Утопия-модерн. Облик грядущего
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Утопия-модерн. Облик грядущего

Герберт Джордж Уэллс

Утопия-модерн. Облик грядущего

Перевод с английского Г. Шокина («Утопия-модерн»), В. Трушникова («Облик грядущего»)



© Перевод. Г. Шокин, 2025

© Перевод. В. Трушников, 2025

© ООО «Издательство АСТ», 2025





Утопия-модерн[1]

Примечание для читателя

Эта книга, по всей вероятности, является последней из серии сочинений, началом которых, если не принимать во внимание некоторые ранее разрозненные эссе, были мои «Предвидения»[2]. Первоначально я планировал, что «Предвидения» будут единственным отступлением от моего искусства или ремесла (назовите как хотите) писателя с богатым воображением. Я написал эту книгу для того, чтобы прояснить путаницу в своем уме по поводу бесчисленных социальных и политических вопросов, вопросов, которые я не мог не включить в свою работу, которых мне было неприятно касаться глупо-случайным образом и к которым никто, насколько мне известно, не обращался таким образом, который меня бы устроил. Но «Предвидения» не достигли своей цели. У меня медлительный конструктивный, нерешительный склад ума, и когда точка была поставлена, я обнаружил, что большинство вопросов, которые нужно сформулировать и решить, до сих пор со мной. Таким образом, в книге «Человечество в процессе создания»[3] я пытался по-иному рассматривать общественную организацию, рассматривать ее скорее как воспитательный, нежели стерильно-исторический процесс, и если эта вторая книга вышла еще менее удовлетворительной с литературной точки зрения, чем первая (таково даже мое мнение), в этом случае я сплоховал, как мне кажется, более назидательно – по крайней мере, в моем представлении. Я отважился затронуть несколько тем с большей откровенностью, чем в «Предвидениях», и вышел из этой второй попытки виноватым во многих необдуманных высказываниях, но со значительным развитием сформированного мнения. Во многих вопросах я, наконец, укрепил определенную личную уверенность, с которой, чувствую, и буду жить до конца своих дней. В этой книге я попытался свести счеты с рядом проблем, незатронутых двумя ее предшественницами; исправить их в некоторых деталях и дать общую картину утопии, которая сложилась в моем уме в ходе этих рассуждений – утопии как положения дел одновременно возможного и более желательного, чем мир, в котором я ныне живу. Но эта книга снова вернула меня к творчеству. В двух ее предшественницах отношение к социальной организации было чисто объективным; здесь мое намерение было немного шире и глубже, поскольку я попытался представить не просто идеал, но идеал в реакции с двумя личностями. Более того, поскольку это может быть последняя книга такого рода, которую я когда-либо опубликую, я вписал в нее, насколько это возможно, еретический метафизический скептицизм, на котором основано все мое мышление; дополнил некоторые разделы, отражающие установленные методы исследования, социологическую и экономическую научную часть…

Я знаю, что последние четыре слова не привлекут массового читателя. Я сделал все возможное, чтобы сделать эту книгу настолько ясной и интересной, насколько это позволяет ее содержание, потому что хочу, чтобы ее прочитало как можно больше людей. Но не пророчу ничего, кроме фрустрации и замешательства тому, кто решит с ней легковесно «ознакомиться» без должного внимания. Да и если вы в определенной степени заинтересованы социальными и политическими вопросами, здесь вы не найдете для себя ничего нового или интересного. Если ваше мнение по этим вопросам уже «железно» сформировалось, прочтение «Утопии-модерн» лишь отнимет у вас время. И даже если вы просто любознательный читатель, вам может потребоваться немало терпения для восприятия того своеобразного метода, который я выбрал на этот раз.

Метод довольно-таки хулиганский, но он не так небрежен, как кажется. Я считаю – даже теперь, когда я закончил книгу – что лучший путь к чистой неопределенности, которая всегда была моей целью в этом вопросе, строится именно так. Потребовалось несколько подходов к написанию утопической книги, прежде чем принял его. Я с самого начала поступился формой насыщенного аргументами эссе, той формой, которая больше всего нравится так называемому «серьезному» читателю (который часто всего лишь надменно-нетерпелив и набивает себе цену на приобщении к «значимым» вопросам и тенденциям). Такой читатель любит, когда для него все нарисовано жирными линиями, черным по белому – он не понимает, как много есть того, что вообще нельзя так преподать. Везде, где есть нечто неопределенное или несоизмеримое, где есть легкомыслие, юмор или сложность мультиплексного представления, он перестает быть внимательным. Похоже, этот тип уверен, что Дух Творения может считать только до двух – и никаких альтернатив не признает. Такому читателю я даже и не пытаюсь угодить в этой книге – иначе что дальше, представлять все свои триклинные кристаллы в виде систем кубов? Увольте!

Но, отвергнув «серьезное» эссе как форму, я все еще сильно колебался – несколько месяцев, по факту, – обдумывая схему этой книги. Сначала я испробовал общепризнанный метод рассмотрения вопросов с различных точек зрения, который всегда привлекал меня и который мне никогда не удавалось использовать, метод написания этакого романа-дискуссии. Но он обременил бы меня лишними персонажами и неизбежным запутыванием интриг между ними, и в итоге я отказался и от него. После я попытался упорядочить его по образцу дилогии «Жизнь Сэмюэла Джонсона» Джеймса Босуэлла, где решающую роль играло взаимодействие между монологом и тем, кто его комментирует. Вырисовывалось почти то, что нужно, но и этот метод претерпел крах…

И вот я задумался над тем, что лично мне захотелось назвать «жестким нарративом». Опытный читатель заметит, что если убрать иные спекулятивные и метафизические элементы и проработать суть, этот текст мог бы быть ужат до рассказа. Но рассказ многое теряет, да и потом, почему я должен всегда потворствовать вульгарному аппетиту до откровенных, быстро читаемых историй? Вот «Утопия-модерн» и явилась на свет. Я пускаюсь во все эти объяснения единственно для того, чтобы дать понять читателю: какой бы странной ни казалась эта книга при первом рассмотрении, она является результатом проб и размышлений, и ей суждено быть такой, какая она есть.

Собственно, во всех своих литературных начинаниях я стремлюсь к своего рода сплаву философского трактата и традиционного литературного повествования.

Герберт Джордж Уэллс

«Mankind in the Making», 1903.

На русском языке данное объемное эссе издавалось в 1902 году: Уэльс Г. Предвидения. О воздействии прогресса механики и науки на человеческую жизнь и мысль – от автора романа «Борьба миров» и друг. Перевод с англ. А. Каррик. – Москва, типография лит. товарищества «И. Н. Кушнерев и К». – VI, [2]. – 292 стр.

Такой выбор перевода названия обусловлен двумя факторами: описываемая утопия, увы, «современна» Уэллсу, но уже не современна нам, да и слово «модерн» прочнейшим образом вошло в русскоязычный обиход и не вызывает проблем с пониманием. – Здесь и далее примечания переводчика, где не оговорено другое.

