет уже перевязать их и осмотреть, нет ли где перелома?

Принесли деду сейчас же воды и ветоши, сорвали осторожно прикипевшие к крови лоскутья и стали еще осторожнее промывать раны; при прикосновении к более жестоким язвам тело несчастного вздрагивало, и эти конвульсивные подергивания радовали деда.

— Э, вздрагивает, «выдужае», — шептал одобрительно Сыч, осторожно отмачивая и отдирая присохшие куски «оксамыта», — уж коли чувствует боль, так это к добру… к добру… «Омыеши иссопом и паче снега убелюся»… — приговаривал он, придя в хорошее расположение духа.

— Кто бы он был? — не то спросил, не то с собой рассуждал Богун, присматриваясь к неподвижно лежавшему телу. — Молодой совсем, статный, красивый… очевидно панской крови и эти клочья дорогой одежды, а вон, перстень на руке какой? Ведь его не вберешь и в тысячу злотых… да и по лицу видно, что шляхтич… не наш, конечно, не наш.

— Как не наш? — отозвался Палий, помогавший деду. — А вот, поглядите, крест золотой на шее… не католический.

Все нагнулись, чтоб рассмотреть большой крест, висевший і у незнакомца на шее, и были изумлены: крест был несомненно греческий, с греческой даже надписью и свидетельствовал о православном вероисповедании предполагаемого шляхтича.

— Кто ж бы он был? — рассуждал безокий куренной. — Не сичевик, не братчик, я своих всех знаю, а этого ни разу не видал ни в Базавлуке, ни на Хортице… Разве кто из нашего значного казачества, либо сын которого… Только какой же дьявол с ним такую штуку сыграл?

— А какой же, как не ляшский, — заметил Палий, — татарин бы так «знущаться» не стал, а тем паче наш брат над своим братом.

— Пожалуй, что так, — согласился безокий, — королятам-то под руку такой «глум» над схизматом, вот коли б не прибрал черт до пекла Чарнецкого или Яремы, то я б на них и подумал.

— Стойте, панове, — отозвался наконец Ханенко, все время присматривавшийся к юнаку, лежавшему все в бессознательном состоянии, — а осветите-ка больше лицо его… так, вот так… Да он же, он! — воскликнул наконец уверенно пан полковник, — видел раз, и узнал, нет сомнения, что он.

— Кто же, кто? — заинтересовались все.

— Да прозвище забыл, какое-то чудное: не то «мазыло», не то «репа». А года четыре назад… так-так, года четыре, не больше, приезжал он в лагерь наш королевским послом, — привозил Тетере гетманские клейноды. Ну, мы не приняли их, конечно, от такого молокососа. Возили же нам прежде эти клейноды почтенные сановники польской короны, а теперь вдруг явился свой брат, почти безусый, ну, и прогнали.

— Не много же ты сообщил, друже, — махнул седыми усами дед.

— Сколько знали, столько и знаем. Помогите-ка теперь, прикройте его другой кереей и отнесите в хату, там на «полу»[5]

5

Род низких полатей.


V

Управившись, дед попросил гостей отдохнуть: на душистом сене, под навесом в саду, были разостланы для них ковры и подушки.

— Дивчата мои покараулят его ночью по очереди, и коли что, меня известят, а то я и, сам буду наведываться, — сообщил о своих мероприятиях дед, провожая гостей.

Галина, посланная им, робко вошла первая в светлицу. Больной, забинтованный, одетый в белую сорочку, лежал на подушках неподвижным пластом; он был прикрыт под руки сероватым рядном; в головах у него теплился высоко на полочке «каганець»; мерцающий свет его слабо освещал хату, погружая углы ее во мрак, и падал лишь светлым пятном на лицо умирающего: теперь оно при этом освещении, оттененное разбросанными по подушке прядями темной «чупрыны», казалось еще бледнее, еще прекраснее, особенно рельефно выделялись на нем из-под смело очерченных бровей изящнейшие овалы сомкнутых глаз, опушенные почти черными дугами.

Галина долго стояла у печки, не шевелясь и не отводя глаз от больного; если бы не легкие тени, пробегавшие иногда по этому неподвижному прозрачно-восковому лицу, она бы приняла его за мертвеца… И то, в минуты полного оцепенения больного, у девчины пробегала по спине дрожь, а ноги порывались унести ее из светлицы; но Галину удерживала на месте неведомая сила: в ней чуялись — и жалость, и сострадание, и какое-то родственное влечение сердца, и страх.

Никогда она не видала еще на этом счастливом хуторе умирающих, и вот это первое страдание поразило глубоко ее чуткую душу. Глаза девушки, полные слез, приковывались к этому безжизненному лицу, молодое сердце ее волновалось впервые новой, жгучей скорбью. Да, ей бесконечно было жаль этой молодой жизни, гибнувшей от зверского насилия убийц, гибнувшей так рано. так мучительно… И Галина неподвижно стояла.

В хате было душно, пахло васильками. В мертвой тишине слышался только шум тяжелого дыхания больного, да легкое потрескивание светильни, да вздохи… Виновницей последних она была сама, но этого не замечала.