Голос автора

Е сть труды (и этот труд как раз таков), которые лучше всего начинать с портрета автора. Грядущее читательское непонимание, вполне, замечу, естественное, не оставляет иного выбора. В каждой строке, что ждет впереди, звучит особенно личная нота, подчас переходящая в диссонанс, но все эти строки, равно как и эти набранные курсивом слова, суть единый Голос.

Так вот, этот Голос, и в этом особенность дела, не следует принимать за Голос мнимого автора, приходящегося сему сочинению отцом. Вы должны очистить свой разум от любых предубеждений в этом отношении. Хозяина Голоса вы должны представлять себе как упитанного белого мужчину, в средних летах, среднего телосложения, с голубыми, как и у многих ирландцев, глазами, юркого, с зачатками облысения – такими, что удастся скрыть под монеткой в один пенни. И еще, конечно же, у этого мужчины большой выпуклый лоб.

Временами он падает духом, как и большинство из нас, но по большей части держится храбро, как голодающий воробей. Временами для лучшего пояснения своих слов он прибегает к оживленной жестикуляции. А его Голос, наш проводник с сего момента – тенор без особой харизмы, подчас звучащий чересчур резко.

Представьте его сидящим за столом и читающим «Утопию» – рукопись, в которую он вцепился обеими руками, полноватыми уже в запястьях. Именно над этим типом занавес и поднимается. И если сия литературная проба окажется взаправду выдающейся, вместе с ним вы переживете немало интересных, дух захватывающих приключений. Тем не менее, раз за разом будете вы возвращаться к этому столику и к рукописи в полноватых руках, и спор об «Утопии» будет разгораться вновь и вновь. Текст перед вами – не художественное (в том привычном смысле) произведение, но и не конспект лекций, за которым не грех и вздремнуть. Текст этот – нечто среднее.

Представьте себе нашего обладателя Голоса, нашего Глашатая, сидящим с робким, несколько нервным видом за столом, поставленным на сцене. На столе том, конечно же, есть стакан воды и всякие писчие принадлежности. Теперь вообразите, что я – назойливый дознаватель, с учтивой безжалостностью берущий «вступительное слово» перед тем, как отойти за кулисы. Представьте, что за нашими спинами – белый экран с проецируемыми на него картинами, иллюстрирующими приключения души Глашатая в дивном краю Утопии. Представили, вообразили? Что ж, теперь вы чуть-чуть подготовлены хотя бы к некоторым трудностям этого недостойного, но экстравагантного сочинения.

Кроме автора, в книге появится еще один гражданин Земли, чья личность прояснится в том случае, если читатель получит о нем предварительные сведения. Этого джентльмена называют ботаником, он худощав и лишнего слова не обронит. Его лицо отличается особой затаенной красотой, он пасмурен, светловолос и сероглаз. В нем можно заподозрить подлого романтика – из тех, что стремятся и скрыть свои желания, и вместе с тем выставить их в вопиюще сентиментальном свете. Если предположите, что этот человек ввязывался в значительные неурядицы и неприятности из-за женщин, вы не ошибетесь.

«Утопия-модерн» выступит фоном для двух этих фигур в фокусе. Да, здесь у нас не столько представление, сколько кинематографичный этюд. Создается впечатление, что эти двое мужчин прохаживаются в кругу света от неисправного уличного фонаря; канут во мрак – но в следующий момент снова на виду, снова транслируют нам свое анимированное утопическое послание, полное условностей. И даже когда свет совсем гаснет, Голос звучит и звучит, споря, вопрошая, требуя внимания, и свет возвращается-таки, и тогда вы снова обнаруживаете себя в обществе упитанного человечка за столом, старательно читающего вслух строку за строкой… и только теперь занавес поднимается по-настоящему.

Глава первая

Границы Утопии

§ 1

Труд модерниста-утописта сегодня должен непременно отличаться в фундаментальном аспекте от всех тех трудов, созданных людьми до того, как Дарвин всколыхнул мировоззрение по всей планете. Прежние статичные Утопии представлялись этакими диорамами, где счастье давалось всем и каждому, а присущие реальным вещам хаос и непокой были исключены из картины. В них одно здоровое невзыскательное поколение сменялось другим, наслаждаясь плодами земли в атмосфере добродетели и счастья, и так – покуда боги не захандрят. Ветры Перемен не дули в тех краях, а реки Развития навсегда встали у несокрушимых плотин. Так вот, Утопия-модерн не должна быть статичной; кинетика – все для нее. Она выстраивается не как постоянное состояние, а как обнадеживающая фаза, уводящая далее, к целому циклу этих фаз. Ныне мы не боремся, не преодолеваем течение мощного жизненного потока, а плывем по нему; наш идеал – не врытая в землю, но плавучая цитадель. Вместо уклада, при котором люди радуются всеобщему счастью, безопасному и гарантированному им и их детям навеки, мы должны найти и осуществить гибкий всеохватный компромисс, при котором постоянно новая последовательность индивидов может наиболее результативно влиться в акт всестороннего поступательного развития. Таково первое, наиболее обобщенное отличие утопии, основанной на современных представлениях, от всех утопий, написанных в прежнее время.

За нами теперь – стать живыми воплощениями этой Утопии и воплотить одну за другой все грани этого воображаемого мира, единого и светлого. Наше намерение в том, чтобы дать жизнь чему-то не просто невозможному, а в высшей степени неосуществимому в обозримых масштабах сегодняшнего и завтрашнего дня. Мы должны повернуться спиной к настойчивому исследованию того, что есть, и подставить лицо более вольным ветрам, к просторам того, что, возможно, могло бы быть, к проекции государства или города «где-то во времени»; к рисунку на листе нашего воображения мыслимо возможной жизни, более достойной, чем насущная. Это первая задача. Мы сформулируем некоторые необходимые исходные положения, а затем приступим к исследованию того мира, который дают нам эти положения…

Это, без сомнения, оптимистическое предприятие, но полезно на время заглушить ту придирчивую нотку, что должна быть слышна, когда мы обсуждаем текущие несовершенства – чтобы освободиться от практических трудностей, от путаницы целей и средств. Хорошо бы остановиться у тропы на минутку, отложить в сторону рюкзак, утереть иней с бровей, молвить слово о верхних склонах горы, на которую, как мы думаем, мы взбираемся – насколько хватает нам способности видеть лес за деревьями.

Не будем касаться вопросов политики и методики. Возьмем от всего подобного отпуск, так сказать. Лучше обсудим, в чем нам предстоит себя ограничить. Будь мы всецело вольны в своих желаниях – полагаю, последовали бы за Моррисом в его Ниоткуда[4], презрев природу человека и вещей. Но нет, прельщает нас раса мудрых, терпимых, благородных людей – так махнем же рукой на великолепную анархию, где каждый делает только то, что в голову взбредет; этот мир столь же хорош, сколь Рай перед изгнанием из него людей. В пространстве и времени всепроникающая воля к жизни, увы, всегда поощряет неизбывную агрессию. И тут предлагается путь определенно более практичный: взять человека со всеми ограничениями, каким мы его знаем – неважно, мужчину ли, женщину, – и поставить его против тех же, что и сейчас, проявлений звериного начала и против уже знакомой нам немилости Природы. О да, пусть наша Утопия формируется в мире смены сезонов, внезапных катастроф, смертельных поветрий и поводов для вражды; в мире, полномерно обремененном всеми человеческими страстишками. Более того, мы собираемся принять этот конфликтный мир – не занимать по отношению к нему позицию отречения и не принимать аскезу, а окунуться в него с осознанием того, что нужно выжить и победить. Наши начальные условия – не уютный конструкт, а ровно то, чем славен мир Здесь и Сейчас.

Впрочем, по примеру лучших авторов, уже создавших свои Утопии, дозволим некоторые вольности. Предположим, что тон общественной мысли может быть совершенно иным – не таким, как в современном мире; расширим ментальный конфликт жизни, оставаясь притом в пределах возможностей человеческого разума, каким мы его ныне знаем. Также развяжем себе руки в отношении «аппарата существования», который человек, так сказать, создал для себя, с домами, дорогами, одеждой, каналами, машинами, с законами, границами, условностями и традициями, со школами, с литературными и религиозными организациями, с вероучениями и обычаями, вообще со всем, что в силах человека изменить. Это и есть главное допущение всех старых и новых утопических спекуляций – «Республики» и «Законов» Платона, «Утопии» Мора, «Гостя из Альтрурии» Уильяма Хоуэллса и «Бостона будущего» Беллами, «Великой Западной Республики» Конта и «Города Солнца» Кампанеллы, «Фриландии» Теодора Герцки и «Путешествия в Икарию» Этьена Кабе. Они построены на гипотезе полной эмансипации человеческих сообществ от традиции, привычек, юридических уз и того, что влечет за собой современный причесанный аналог рабовладения. По большей части ценность перечисленных утопий – в отношении к человеческой свободе, в поощрении неугасимого и сильного порыва человечества оторваться от земли и воспарить – с его мощью противиться наследственности и прошлому, с его жаждой инициировать, стремиться и преодолевать.

Уильям Моррис (1834–1896) – английский поэт и художник. «Вести Ниоткуда, или Эра спокойствия» – одно из самых значительных произведений Морриса, наиболее полно отражающее его политические воззрения. Моррис написал книгу в ответ на утопию американского автора Эдуарда Беллами «Оглядываясь назад, или Год Двухтысячный». Будущее Беллами рисует полностью урбанизированным и автоматизированным; по Беллами, высокая концентрация капитала приводит к мирному объединению всех граждан в один трест в качестве акционеров под руководством единого правительства. Всем обеспечено комфортное существование, однако потребление контролируется властью, автоматизация вездесуща, существует «повинность в труде». По мнению Морриса, книга Беллами могла лишь оттолкнуть от идей социализма или указать ложный путь. Моррис считал, что социализм должен предоставлять большую степень свободы, чем капитализм, а стимулом полезного труда должна выступать радость от процесса. В «Вестях Ниоткуда» описывается мир, где от городов отказались в пользу развитых, органично интегрированных в природу «поселков», частная собственность и институт брака упразднены, централизованное правительство отсутствует. Идеал Морриса – медиевизм, однако он не списывает достижения научного прогресса со счетов.

§ 2

Но не стоит забывать и о весьма определенных художественных ограничениях. Всегда, во всех утопических писаниях есть некая доля сухости и «двухмерности», им часто вменяют отсутствие той полнокровности и естественности, коей отлична жизнь. Нет индивидуального подхода, все люди обобщаются. Почти в каждой утопии – за исключением, пожалуй, «Вестей из Ниоткуда» Морриса, – можно наблюдать красивые, но безликие здания, симметричную и безупречно поднятую целину, целую орду людей здоровых, счастливых, красиво одетых… и абсолютно неотличимых друг от друга. Тут на ум идут те столь популярные в викторианскую эпоху масштабные полотна, запечатлевающие коронации, королевские свадьбы и заседания парламента либо какого-нибудь научного общества – на них многие фигуры имеют вместо лица аккуратный овал с четко вписанным порядковым номером. Эффект нереалистичности – налицо, и я не вижу способа полностью устранить его. Видимо, такой недостаток остается лишь принять. Дело в том, что всякое существо (или существующее учреждение), как бы оно ни было подчас несовершенно и даже абсурдно, входя в соприкосновение с людьми, получает реальность и законность – то есть, то, чего и недостает самому совершенному вымышленному созданию. Существующее вызрело постепенно; оно далось кровью и потом, за него подчас были пролиты целые моря слез; его контуры и формы обтесаны постоянными воздействиями жизни. Нафантазированное же, сколь угодно целесообразное и нужное – слишком кондово в своих очертаниях, ограниченно, его линии и границы бескомпромиссные: ему, как ни крути, природной гибкости очень и очень недостает.

И ничего с этим не поделать! И да пусть оплакивает мудрец того своего ученика, что, хоть и был слаб мыслью, ушел от него последним. Пусть человечество падко на ухищрения ораторов, сомневаюсь, что кому-либо когда-либо всерьез станет тепло на душе от перспективы стать гражданином воспетой Платоном Республики. Сомневаюсь, что кто-либо сможет и один месяц стерпеть вездесущую рекламу добродетели, предлагаемую Мором. Все мы выходим в общество только ради индивидов, которых можем в нем найти. Плодотворные столкновения личностей есть высший смысл личной жизни, и все наши утопии – не более чем диссертации на тему улучшения этих взаимодействий. По крайней мере, так жизнь все больше и больше подстраивается под современные представления. Пока вы не привнесете индивидуальности, ничего не возникнет, и наш мир исчезнет, когда последний сколь угодно невзрачный индивид будет вовлечен в усредняющее и усмиряющее единство улья.

§ 3

Интересующая нас Утопия должна распространяться на всю планету, занимать ее от и до. Были времена, когда горное плато или остров, казалось, обеспечивали требуемую степень изоляции для того, чтобы утопическое государство могло защитить себя от влияний извне. Платоновская Республика всегда пребывала во всеоружии, в полной готовности к обороне, а Новая Атлантида и Утопия Мора, в теории, подобно Китаю и Японии на протяжении многих столетий действенной практики содержали себя в изоляции от незваных гостей. Такие поздние примеры, как сатирический «Егдин» Батлера[5] и «Презренный пол» Уильяма Томаса Стида[6], почитали тибетский метод умерщвления пытливых вторженцев вполне удовлетворительным и простым методом защиты. Сегодня мы остро осознаем, что, каким бы изощренным ни было государство, за его границами эпидемия, размножающиеся варвары или чьи-то экономические амбиции рано или поздно войдут в сокрушительную силу и возьмут верх. Так же и технический прогресс – всегда к услугам потенциального захватчика. Один скалистый остров или узкий пролив еще можно, допустим, как-то оборонять – но только до того момента, как изобретен первый универсальный летательный аппарат, способный на атаку с воздуха. Государство, достаточно сильное, чтобы оставаться изолированным в современных условиях, было бы достаточно сильным, чтобы править миром; было бы если не активно правящим, то пассивно уступчивым по отношению ко всем другим социальным организациям и, таким образом, ответственным за них целиком. Следовательно, оно должно быть мировым государством.