— Кто он? Откуда? За что его убили? И как, верно, будут плакать о нем мать и отец? — копошились в ее головке смутно вопросы, но она не подыскивала им ответов, а чувствовала лишь в сердце своем едкую боль, и этой боли не гнала прочь, а еще бередила: вспомнилось Галине и свое сиротство, и безвременно погибшие «ненька» и «батько». Взволнованное, потрясенное сердце ее щемило еще больнее, из глаз катились крупные слезы… — Я ж сирота, одна на свете. Вот только дид, мне бы и умирать «байдуже», а вот он, молодой да хороший — ему тяжко… да и роду его… По мне бы, коли б не дид, никто и не заплакал, а по нем, — вздохнула она глубоко и, сжав руки, произнесла громко растроганным голосом: — Господи, «зглянься»! Спаси его!..

Вошла Орыся. Галина вздрогнула, оглянулась и знаками удержала ее от болтовни, жажда к которой так и играла в ее задорной улыбке.

— Молчу, молчу, — прошептала та, подходя ближе, — нет, гарный паныч, правда твоя, — заметила она, перегодя немного, — только тот живой, чернявый, с пекучими глазами лучший.

— Страшный, «вытришкуватый», глазастый, настоящий цыган, — промолвила беззвучно как бы про себя, Галина, — а этот, такой жалкий, такой любый!

— А я бы, коли б не Остап, лучше того выбрала.

— Как выбрала? Чтоб лечить?

— Ну, вот! — засмеялась тихо Орыся. — «Чтоб лечить», — чтоб любить, да ласкать, а лечить так и этого ни к чему: все, равно умрет…

— Что ты? На Бога! — всхлипнула по-детски Галина. — Чего ты такое лихо пророчишь?

— Умрет, попомнишь мое слово, умрет, — загорячилась Орыся.

Но в эту минуту вошел Сыч, и девчата замолкли. Он осмотрел больного, ощупал его тело и одобрительно кивнул! головой, потом настоятельно потребовал, чтоб Галина ушла отдохнуть, а сам остался при больном с Орысей. Утром казаки собрались в дорогу. Несмотря на просьбу деда и его внучки Галины, Богун никак остаться не мог. Он спешил со своими товарищами по важному делу от Сирка к новому гетману Дорошенку, а Ханенко спешил в Умань. Последний перед отъездом еще раз зашел в светлицу, взглянуть днем на больного, метавшегося в беспробудном сне, и подтвердил, что он не ошибся, что это именно тот самый, которого он видел и добре запомнил.

— Так ты бы, голубе сизый, расспросил других, кто он, — сказал Сыч, — дал бы его родным знать, а то не ровен час… Надея-то у меня есть на Бога, да что-то несчастному память забило — не зашиб ли ему головы на бегу как-либо конь? Ханенко обещал на обратном пути из Умани все разведать. Богун, обнявшись несколько раз горячо с Сычом, поцеловал в голову его внучку и подарил ей на «бынды» и на манисто пять дукатов; но этот подарок не обрадовал, как прежде бывало, девчины; она поцеловала дядька полковника в руку и стояла тихая да печальная с глазами, полными слез.

Гости уехали, двор опустел. Обитатели этого заброшенного в безбрежной степи жилья принялись снова за свои обычные труды и заботы; только дед с девчатами неотлучно засел в светлице у постели больного.

Последний становился с каждым днем неспокойнее, — метался, стонал и не приходил в сознание. Что ни делал дед — и хрен, смоченный в сыровцу, привязывал к рукам и к шее, и голову обкладывал изрезанным картофелем и сырой глиной, — ничего не помогало, главное, трудно было влить больному в рот хоть немного варева из чудодейственных дедовских трав, а то бы оно уняло, наверное, «огневыцю», разгоравшуюся сильней и сильней…

Так прошло три дня, и дед уже начинал, видимо, терять надежду; он становился все пасмурнее и мрачнее и неодобрительно качал головой при перевязке бесчисленных ран. Девчата ходили по светлице на цыпочках, молча, с печальными лицами; даже веселая и жизнерадостная Орыся перестала улыбаться.

После мятежно проведенной третьей ночи больной к утру несколько успокоился, или быть может выбился из сил; губы его от страшного жара потрескались и запеклись «смагою», на бледных щеках появились два алых пятна… казалось, он совсем догорал, и дед с усиливающейся тревогой подходил чаще и чаще прислушиваться к его груди, но вдруг неожиданно и внятно больной вымолвил слово «пить».

Все вздрогнули радостно; Галина всплеснула руками и с немой благодарностью подняла глаза в угол, к темному лику Спасителя.

— Зелья, зелья, давайте скорее!.. Что же вы стали? — прикрикнул с улыбкой дед.

Ожившие девчата опрометью бросились к кухлю… Однако радость Галины оказалась преждевременной. После единственного вырвавшегося у больного возгласа он впал снова в прежнее бесчувственное состояние. Прошел день, другой, но зоркий глаз деда не мог найти никакого признака улучшенья, напротив, положение больного принимало угрожающий характер. Лежа на спине неподвижно, как пласт, с заброшенной головой, с закрытыми глазами, он не произносил ни слова, ни звука, ни стона. Если бы не густой зловещий румянец, покрывавший его щеки, да не жгучее, порывистое дыхание, вырывавшееся из полуоткрытых запекшихся губ, — его можно было бы принять за мертвеца. «Огневыця» разгоралась все больше и больше в его истерзанном теле. Несмотря на холодные тряпки, которые Галина постоянно прикладывала к его голове, несмотря на картофель, на глину — голова больного горела, как в огне, лицо его пылало, кожа на теле была так суха и горяча, что казалось, можно было и на расстоянии ощущать исходящий из нее жар.

— Диду, диду, умрет он, или останется жить? — спрашивала у деда Галина, переводя свои полные слез глаза с лица больного на лицо старика.

— Как Господь милосердный захочет, так и будет! Рече бо и быша, повеле и создашася, — отвечал дед, угрюмо посматривая на больного.

— Так будем же «рятувать» его, диду! — хватала старика за руку Галина, — ведь нельзя же ему умереть!

— Как тут «рятувать»? Вот если заснет, тогда можно будет надеяться, а если нет…

— Да ведь он же спит все время!

— Спит, — качал головой Сыч, — есть, дытыно, разный сон. Коли сон темный, так это только «навмыруще», а светлый сон, легкий, ну, тогда уж верно, что жив будет.

— Так что же делать, дидусю?

— Молиться. Вот если б акафист, или молебен с водосвятием, да напоить святой водою!

— Так послать бы за татом Орыси, за отцом Григорием!

— Близкий свет! Хоть я и сам про то думаю… раны-то ничего, не чернеют, вот только эта «огневыця» мне не по сердцу, ох, не по сердцу! — вздыхал Сыч и отходил в сторонку, а Галина снова садилась у изголовья больного.

С тех пор, как она увидела его полумёртвого, истерзанного, мысль о его спасении всецело захватила ее. Она не отходила ни на минуту от больного; все ее доброе, чуткое сердце имевшее так мало объектов для любви и привязанности, прониклось чувством бесконечной жалости к несчастному, молодому шляхтичу. С какой материнской, нежной ласкою склонялась она к больному, проводя своей нежной рукой его пылающей голове; как жадно прислушивалась она к малейшему шороху, боясь не расслышать его голоса. Она спускала с него глаз, стараясь уловить его малейшее движенье; она наломала в саду лопухов и обмахивала ими беспрерывно лицо больного, думая хоть этим уменьшить изнуряют его жар.

Сыч любовным взглядом следил за нею, когда она бесшумно скользила вокруг больного, во всех ее движениях, во взгляде, во всем ее существе было столько трогательной любви и заботы, что нельзя было не умиляться, глядя на нее. Даже Орыся, помогавшая во всем подруге, не могла надивиться ее уменью ухаживать за больным. А баба, смотря на то, как ловко помогала Сычу Галина перевязывать и промывать раны больного, шептала только тихо, покачивая головой: «Сказано, Божья душа».

К концу второго дня у больного появились какие-то беспокойные движения.

— Диду, смотрите, ему уж лучше, он шевелится, — прошептала радостно Галина, заметив первая эту перемену в состоянии больного. Но Сычу это известие не доставило большого удовольствия: он посмотрел внимательно на больного, дотронулся до его тела рукой и сомнительно покачал головой.

К ночи жар в теле больного еще усилился; он метался по постели, срывая свои перевязки, порывался с такой силой схватиться с места, что Сычу стоило большого труда удержать его. Но к утру силы больного совершенно упали; тело его стало холодно, лицо побледнело, буйные порывы исчезли. Сыч снял перевязки с его ран, промыл их, затем осмотрел тело больного, и лицо его приняло крайне озабоченное выражение.

— Что, что там такое, дидусю? — нагнулась к нему испуганная Галина.

— А вот что, дытыно, — указал он ей на обнаженную рану больного. По внутренней стороне руки шел ряд красных пятен, такие же пятна виднелись и по всему телу.

— А что, это очень погано, диду? — спросила Галина дрогнувшим голосом.

— Погано, дытыно, — ответил серьезно Сыч, — будем надеяться на Бога!

К полдню у больного начался страшный озноб, а через час, через два сменился он нестерпимым жаром, который к ночи перешел в бред. Больной стал снова яростно срывать свои перевязки, грозить кому-то, кричать, и вдруг среди воплей и криков он открывал глаза и начинал шептать какие-то ласковые невнятные слова. Так прошел день, другой, третий; озноб перемежался с жаром, но с каждым днем приступы жара становились все сильнее и сильнее.

Галина с трепетом следила за этим горячечным проявлением жизни, прислушивалась к словам больного, стараясь уловить в них его желания, но в безумных отрывочных фразах и выкриках больного она не могла уловить смысла.

То он нежно шептал кому-то: «Радость моя! Счастье мое… Ты как солнечный, весенний луч здесь, на чужбине… и отогрела и оживила… умереть за тебя…» То снова тихая речь больного обрывалась, и переходила в раздраженный, угрожающий тон: «Я не хлоп! Не быдло! — выкрикивал он — мы такие же вольные люди и носим сабли! Что? Связать меня? Не подходи, на месте положу! Ироды! Кровопийцы!» — выкрикивал он, порываясь подняться с подушек и снова падал в изнеможенье назад.

Вслушается дед в этот бред, покачает головой и промолвит:

— Эх, бедняга! И тебе, верно, довелось от панов попробовать «пергы», как и нам, грешным.

— Какой «пергы», диду?

— А той, доню, горькой, что от меду отбрасывают!

— Диду, да как же они смеют, эти паны, издеваться над всеми, почему, отчего? — заволнуется Галина.

— Как смеют? — улыбается Сыч. — Агнец ты Божий! А так смеют, потому что у них руки длинные, а потому они у них такие длинные выросли, что у других все время связанные были.

Галя взглянет тревожно на деда, а потом на больного и с болью в сердце закусит губу.