Таким образом, интересующая нас Утопия не может найти себе места ни в Центральной Африке, ни в Южной Америке, ни у полюсов – этих последних прибежищ идеализма. Ничего не выйдет и с плавучим островом – нужна вся планета. Лорд Эрскин, автор «Арматы»[7], был первым из утопистов, кто осознал сей факт – он соединил свою «плеяду лун» полюс к полюсу своеобразной космической пуповиной. Но современное воображение, раззадоренное физикой, должно пойти еще дальше.

Далеко за Сириусом, в глубинах космоса, дальше расстояния полета пушечного ядра, летящего миллиард лет кряду, за пределами досягаемости всяких глаз сияет звезда, которая суть Солнце для нашей Утопии. Впрочем, те, кто знает, куда направить самый мощный из существующих ныне телескоп, могут отыскать ее на небе – это слабая точка света в группе с тремя другими звездами, которые, однако, на целые миллионы миль ближе к нам. Планеты, что вращаются вокруг нее, похожи на те, что есть в Солнечной системе, но судьба у них иная; есть там и некие условные сестры-близнецы наших Земли и Луны. У Утопии, в силу какого-то необъяснимого совпадения, те же материки, что и у нас, те же океаны и моря. На ней сестра горы Фудзи возвышается над копией Йокогамы, а побратим Маттерхорна возвышается над льдистыми равнинами перевала, как две капли воды напоминающего наш Теодул. Все в такой степени напоминает привычные нам виды, что земной ботаник мог бы собрать здесь все виды земных растений – до самых ничтожных былинок, до распоследней альпийской незабудки.

Когда он соберет весь гербарий и развернется, чтобы пойти к себе в гостиницу – тут-то он и поймет, что той самой гостиницы больше нет.

Вообразите-ка: двое землян очутились как раз в таком положении. Думаю, их должно быть все-таки двое, ибо посещение в одиночку незнакомой, пусть и весьма цивилизованной планеты – дело исключительного мужества. Предположим, что эти двое переместились в иное место в мгновение ока. Вот они на одной из альпийских вершин, я да друг мой. Скажу честно, у меня слишком кружится голова при резких наклонах, и потому я не занимаюсь ботаникой, но вот мой друг носит под мышкой длинную жестянку для сбора растений. Если бы не яркий зеленый цвет, в какой выкрашен этот продолговатый ящичек, я бы принимал это его хобби охотнее, но зелень – это то, на что в Швейцарии взгляд натыкается всюду и всегда, от нее тут попросту нет спасения!

Итак, мы побродили среди скал, поболтали и решили присесть отдохнуть. Съели наши захваченные из гостиницы припасы, почали бутылку хорошего иворнского, заговорили вдруг об Утопиях – вкратце затронув все то, о чем распинался выше я. Живо представляю себе – вот мы сидим на возвышенности над проливом Люцерна, глядим вниз на Валь Бедретто, на Вилью, и Фонтану, и Айроло, что тщатся спрятаться от нас под склоном горы – тремя четвертями мили ниже по вертикали (и свет на мгновение будто померк). Абсурдный эффект «увеличительного стекла», характерный для альпийских высот, приближает к нам маленький поезд в дюжине миль, минующий виадук Биащина и направляющийся куда-то в Италию. Перевал Лукманье – слева от нас, за Пьорой, а Сан-Джакомо – справа, и оба – будто бы всего лишь тропинки под ногами…

И вдруг – глазом моргнуть не успеваешь – наша телепортация осуществляется.

Мы едва ли замечаем перемену – ни облачка ведь не сошло с неба! Может быть, далекий городок внизу примет иной вид, и мой друг-ботаник с его прирожденной наблюдательностью увидит почти то же самое. Поезд, быть может, исчезнет из поля зрения, рисунок альпийских лугов чуть-чуть видоизменится – но замечено все это будет далеко не сразу. Думаю, каким-то неясным образом прежде зримых перемен мы почувствуем, что попали куда-то не туда, и вот тогда-то ботаник заметит:

– Странное дело, никогда прежде не замечал вон то здание справа!

– Какое же?

– Вон то. Какая у него странная форма.

– Право слово, и я теперь его вижу. И впрямь чудное строение… большущее, судя по всему – и какое красивое! Интересные дела…

На том наши пересуды об утопиях и прекратились бы, и мы бы наконец-то обнаружили, что маленькие городки внизу изменились. Но как? Мы не разглядывали их прежде дотошно, так что и теперь – не скажем наверняка. Перемены, как я уже не раз подчеркнул, еле уловимы – они в далеких мизерных очертаниях домов, в том, как сгруппирован здесь ландшафт.

– Странно… – в который раз протянул бы я, отряхивая колени и вставая с камней. Все еще озадаченный, я повернул бы лицо к тропе, вьющейся между скал, огибающей полное все еще кристально чистой воды озеро и нисходящей к горному приюту Сен-Готарда… но только где она, эта тропа?

Задолго до того, как дойдем до нее, и даже до того, как выйдем на большую дорогу, мы получим намек на большие перемены в виде маленькой булыжной хижины в конце перевала, у грубо вытесанного из камня моста – она исчезнет или чудесным образом изменится, а козы, пасущиеся неподалеку, заметят нас и поднимут гвалт.

И вот, пораженные и изумленные, мы встретим вышедшего к нам человека – и это будет не швейцарец. Одежда на нем – крайне чуждого кроя, да и говорит он на незнакомом языке…

У. Т. Стид (1849–1912) – британский журналист, редактор и литератор, общественный деятель и большой поклонник эсперанто. Он был одним из пионеров журналистских расследований и вероятным претендентом на Нобелевскую премию мира 1912 года. В 1903 году публикует рассказ «Презренный пол» («The Despised Sex»), написанный в виде доклада, где первый гость из вымышленной африканской страны Ксантии, где царит строгий матриархат, описывает Великобританию своей королеве Дионе, представляющей ее как далекий затерянный мир.

В 1871 г. британским писателем Сэмюэлом Батлером был написан роман «Erewhon» (это название – анаграмма от nowhere, «Нигде», отсюда и «Егдин»), нетипичная для того времени социальная сатира. Три главы «Егдина», вначале появившиеся под названием «Дарвин среди машин», представляли пародию на книгу Дарвина «Происхождение видов». Батлер описывает эволюцию машин, классифицирует машины по семействам, родам и видам, по способам питания, рассматривает их рудиментарные органы чувств, их механизмы воспроизведения и эволюции (если машина неэффективна, человек вынужден проектировать более эффективные), тенденции к атавизму, отмирание рудиментарных органов и даже проблему свободной воли у машин.