Так прошло еще дня три, и с каждым днем положение больного, видимо, ухудшалось.

VI

Было раннее утро; с больным вновь начался озноб; Сыч и Галина ожидали с минуты на минуту приступа жара, Орыся была тут же. За последнее время она сильно соскучилась пребыванием в степи, часто вздыхала, задумывалась и с нетерпением ожидала приезда своего отца, священника из ближайшего левобережного села.

Охваченная вся страстным желанием спасти умирающего, Галина не замечала настроения своей подруги, так и теперь сидела она неподвижно, не спуская глаз с больного; тело его перестало вздрагивать, на бледном лице начинал проступать лихорадочный румянец, из полуоткрытых, запекшихся губ начинало вылетать порывистое дыхание. Вдруг больной вздрогнул с ног до головы и, открывши глаза, обвел всю комнату горящим, безумным взглядом; затем он быстро сорвался с подушек, одним порывистым движеньем сбросил с себя рядно и, севши на своей постели, устремил глаза в дальний угол. Его прекрасное лицо было страшно в эту минуту; глаза с каким-то безумным ужасом вперились в пустое пространство, губы беззвучно зашевелились. Вдруг страшный дикий крик вырвался из его груди, больной рванулся назад и, вытянув вперед худые руки, словно стараясь защитить себя от какого-то невидимого врага, заговорил хриплым, прерывающимся шепотом:

— А! Ты опять здесь… пришел терзать меня?.. Сколько раз хочешь ты убить меня? Сколько раз, спрашиваю? Говори, говори! Говори же, трус! — закричал он диким голосом. — Чего ж стоишь, чего смотришь?! Чему смеешься, гадина?!

— Диду, — вскрикнула от ужаса Галина, — что с ним?

— Ему представляется, видимо, то лихо, что стряслось над его головой… Это все «огневыця»… уложить бы лучше.

Орыся подошла осторожно к больному, он все еще смотрел неподвижными, широко раскрытыми глазами в угол, пораженный каким-то ужасным видением, и вдруг, словно заметив приближающихся к нему деда и Орысю, порывисто откинулся назад и вскрикнул злобно:

— Засада! А, вас пять, а я один! Ха, ха, ха! — запрокинул он голову и разразился диким хохотом, — ха, ха, ха! «Шляхетный вчынок», пане! Ну, что ж, — я не скрываюсь. Оскорбил, так оскорбил, — продолжал больной с какой-то гордою улыбкой. — Жена! Ха, ха! Ты-то ее как поважал? Ну, вынимай саблю… Я готов сразиться… Я готов сразиться со всеми вами! Я готов! — повторил он настойчиво, нахмурив брови, и вдруг остановился, умолкнул, словно прислушиваясь к чьим-то словам.

— Ой, дидуню, дидуню! — всплеснула руками Галина.

— Тише! Цыц! — махнул на нее рукой дед, — подай скорее натертого хрену и ветошки.

— Что!? — вскрикнул бешено больной, вскакивая с постели и поворачиваясь к ним с безумным пылающим лицом. — Ты не станешь сражаться с хлопом? Ты прикажешь своим слугам разделаться со мной? Так погоди же, с Мазепой разделаться не так легко! Где же сабля? Где сабля? — хватался он в отчаянии за пояс руками, и, не находя ничего, закричал диким голосом, — ты, ты? Низкий трус, посмеешь сделать это? — и ринулся вперед.

Девушки отскочили с криком. Дед подкрался тихо и поднял с полу рядно.

— Связать?! — продолжал в исступлении больной, — меня, меня, Мазепу, чтоб хлопы вязали!? — Нет! Не удастся! Убью! Задавлю вот этими руками! А! Вот готов один… другой… — рычал он, срывая с лавы подушки и судорожно сжимая их в своих руках.

В это время дед накинул его сзади рядном и крепко охватил руками. Прикосновение это привело в бешенство больного.

— Прочь, прочь! — закричал он, вырываясь от деда. — Предатели… схватили сзади… безоружного! Нет! Нет! Еще есть сила! Живым не дамся! — метался он, стараясь вырваться из объятий деда.

— Диду! На Бога! Не мучьте его! — крикнула со слезами Галина.

— Молчи, дытыно, его надо уложить! — ответил Сыч, делая знак Орысе, чтоб та помогла ему уложить больного на постель.

Но исполнить это оказалось очень трудным. С хрипом и визгом хищного зверя больной впился зубами в плечи Сыча, вцепился ногтями в его тело. Багровое, искаженное отчаяньем лицо исступленного было ужасно.

— Будь ты проклят, трус! Иуда! — хрипел он, задыхаясь. — Вот что ты придумал для меня? А… конь?! — бросился он вдруг с диким криком в сторону и, запутавшись, упал на кровать. Сыч воспользовался этой минутой и набросился с Орысей пеленать его. Почувствовав на себе тяжесть Сыча, больной судорожно забился в подушках. — Пустите! Пустите же, хамы! Люди! Да неужели же Бога нет у вас в сердце? — стонал он раздирающим душу голосом. — Режут веревки! Добейте лучше! Бросьте под копыта! На Бога! — Но Сыч уже не выпускал его.

Не было сил наблюдать эту сцену.

— Диду, диду! — бросилась к Сычу с рыданьем Галина, — оставьте его, не давите!

При звуке ее голоса больной вдруг вздрогнул весь, приподнялся на локтях, впился в лицо Галины каким-то безумным взглядом и лицо его осветилось диким, злорадным выражением. — А и ты здесь, — зашептал он, — плачешь, плачешь теперь? А раньше почему не ушла со мной, как говорил тебе? Пани, шляхетная пани! — продолжал он язвительно, — поиграть хотела с казаком! — И вдруг закричал снова диким голосом, протягивая вперед руки, словно старался оттолкнуть какое-то неизвестное существо: — Прочь! Прочь! Не надо мне твоих продажных слез. Я ненавижу, слышишь, ненавижу тебя, всех вас, всех, всех! — Голова его запрокинулась, он упал на подушки; казалось, силы совершенно оставили его; Сыч воспользовался этой минутой и, спеленав предварительно ноги, начал с Орысей пеленать и руки. Но едва он прикоснулся к ним, как бешеное сопротивление» охватило больного с двойной силой.

— Пустите, пустите! — закричал он, стараясь вырваться из крепких объятий Сыча, — я не позволю привязать себя. Веревки впиваются в тело! Жжет меня! Жжет огнем! Спасите! Спасите! — стонал он, напрягая свои последние силы. — На Бога! Нет никого! Лес… сучья… терновник… Воды! Задыхаюсь!.. Смерть! — рванулся он вдруг с такой силой, что даже оттолкнул Сыча и грохнулся всей тяжестью навзничь. И Орыся, и Галина в ужасе бросились к нему, но Сыч остановил их.

— Тише, дивчата, не тревожьтесь, теперь только укрыть его, будет уже лежать тихо. Ишь ты, бездольный, видно «добре» тебя вымучили паны, — покачал он головой, старательно укутывая больного, который теперь лежал уже неподвижно с запрокинутой головой, с запавшими глазами и словно еще похудевшим лицом.

— Ироды гаспидские, — ворчал дед, поправляя на ранах больного сбившиеся и сорванные перевязки. — Ну, подожди, подожди, даст Бог, может еще выходим, тогда отплатим всем.

В это время у ворот послышался сильный стук и чей-то громкий, молодой голос крикнул вслед за ним:

— Гей, кто там есть? Отворите ворота!

При звуке этого голоса Орыся вдруг покраснела и с подозрительной поспешностью бросилась из хаты.

— Постой ты, «дзыго»! — крикнул ей вдогонку Сыч, но Орыся уже не слышала его, — Верно, панотец приехал. Ишь, как соскучилась за батьком, — улыбнулся он доброй широкой улыбкой и обратился к Галине. — Ну, ты, дытыно, посиди здесь, а я пойду панотца встретить, может он молитву прочтет над ним, и «зглянеться» Господь.

Сыч вышел, Галина осталась одна. Она придвинула свой табурет к самому ложу больного и задумалась. Ужасный бред его произвел на нее потрясающее впечатление. Из его отрывочных криков ей было ясно только то, что Мазепа стал жертвой возмутительного панского насилия, и что какая-то пани, вероятно, жена того пана, — решила Галина, — помогала еще во всем этом «гвалти». Картина насилия вставала перед ней, как живая; ей казалось, что она видит страшную борьбу Мазепы, его тщетные усилия освободиться от злодеев, что она чувствует его нечеловеческие муки… И в сердце ее разгоралась ненависть к мучителям-панам и чувство бесконечной жалости к несчастному страдальцу.

— Бедный, бедный, любый наш! — шептала она со слезами на глазах, наклоняясь к нему и проводя ласково рукой по его голове. — Ты не бойся, мы не отдадим тебя никому, никому. Мы любим тебя, слышишь? Любим, любим, любим! И защитим от всех.

В хате было тихо; слышно было, как билась и жужжала запутавшаяся в паутину муха.

Галина все шептала на ухо больному нежные, ласковые слова, но больной только слабо дышал и не слыхал ее слов. Между тем во дворе происходила следующая сцена. Прямо друг против друга сидели в тени вишневого садика Сыч и гость, приехавший в сопровождении трех казаков. Последние, подкрепившись уже всем, что могла достать для дорогих гостей баба, разошлись отдохнуть с дороги. Орыся также куда-то исчезла.

Собеседник Сыча казался гораздо моложе его, хотя волосы и борода его были сильно тронуты сединой, но черные глаза глядели живо, молодо и смело, а во всех движениях его высокой, но коренастой фигуры виднелись сила и здоровье. Одет он был в чоботы, шаровары и в холщовую рясу, скорее похожую на длинный кафтан; только по волосам, заплетенным в тугую косичку, и по кресту на шее можно было догадаться, что это был священник.

— Так-то, панотче, — говорил глубокомысленно Сыч, наполняя медом ковш своего гостя, — недаром говорится: гора с горой не сойдется, а человек с человеком сойдутся. Кто бы мог гадать, кто бы мог думать, что мы с вами «спиткаемся» снова и когда? А вот же и свел Господь на храму за Днепром, после двадцати, а то и больше лет.

— Да, да, — отвечал, поглаживая бороду, священник, — во всем Десница Божия. Много воды уплыло. Ты из дьячка запорожцем стал, ге-ге, да ты и всегда был воинствующий… А помнишь, как мы с тобой в Золотареве наш колокол «боронылы»?