Томас Эрскин, 1-й барон Эрскин (1750–1823) – британский юрист и политик, занимавший пост лорда-канцлера Соединенного Королевства с 1806 по 1807 год. Выйдя на пенсию, сделался борцом за права животных и за независимость Греции. «Армата» – психоделическая фантасмагория о человеке, плывущем на Луну по некой «океанской нити».

§ 4

До наступления темноты мы переживем немало непонятного и ошеломительного, но сильнее всех по нам ударит то обстоятельство, которое усмотрит, конечно, мой друг-ученый. Взглянув на небосклон в той собственнической манере, что свойственна человеку, который знает академическую звездную карту от альфы до омеги, он вдруг ахнет, схватится за голову и станет громко бранить подводящее зрение. Я поинтересуюсь, что же так выбило его из колеи, и он ответит:

– И ты еще спрашиваешь!.. Где Орион?

– Да вот же… – начну было я – и осекусь, потому что Ориона не видать.

– То-то же. А Большая Медведица?

И ее я не смогу отыскать в россыпи ярких звезд на небе.

– Где она, да где же… – буду бормотать я, тщетно вглядываясь в эти сполохи небесного огня, сам не свой от осознания свершившегося чуда; мой восторг уже едва выходит утаить.

Тогда, может быть, впервые мы поймем при виде этих незнакомых небес, что перемены постигли не мир, а нас самих. Да, это нас каким-то образом забросило в самые дальние бездны неизученного космоса!

§ 5

Нам нужно предположить отсутствие языковых препятствий для общения. Весь мир в Утопии, несомненно, будет иметь общий язык, простой и понятный – и, так как мы свободны от оков убедительного повествования, давайте предположим, что он либо сильно похож на наш собственный, либо его реально выучить на ходу. В самом деле, о какой Утопии речь, если ни мы никого не понимаем, ни нас не понимают? О, будь проклят языковой барьер, и к черту катись эта врожденная настороженность в глазах иностранца: «моя ваша не понимать, сэр, а потому вы есть мой враг!». Вот он, самый первый из недостатков реального мира, от которого хочется сбежать в какую-нибудь Утопию.

Но на каком языке заговорил бы мир без вавилонского проклятия?

Ударяясь смело в этакий средневековый сентиментализм, призову к ответу не кого-то там, а сам Дух Творения, что, несомненно, также обретается в этом далеком мире.

– Вы ведь неглупые люди! – начал бы Дух, и я, человек подозрительный, обидчивый, чересчур серьезный при всей моей предрасположенности к полноте, тотчас почуял бы иронию (а мой друг-ученый, готов спорить, сжал бы кулаки и встал в боксерскую стойку). – И то, что у вас развился выдающийся ум, и послужило одной из главных причин для создания мира. И если я правильно понял вас, любезные мои господа, вы предлагаете мне ускорить тут процесс эволюции, столь же полифонический, сколь и утомительный. Да, универсальный язык вам бы определенно пригодился. И раз уж мы встретились в этих горах – я вытачиваю их вот уже весь последний эон, если не больше, чтобы вам было где ставить гостиницы с живописным видом из окна, – может, дадите парочку советов?

В этом моменте Дух Творения, вне сомнений, позволит себе мимолетную улыбку, что подобна лучу солнца, пронзающему тучи, и гористая местность окрест нас осветилась бы за один миг. Знаете, как это бывает – когда в заповедных безлюдных местах соседствуют тепло и свет.

Однако же, почему улыбка Бесконечного должна повергнуть двух здравомыслящих мужчин в апатию? Вот мы тут стоим, высоколобые и ясноокие, при ногах, при руках и с пылом в сердце – и отчего же нам не верить, что если не мы сами и не наши потомки, то бескрайнее людское море, омывающее мир, придет когда-нибудь ко всемирному государству, дружбе без границ и единому языку? Давайте же в меру наших возможностей если не ответим на вопрос, то, во всяком случае, попытаемся вообразить себя в шаге от его разрешения. В конце концов, в этом и состоит наша цель – измыслить идеал и устремиться к нему, и это худшая глупость и худший, чем самонадеянность, грех – отказаться от стремления только потому, что лучшее из всего «нашего» лучшего выглядит жалким в сравнении с мощью солнца.

И вы, и мой друг-ботаник, я полагаю, склоняетесь к какому-либо «наукообразному» решению. О да, сей эпитет оскорбителен – и я интеллигентно выражаю вам сочувствие, но не думаю, что синоним «псевдонаучный» устроит вас, такого просвещенного человека, больше. Да-да, сейчас речь пойдет о лексиконах точных наук, об эсперанто, о La Langue Bleue и новой латыни, волапюке и лорде Литтоне, о философском языке архиепископа Уэйтли, о трудах леди Уэлби, посвященных проблеме толкования – и обо всем тому подобном. Вы бы рассказали мне о поразительной точности энциклопедичности химической терминологии, и при слове «терминология» мне бы только и оставалось помянуть выдающегося американского биолога, профессора Марка Болдуина, который поднял язык биологии на такие высоты ясности, что по сей день ни один биологический труд не представляется возможным прочесть без мигрени (один лишь этот факт бросает на всю линию защиты некоторую тень).

Вы, конечно, думаете, что идеал языка – тот язык, что отличается точностью формулы из алгебры, в котором каждый отдельно взятый элемент удобно и логично повязан с любым другим. В таком Первом Научном Языке обязательно должны наличествовать все формы как правильных, так и неправильных глаголов всех спряжений. Каждое слово в нем должно быть отлично одно от другого – как по звучанию, так и по написанию.

Так как подобные требования – первое, что идет на ум, и так как основаны они сплошь на импликациях, выходящих далеко за пределы языковой области, их стоит разобрать здесь подробно. В самом деле, они зиждутся на всем том, от чего мы пытаемся отказаться в данной версии Утопии. Они подразумевают, что интеллектуальный базис человечества – вещь столь же конечная и недвижимая, сколь законы логики, системы счета и мер, общие категории и подходы к выявлению сходств и различий. Но на самом-то деле наука логика и вся структура философской мысли, которую люди сохранили со времен Платона и Аристотеля, имеют не более существенного постоянства как окончательное выражение человеческого разума, чем самый пространный шотландский катехизис.[8]

Должен предупредить, что на протяжении всей предстоящей экскурсии по Утопии вам то и дело придется что-то пересматривать. Настаивая на чем-то «единственно верном», вы имеете представление о чем-то, но не сам предмет; вспоминая про индивидуальность всякого объекта как про некую константу бытия, вы уже можете утверждать о том, что один раз его легонько коснулись, ощутили текстуру. Увы, ничто не вечно, ничто не является точным и достоверным (кроме ума педанта), совершенство есть простое отрицание той неизбежной предельной неточности, которая есть таинственное сокровенное качество Бытия. Да и само Бытие – это всеобщее становление индивидуальностей, и Платон отвернулся от истины, когда обратился к своему музею конкретизированных идеалов. Гераклит, этот потерянный и плохо понятый гигант, возможно, тоже обращался в свое время – к какому-то своему конструкту…

В том, что мы знаем, нет ничего неизменного. Мы переходим от более слабого источника света к более сильному, и каждый более мощный свет пронзает наши до поры непроницаемые основы и открывает новые и иные степени непроницаемости под их покровом. Мы никогда не можем предсказать, на какой из наших, казалось бы, надежных фундаментальных принципов не повлияет следующее изменение. Какая же блажь тогда – мечтать составить карту нашего разума в самых общих чертах, снабдить бесконечные секреты будущего «терминологией» и идиомой! Мы разрабатываем жилу, добываем и копим наше сокровище, но кто может сказать, какой пласт эта самая жила вдруг откроет? Язык есть пища мысли человека, и он имеет смысл только в процессе перехода в мысль, только в жизни своей. А вы, «люди науки», своей охотой до точных формулировок и незыблемых основ лишний раз доказываете, что с воображением у вас туговато.