— Как не помнитьі — вскрикнул шумно Сыч, — ух, распалилось с того дня у меня сердце на этих клятых панов! А потом с нашим батьком покойным Богданом…

— Да я и сам, — поправил волосы батюшка, — если б не было тогда пани матки да дробных деток, — ушел бы к нему, ей-ей, ушелбы!

— Ох, ох! И славное ж тогда было время, панотче, — стукнул в восторге Сыч ковшиком по скатерти, — ей-Богу, и душу свою отдал бы, чтоб снова так пожить, как тогда жилось! Вот седьмой уже десяток начинаю, а встань сейчас славный наш гетман Богдан Хмельницкий да крикни, как прежде: «Гей, хлопци-молодци, славни козакы запорожци!» — орлом бы за ним полетел! — Лицо Сыча засияло, глаза вспыхнули. — А как вспомнишь, панотче, наши славные бои, — продолжал он с воодушевлением, — Пилявцы, Жовти Воды, Корсунь, — ей-Богу, от думки одной помолодеешь! А наши лыцари, Чарнота, Ганджа. Кривонос, Морозенко! Эх, что там считать! — махнул он рукой, — правда, что и Господу Богу нужны казацкие души, только, как подумаешь, что таким лыцарям пришлось умереть, так даже жалко станет, на какого ж беса ты сам остался на свете никому не нужным «шкарбаном»!

— Эх, дяче, мой дяче! — вздохнул батюшка, — теперь нам еще нужнее люди! Вон в оторванной нашей Левобережной Украине что творится? Как лиходействует Бруховецкий? Содом и Гоморра! — священник махнул с отвращением рукой и продолжал: — Слыхал ли ты верно о том, что затевал гетман повсюду?

Сыч только молча кивнул головой.

— Мало ему было всяких мирских мерзостей, так он еще задумал отнять у нас митрополита. Да мы ему дорогу всю палками «загатым», а своего митрополита не отпустим! Наша митрополия первая на всей Руси. Что ж он хочет киевские святыни без митрополита оставить? Нельзя нам у чужих митрополитов в послушании быть. Царьградский патриарх один отец наш, его и послушаем.

Известие это вызвало целую бурю в сердце Сыча. Разговор перешел на современные темы, на низкие происки гетмана Бруховецкого, на ненависть к нему народа, на то, что пора бы «розирваний Украйни злучытыся на викы».

Потом Сыч передал о. Григорию странное и чудесное появление Мазепы.

— Да с чего бы это они его так замучили, ограбить хотели, что ли?

— Какое! Из слов его я понял, — закачал таинственно головой Сыч, — что как будто это дело из-за пани какой-то вышло, жены, что ли, того пана.

— Вот оно что, — протянул священник, — ну, а как думаешь, выходишь?

— Как Господь милосердный даст… Хотел вас просить, панотче, молитву над ним прочитать.

— Что ж, это можно хоть «зараз», — согласился священник.

VII

Собеседники поднялись и направились к хате. Они застали Галину у изголовья больного. Усталая, измученная своим тревожным состоянием, она задремала, сидя над больным, и только тогда открыла глаза, когда Сыч ласково дотронулся до ее плеча. При виде о. Григория Галина смешалась. Сыч подвел ее под благословение к батюшке и затем сказал: «Поищи, дытыно, бабу и Орысю, пусть приготовят все, что нужно, да идут сюда: панотец отслужит над ним акафист с водосвятием, — может, Господь ему сил прибавит».

Галина выбежала из хаты; она обошла двор, пекарню, клуню и нигде не нашла Орысю; но, проходя через садик, она вдруг наткнулась на странную картину: под густой вишней стояла Орыся, только не одна, а обнявшись с высоким, статным, «чернявым» казаком; они о чем-то, видимо, говорили, но при виде Галины вдруг замолчали и сразу же отскочили друг от друга, а Орыся покраснела вся, как маковка. Галина изумилась: чем могла она испугать так Орысю и высокого казака? Подойдя к Орысе, она приветливо поклонилась казаку и попросила Орысю скорее к батюшке. Дорогой она спросила у Орыси небрежно:

— Это брат твой? При этих словах Орыся покраснела еще больше.

— Нет, — произнесла она, опуская глаза, — это казак из нашего села, Остап Глевченко.

— А-а! — протянула Галина, — ты его так любишь? Вся красная и смущенная, Орыся с изумлением взглянула в лицо своей подруги; но Галина, по-видимому, не понимала ее смущенья.

— Ну, да, я подумала, что ты его любишь, — пояснила она свою мысль, — потому, что ты так обнимала его!

— Галинко, сестрычко моя! — вскрикнула Орыся, бросаясь к ней с восторгом на шею, — не проболтайся только никому о том, что ты видела, что ты знаешь!

— Нет, нет! Только что ж ты боишься? Разве любить грех?

— Дытыночка моя родная! — поцеловала ее еще горячее Орыся, — не грех, нет… А только подожди, все ты узнаешь…

Батюшка отслужил акафист и освятил воду над головой больного; все усердно молились о ниспослании ему сил и здоровья. К вечеру действительно больному сделалось словно немного лучше, припадок «огневыци» был значительно тише, больной не срывался с постели, а только стонал и сбрасывал рядно.

Отец Григорий кроме того освятил и на хуторе воду, исповедал всех и причастил, он всегда, приезжая сюда, брал с собой запасные дары. При отъезде он повторил еще раз Сычу: — Ты смотри, любый мой дяче, дочку привези к нам в село, не годится, чтобы дивчина дома Божьего до сей поры не видала, да и одичает она у тебя совсем!