Язык Утопии, без сомнения, будет единым и неделимым; все человечество, в меру своих индивидуальных качественных различий, будет приведено в одну и ту же фазу, в общий резонанс мысли, но язык, на котором оно будут говорить, будет по-прежнему живым языком, одушевленной системой несовершенств, на которую каждый отдельный человек бесконечно мало влияет. Благодаря всеобщей свободе обмена знаниями и перемещений, развивающееся изменение в его общем духе станет изменением для всего мира; таково оно – качество его универсальности. Я полагаю, что это будет объединенный язык, синтез многих языков. Такой язык, как английский, представляет собой объединенный язык; это слияние англосаксонского и норманнского французского и латыни ученого, сшитое в одну Речь, более обширную, более мощную и красивую, чем любая ее составляющая. В прошлом дальновидный люд размышлял над вопросом: «Какой язык выживет?» Вопрос был поставлен плохо. Я полагаю, что все языки сольются воедино, дадут некое потомство… и вот оно-то – выживет.

Серьезный читатель может на досуге обратиться к «Использованию слов в рассуждениях» Сиджвика (в частности), к «Основам логики» Бозанке, «Принципам логики» Брэдли и «Логике» Зигварта; легкомысленные могут удовольствоваться очерком профессора Кейса из Британской энциклопедии (раздел «Логика», том XXX). – Примечание Герберта Уэллса.

§ 6

Этот разговор о языках, однако, является отступлением.

Мы шли по слабой тропинке, огибающей край Фирвальдштетского озера, и наткнулись вскорости на нашего первого жителя Утопии (в дальнейшем, для удобства, я буду называть этих самых жителей утопистами). Да, это был отнюдь не швейцарец. И все же он был бы швейцарцем на матушке-Земле, и здесь у него – то же самое лицо, но с некоторой разницей, может быть, в выражении; такое же телосложение, хотя, может быть, развитое получше; тот же цвет лица. Другие привычки, другие традиции, другие знания, другие идеи, другая одежда и другие приспособления, но, кроме всего этого – Человек. Мы с самого начала условились, что в нашей Утопии будут жить такие же, по сути, люди, как наши современники.

В этом, может статься, кроется более глубокий смысл, чем кажется на первый взгляд – и то характерное отличие Утопии-модерн от практически всех ее предшественников. Мы уже решили, что это будет всемирная Утопия, не меньше; тут пора припомнить тот факт, что люди на планете Земля – и у нас, соответственно, – разделяются на расы. Даже социальные низы у Платона в Республике не отличаются по расовому признаку от патрициев. Но наша Утопия – всеобъемлющая, как христианское милосердие, так что пусть будут белые и черные, красные и желтые, все оттенки кожи, все типы телосложения и характера. Как всех их, столь разных, примирить вместе – главный вопрос, но в этой главе он рассмотрен не будет: ему посвятим мы главу отдельную. Здесь же мы лишь озвучим условие: в Утопии существуют те же расы, что и на Земле, даже в той же пропорции; но, как я уже сказал, их развитие, идеалы, цели и традиции не имеют с нашими ничего общего.

Упомянем также, что расы не представляют собой нечто постоянное; раса – не толпа тождественно сходных людей, а совокупность подрас, племен и семей. Каждое слагаемое – в своем роде уникально, и эти слагаемые – опять-таки скопления еще меньших уникумов, и так до каждой отдельной личности. Таким образом, наше первое соглашение сводится к тому, что не только каждая земная гора, река, растение и зверь есть на этой планете-побратиме далеко за Сириусом, но и каждый живой мужчина, женщина и ребенок имеют здесь утопическую параллель. Отныне, конечно, судьбы этих двух планет разойдутся, здесь будут умирать люди, которых мудрость спасет там, и, может быть, наоборот, здесь мы кого-то спасем; дети родятся там, а не здесь, у них, а не у нас (или наоборот), но настоящая минута – это исходная точка. В первый и последний раз: жители двух этих планет – отражения друг для друга.

Еще бы, ибо представлять Утопию-модерн населенной идеальными манекенами с уймой добродетелей, живущими по неприменимым к действительности абсолютным законам – затея неблагодарная.

Предположим, к примеру, что в Утопии есть такой человек, каким мог бы быть я – более информированный, более дисциплинированный, лучшим образом занятый и существенно более деятельный. И у вас, мой читатель, есть там двойник, и у всех дам и господ, знакомых вам. Сомневаюсь, что мы встретимся со своими двойниками (или что нам будет приятна такая встреча); но когда мы спустимся с этих одиноких гор к дорогам, домам и жилым местам утопического мирового государства – непременно обнаружим то здесь, то там лица, особенно напоминающие нам тех, кто жил у нас на глазах.

Говорите, есть среди них такие, с кем вы ни за что не захотите иметь дел?

Ах, и вот еще что…

Ох уж этот мой персонаж-ботаник, места не знающий! Он возник между нами, дорогой читатель, как мимолетная иллюстрация – не знаю, с чего вдруг пришел он мне в голову, и вот теперь, данным мне чувством юмора, я отождествляю личность этого человека с вашей и буду впредь обращаться к вам как к Ученому, ибо это самое обидное слово в моем лексиконе. Вот он, этот персонаж-симулякр, сходит с нашей благородной спекулятивной темы и пускается в прерывистые интимные откровения. Он заявляет мне в лицо, что попал в Утопию вовсе не для того, чтобы лишний раз наткнуться на все источники своих былых горестей.

Горестей?..

Я горячо протестую: в мои намерения точно не входило огорчать кого-либо, уж точно – его персону!

Это человек, я думаю, лет тридцати девяти. Человек, чья жизнь не была ни трагедией, ни радостным приключением, с одним из тех лиц, что приобрели не силу или благородство в ходе взаимодействия с жизнью, но лишь некую абстрактную печать. Особа достаточно утонченная – определенно, этим человеком больше прочитано, чем испытано и выстрадано; определенно, им больше выстрадано, чем сделано. И вот он смотрит на меня своими серо-голубыми глазами, в которых – уже! – угас всякий интерес к моей Утопии!

– Была одна прекрасная напасть, – говорит он, – что пробыла в моей жизни лишь месяц или около того… я думал, все кончено – с глаз долой, из сердца вон, а вы… а вы!..

Далее следует удивительная история о том, как он повстречал одну девушку – они были знакомы еще до того, как его удостоили звания профессора, – и как их совместное счастье пошло крахом из-за «ее родни» – вот так, отвратительно мещански, этот образованный человек отзывается о всех этих тетушках-бабушках, держащих дряхлые руки на завещаниях и чьих-то судьбах, и у него есть на то полное право, ибо как еще таких называть – не «люди» же! Да, они не одобрили их союз, и союза, как сами понимаете, не вышло.

– Думаю, на нее легко было повлиять, – говорит мой несчастный друг. – Но упрекать ее в чем-либо – тоже несправедливо. Бедняжка слишком много думала о других. Ей не хотелось никого расстраивать, а родня ее была так уверена в своей правоте…

Позвольте! Я очутился в Утопии, чтобы выслушивать такое?

§ 7

Нужно направить мысли ботаника в более достойное русло. Необходимо перечеркнуть эти скромные сожаления, этот назойливый мелочно-любовный пыл. Понимает ли он, что перед ним – настоящая Утопия? Обрати свой разум, настаиваю я, на эту мою планету и оставь все земные заботы Земле. Неужто он не понял мое условие? Где-то в этом неизученном мире есть Чемберлен и само королевское величество (конечно, инкогнито), и вся королевская Академия, и Юджин Сэндоу[9], и мистер Арнольд Уайт[10]

Все эти известные имена не воодушевляют моего друга. Он даже не возражает мне по научной логике – что, мол, на самом деле сомнительно, что мы встретим кого-либо из этих двойников земных знаменитостей во время нашего утопического путешествия, шанс слишком мал, простая математика указывает на это. Более того, великие люди в этой еще неизведанной Утопии могут быть не более чем скромными фермерами в нашем мире, а земные пастухи и безвестные простолюдины – восседать здесь на престолах сильных мира сего (что опять-таки открывает уйму приятных перспектив).

Нет, ничего из этого мой друг-ботаник не сказал. Ему-то важно совсем другое.

– Знаю, – вздыхает он, – здесь она будет гораздо счастливее. И ценить ее будут больше, чем у нас, на Земле.

И вдруг мой внутренний взор отходит от политиков, критиков и прочих блистательных антрепренеров, чей образ искусственно раздут старыми газетами и истеричными репортажами – и обращается к человеческим существам с их насущными проблемами. К тем, кого можно познать с некоторым приближением к «реальному знанию», к непосредственным участникам жизни. Реплика друга обращает меня к мысли о соперничестве в любви, о нежности, о самых разных житейских разочарованиях. Внезапно я болезненно остро осознают, что нас может тут ждать. Что, если мы встретим здесь брошенную любовь, упущенные возможности – или, что хуже, увидим, как лучшие версии нас повели себя благоразумнее, чем когда-то – мы, и не лишились всего того, чем хотели бы и поныне обладать мы?

Я обращаюсь к своему другу-ботанику почти укоризненно:

– Знаешь, здесь она будет не совсем той дамой, которую ты знал в Англии. А кроме того, – всячески пытаюсь отвлечь я его от неприятной темы, вставая над ним, размахивая увлеченно руками, – шанс встретить ее где-то здесь – один на миллион; к чему о таком задумываться! У нас есть общее условие: люди, живущие здесь – люди с теми же недугами, что и мы, – живут в измененных условиях, и только. Продолжим же исследование этих условий!

С этими словами я иду по берегу Фирвальдштетского озера к нашему утопическому миру – ну, этого вы от меня и ждете, верно?

Ботаник идет за мной. Вот-вот нашим глазам предстанет долина за всеми этими горами и перевалами – и там будет мир Утопии, где мужчины и женщины счастливы, а законы мудры, и где все, что запутано и наспех набросано в делах человеческих, распутано и создано со всей любовью.

Глава вторая

О свободах

§ 1

Какой же вопрос первым делом возникнет у двух человек, очутившихся на планете, где царит Утопия-модерн? Думаю, вопрос своих личных свобод, поставленный наисерьезнейшим образом. По отношению к чужеземцам, как я уже замечал, утопии прошлого вели себя не особо любезно. Будет ли этот новый вид утопического государства, раскинувшегося на весь мир, менее опасным?

Мы должны утешаться мыслью, что всеобщая терпимость, безусловно, является идеей, отвечающей модерну, и именно на модернистских идеях зиждется это Мировое Государство. Но даже если предположить, что нас терпят и принимают как «временных граждан», все-таки нельзя списывать со счетов разного рода непредвиденные случайности. Поэтому исследуем главные принципы утопического государства, всесторонне обсудив возможные компромиссы свобод и затронув вопрос на уровне противопоставления человека государственной машине.

Идея индивидуальной свободы приобретает все больше смысла и веса с каждым витком развития современной мысли. Для классических утопистов свобода была относительно проста – ведь «добродетель» и «счастье» были для них обособленными от нее понятиями, да и просто более важными вещами. Но актуальная точка зрения, с растущим упором на индивидуальность и ее значение для человека, неуклонно увеличивает ценность свободы, пока, наконец, мы не начинаем видеть в свободе самую суть жизни – ведь лишь неживая материя, лишенная всякого выбора, живет в абсолютном подчинении закону. Располагать свободой действий для своей индивидуальности – это, с современной точки зрения, субъективный триумф существования, в той же мере, как победа над смертью через творчество и потомство – его объективный триумф. Но, памятуя о том, что человек – существо социальное, нельзя не отметить, что воля каждого индивидуума не равноценна абсолютной общественной свободе.

Совершенная человеческая свобода возможна только для деспота, которому абсолютно все подчиняются. Тогда «хотеть» означало бы «повелевать» и «добиваться», и в пределах естественного закона мы могли бы в любой момент делать именно то, что нам угодно. Всякая другая свобода есть компромисс между нашей собственной свободой воли и волей тех, с кем мы взаимодействуем. В «организованном» состоянии у каждого из нас есть более или менее сложный кодекс того, что он может делать с другими и с собой и что другие могут делать с ним. Индивидуум ограничивает других своими правами и сам ограничен правами других и соображениями, затрагивающими благополучие общества в целом.

Индивидуальная свобода в обществе не всегда, как сказали бы математики, одного и того же знака. Игнорировать это – основное заблуждение культа под названием Индивидуализм; на деле же налагаемые запреты зачастую увеличивают в государстве сумму свобод, тогда как вседозволенность – понижает ее. Из этого вовсе не следует, как хотят уверить нас закоренелые индивидуалисты, что человек более свободен там, где меньше всего закона, и сильнее всего ограничен там, где закона практически нет. Социализм или коммунизм не обязательно грозят рабством, а свободы при Анархии и вовсе не найти. Подумай, читатель, сколько свободы мы приобретаем через банальный отказ от права на убийство – и от какого сонма страхов и мер предосторожности избавлены. Если вообразить, что существовала бы даже и ограниченная свобода убивать – скажем, по праву вендетты, – страшно подумать, что бы творилось в тех же британских провинциях. Если, например, представить себе, что в каком-нибудь предместье живут-поживают две враждующие семьи, вооруженные самыми последними достижениями военпрома, следом сразу придется думать о всех тех стеснениях и опасностях, что грозят их соседям. Не участвующие в конфликте обыватели того предместья сделались бы фактически бесправными людьми. Мяснику и молочнику, если у оных вообще хватило бы духу приехать к таким людям, пришлось бы разъезжать в бронированных фургонах.