— Боюсь я, панотче, ну, да если вы говорите, ваша воля, — согласился Сыч.

Прошел еще день после отъезда редких гостей, припадки больного делались все легче и слабее. У Сыча начинала пробуждаться надежда.

— Вот оно что значит Господня молитва! — повторял он, окидывая всех победоносным взглядом.

Однажды вечером, осматривая тело больного, Сыч позвал вдруг Галю громким и радостным голосом.

— А что там, диду? — подбежала к нему Галя.

— Смотри, смотри-ка, дытыно, — показал он ей обнаженную руку больного, — видишь вот эти пятна, помнишь, какие они красные были, а теперь посмотри!

Пятна действительно из ярко-красных стали бледно-розовыми, а в некоторых местах и совсем исчезли.

— Так-то, так-то оно бывает! — повторял Сыч, подымая и осматривая руку больного, и вдруг крикнул уже совсем весело, — ге, ге, ге! Да этак мы через «тыждень» гопака садить будем! Смотри, Галина, — указал он девчине на большие гнойные нарывы, образовавшиеся у больного под мышками, — вот как оно прорвет все, да как вытянет сюда всю «погань» из его тела, так уж совсем здоров будет.

Предсказание Сыча сбылось. С каждым днем больному становилось все лучше и лучше. «Огневыця» его совсем прошла; он уже несколько раз открывал глаза, но казалось, не мог еще ничего сообразить. Сердце Гали готово было вырваться из груди от радости при каждом его движении, при каждом вздохе, при каждом проявлении пробуждающейся жизни. Наступило уже второе воскресение, после водворения Мазепы на диком хуторе.

Было ясное, летнее утро. Пообедавши рано, и баба, и работники улеглись по случаю праздничного дня спать, кто в клуне, кто в саду. В хате были только Сыч и Галина. Сыч сидел у окна с Евангелием в руках, разбирая с большим трудом по слогам крупные буквы. Галина молчала, прислушиваясь к непонятным для нее звукам. Вдруг в хате раздался чей-то слабый, неизвестный голос: «Где я?»

Сыч отложил книгу. Галина вздрогнула и занемела: этого голоса она еще не слыхала никогда, это был голос выздоравливающего.

— Где я? — повторил снова слабый, тихий голос. Сыч сделал знак Галине, чтоб она не трогалась с места, подошел тихо к больному и произнес, стараясь как можно больше смягчить свой голос:

— На хуторе, у добрых людей.

— Что со мною? — продолжал снова больной.

— Ты был болен, тебе надо лежать тихо, чтоб скорей поправиться.

— Как я попал сюда?

— Узнаешь, друже, потом, а теперь молчи, нельзя тебе говорить. Господь милосердный поправил тебя, вот заснешь, окрепнешь еще, тогда все расскажу.

— Хорошо, — произнес усталым голосом больной, — я засну. — Он закрыл глаза. Сыч хотел уже отойти в сторону, как вдруг веки больного снова поднялись.

— Я засну, старик, — произнес он с трудом, — только ты скажи мне одно, когда я лежал здесь, сидел ли у моего изголовья светлый ангел, или это мне пригрезилось во сне?

— Ха-ха-ха! — засмеялся Сыч. — Где нам, грешным, с ангелами знаться! Это, верно, внучка моя была… Галина! — окликнул он девчину, — поди-ка сюда.

Как ни ждала выздоровления больного Галина, но теперь какая-то непонятная робость охватила ее. Опустивши глаза, несмело подошла она к Сычу и с замиранием сердца подняла глаза на больного.

По лицу Мазепы разлилась слабая краска.

— Ангел, ангел Божий! — вскрикнул он с восторгом, протягивая к ней руки, но здесь силы оставили его, глаза его закрылись, а голова в изнеможении упала на подушки.

Обморок больного испугал было Галину; ей показалось, что с ним начинается снова страшный припадок, но дед успокоил ее.

— Нет, нет, дытынко, — произнес он тихо, укладывая и укрывая больного, — не бойся, теперь уже все на лад пойдет, будет он силами наливаться, как молодая почка на деревце.

Действительно (этого дня выздоровленье больного начало подвигаться быстро вперед. Однако слабость его была еще так сильна, что он утомлялся от самого короткого разговора, да дед ему и не позволял много говорить.

— Спи, спи только, — повторял он ему, — да ешь добре, а потом уж «набалакаємося». Но больной и не нуждался в этом приглашении: он спал почти целые дни, просыпаясь только для того, чтобы съесть приготовленную ему пищу. Открывая глаза, он сейчас же искал взглядом Галину и, при виде ее, лицо его прояснялось. Как ребенок, съедал он пищу, которую она подавала ему, и, утомленный этой ничтожной затратой сил, опускался на подушки и закрывал глаза.

— Видишь, дытыно, вот когда он, светлый сон, пришел, — говорил Галине дед, указывая на бледное, но спокойное лицо больного, на устах которого, казалось, бродила во сне какая-то тихая, светлая улыбка.

Мало-помалу взбаламученная жизнь на хуторе приняла свое обычное теченье. Убедившись в полной безопасности больного, Сыч начал по-прежнему уходить с рабочими в поле, оставляя больного на попечение бабы и Галины. Так как сидеть подле него неотлучно не представлялось уже теперь надобности, то и Галина мало-помалу возвратилась к своим обычным занятиям: то она кормила своих забытых друзей — кур, уток и белых и серых голубей, сбегавшихся и слетавшихся при ее появлении отовсюду, то поила теплым пойлом свою любимую корову Лыску, остававшуюся теперь с маленьким теленком дома. При появлении Галины во дворе с большой миской в руках, — все устремлялось к ней навстречу. Радостный вой, визг и гоготанье раздавались со всех сторон двора, куры сбегались с громким кудахтаньем, утки торопились, переваливаясь поспешно с одной ножки на другую, голуби, восседавшие на клунях, слетались и окружали ее, усаживались ей на плечи, несмело выхватывали зерна из самой миски, собаки с радостным лаем прыгали вокруг, небольшие, черные, косолапые щенки с пискливым визгом цеплялись ей за ноги, настойчиво требуя, чтобы она взяла их на руки, а из-под навеса раздавался протяжный рев Лыски, напоминавшей Галине о своем существовании. Окруженная этими любящими, ждущими ласки рабами, Галина чувствовала себя королевой. Раздавая всем пищу, она строго наблюдала, чтобы всякий получал свою долю, особенно приходилось ей отбиваться от голубей, окружавших ее целой тучей. — Тише, тише вы, прожоры! — отмахивалась она сверкающим на солнце расшитым рукавом своей сорочки, — всем хватит, никого не забуду!

Но маленькие, серые воришки не слушали ее. А когда, осажденная своими друзьями, Галина оглядывалась на окно хатки и замечала на себе пристальный взгляд больного, она сейчас же оставляла их и подбегала к нему, и спрашивала, не нужно ли ему чего?

— Нет. дивчино, — отвечал он слабым голосом, — мне так хорошо смотреть на тебя!

Впрочем и куры, и голуби, и сама ласковая Лыска не привлекали уже теперь Галину так, как прежде: большую часть времени она любила проводить на «прызьби» у окна больного с тонкой мережкой в руках. Несколько раз больной порывался заговорить с нею, но Галина терялась, конфузилась и под каким-нибудь предлогом выходила сейчас же из хаты.

Прошла неделя. Однажды утром Сыч вошел в хату с высокой кружкой в руках и застал больного бодро сидящим на лавке.

— Ото, сынку, — вскрикнул весело Сыч, — ты, как я вижу, совсем у нас молодец! Вот только пей молочка побольше, да ешь по-запорожски, да это вот зелье, что я принес тебе, употребляй почаще, так мы эту проклятую хворобу через три дня в шею выгоним.

— Спасибо, спасибо, — улыбнулся больной, следя за энергичными движениями чубатого старика, — а вот что хотел я вас попросить, диду: нельзя ли мне «пидголыты» каким способом, вот это, — указал он на свои густо заросшие во время болезни щеки и подбородок.

— Можно, можно! Ишь ты чего заманулося! — вскрикнул шумно Сыч. — Ну, значит уже здоров, так, пожалуй, скоро и на коня запросишься, ей-Богу!

С этими словами Сыч открыл «скрыню», достал оттуда остро отточенный конец сабли и приступил к операции.

Через полчаса больной лежал уже чисто-начисто выбритый, в белой сорочке, с красной ленточкой у ворота, прикрепленной к рубашке Галиной.

— Фу ты, пожри меня огнь серный! Что значит молодое дело! — вскрикнул Сыч, отступая от больного и невольно любуясь им. — Вот только выбрил, а он тебе сразу и помолодел, и похорошел, словно месяц молодой, что дождем обмылся; а тут, — указал он на свои щеки, — хоть всю шкуру сдери, ничего не выйдет!.. Ну, а теперь изволь-ка выпить этого меду, — пододвинул ему Сыч глиняную кружку. — Много уже ему лет, почитай вдвое больше, чем Галине, я его для дорогих гостей берег, да вот велел теперь внучке, чтоб она тебе каждый день эту кружку наливала, и ты чтоб выпивал всю до дна. Да пей, не бойся! — ободрял он больного, заметивши, что тот выпил всего два глотка, — мед ведь головы не трогает, только ноги, а они теперь у тебя «ледачи», так же служат, как бабе коса!

— Нет, спасибо, — ответил больной, опуская кружку на скамью, — за все спасибо, уж столько вы мне сделали… не знаю, удастся ли и отблагодарить когда.

— Какие там благодарности! — пробурчал Сыч, отворачиваясь в сторону, — нашел о чем говорить!

— Нет, нет, человече добрый, — возразил горячо больной, — до самой смерти вашу ласку помнить буду. Вы меня от самой лютой смерти спасли, только как, каким образом, до сих пор не разберу и не знаю!

— Да так, очень просто: сидели мы тут, а приехали ко мне Ханенко, да Гуляницкий, да Палий еще был с ними, такой казарлюга ловкий да горячий, словно огонь!.. Да еще Богун.

— Богун? — изумился больной, — полковник гетмана Богдана?

— Ну да, и побратим моего покойного зятя. Так вот сидим мы в саду, только слышим у речки вдруг что-то шлепнулось с размаха в воду, словно большой сом вскинулся…

И Сыч рассказал подробно больному о том, как они нашли его привязанным к лошади без чувств, без дыхания. Как он пролежал долго, почти при смерти, и как, наконец, пришел в первый раз в себя. Больной слушал этот рассказ с хмурым, угрюмым лицом: последний, видимо, пробудил в нем какие-то мучительные воспоминанья.