Из этого следует, что в Утопии-модерн, видящей последнюю надежду мира в развитом взаимодействии уникальных индивидуальностей, государство эффективно уничтожит как раз все те расточительные свободы, которые урезают свободу, и ни одной свободой больше, и тем – достигнут максимальной всеобщей свободы.

Есть два различных и контрастирующих метода ограничения свободы. Первый – Запрет, «не делай», а второй – Приказ, «ты должен». Однако существует своего рода Запрет, который принимает форму условной команды, и об этом нужно помнить. В нем говорится, что если вы делаете что-то «одно» и «второе», вы также должны делать «третье» и «четвертое». Ежели вы, к примеру, решили выйти в море, вам не стоит делать это на газетном кораблике. Но чистый Приказ безусловен. Он говорит: что бы ты ни сделал, или делаешь, или хочешь сделать, ты должен сделать это (так плохая социальная система, действуя через низменные потребности низменных родителей и непутевые законы, отправляет тринадцатилетнего ребенка на фабрику – в режиме потогонки). Запрет берет одну конкретную вещь из моря неопределенных свобод человека, но все же оставляет ему неограниченный выбор действий, а Приказ – полностью это море осушает. В нашей Утопии может быть много Запретов, но не косвенных принуждений (если их можно так назвать), и мало (или совсем нет) Приказов. Насколько я понимаю это сейчас, в настоящем обсуждении я действительно утверждаю, что в Утопии вообще не должно быть положительных принуждений, по крайней мере, для взрослого человека, если только они не ложатся на него как понесенные наказания.

Арнольд Генри Уайт (1848–1925) – английский журналист, противник иммиграционной политики, «антрополог Ист-Энда», один из авторов книги «Проблемы большого города».

Евгений Сандов (англ. Eugen Sandow, также известный как Ю́джин Сэндоу; настоящее имя – Фридрих Вильгельм Мюллер, 1867–1925) – атлет XIX века, считающийся основоположником бодибилдинга. Родился в Кенигсберге, умер в Лондоне.

§ 2

С какими же запретами в Утопии столкнемся мы с другом, пара чужестранцев? Конечно, нам не будет позволено убивать, ущемлять и оскорблять кого бы то ни было. С подобным нам, воспитанникам Земли, нетрудно будет примириться. Но до тех пор, пока мы не уточним, как в Утопии относятся к проблеме собственности, нам следует очень осторожно прикасаться к чему-либо, что можно было бы присвоить. Даже если это и не собственность отдельных лиц, то почему бы не собственность государства? И это не единственный вопрос. Вправе ли мы носить наши странные по меркам Утопии костюмы и топтать эту выбранную нами тропинку среди скал? Можем ли мы явиться с нашими неопрятными походными ранцами да в грязных и подбитыми большими гвоздями горных сапогах в этот, по-видимому, исполненный порядка и благоустроенный мир?

Что ж, первый утопист, встреченный нами, в ответ на наш осторожно-приветственный жест не выказал какого-либо удивления – уже что-то. Так что прошли дальше, миновали один поворот – и вот перед нами расстелилась дорога: большая, ухоженная, широкая.

Полагаю, каждому современному человеку Утопия представляется желанной только тогда, когда в ней предусмотрена полная свобода передвижений, ибо для многих таковая – одна из главных привилегий в жизни: нестись всюду, куда влечет душа, смотреть и дивиться. Перспектива столь заманчива для некоторых, что какие бы ни окружали их удобства, вечно эти типы будут недовольны любыми возможными фиксациями их положения в пространстве. Посему у обитателей моей Утопии будет такое благо, и на дальнейшем пути нам не встретятся ни неприступные стены, ни монструозные изгороди. Сойдя с этих гор, мы с другом ни один здешний закон не нарушим.

И тем не менее, поскольку гражданская свобода сама по себе – компромисс, охраняемый запретами, так и этот особый местный вид свобод должен иметь свои лимиты. Доведенная до крайности, свобода передвижения перестает быть отличимой от права вторгаться куда угодно. Мы могли уже в «Утопии» Мора заметить, как, в согласии с аристотелевским тезисом против коммунизма, коммуна создает невыносимую (как минимум для определенного склада людей) непрерывность социального контакта. Шопенгауэр воспроизвел аргумент Аристотеля в своей привычной ожесточенно-точной манере, уподобив общество ежам, собравшимся в толпу ради тепла, и несчастным, которым тесно с теми, кто рядом, и грустно без тех, кто от них далек. В свою очередь Эмпедокл не находил в жизни никакого смысла, кроме зыбкой игры любви и ненависти, притяжения и отталкивания, ассимиляции и утверждения различий. Пока мы игнорируем различия и индивидуальность – а это, как я считаю, было общим грехом всех до сей поры созданных утопий, – можно делать смелые утверждения, восхвалять коммунизмы или индивидуализмы, предлагать всевозможные жесткие теоретические установления. Но в мире реальном, который, если модернизировать Гераклита и Эмпедокла, есть не что иное, как мир индивидуумов, нет абсолютно правильных и неправильных, да и вообще качественных вопросов, а есть только количественные приспособления. В нормальном цивилизованном человеке стремление к свободе передвижения столь же сильно, сколь и стремление к некоему уединению, к «своему углу», и мы должны рассмотреть, где проходит линия примирения этих двух потребностей.

Стремление к абсолютному личному уединению, пожалуй, никогда не бывает слишком сильным или постоянным. У подавляющего большинства людей стадный инстинкт в должной мере силен, чтобы сделать любую изоляцию, кроме самой временной, не просто неприятной, но болезненной. У дикаря есть все необходимое для уединения в пределах его черепа; подобно собакам и робким женщинам, он предпочитает дурное обращение дезертирству, и только редкий и сложный современный тип находит утешение и освежение в совершенно уединенных местах и совершенно уединенных занятиях. Тем не менее есть такие люди, которые не могут ни спать спокойно, ни думать, ни достигать полного восприятия красот жизни, пока не бросить их в одиночестве – и хоть бы и ради них было бы даже разумно наложить некоторые лимиты на общее право свободного передвижения.

Но их особая потребность – лишь исключительный аспект почти всеобщего притязания современных людей на неприкосновенность частной жизни не столько ради изоляции, сколько ради близкого общения. Мы хотим отделиться от великой толпы, не столько быть наедине, сколько быть с теми, кто особенно взывает к нам и к кому мы особенно взываем; мы хотим образовать с ними домохозяйства и общества, дать возможность нашим индивидуальностям раскрываться в общении с ними, а также в назначении и обстановке этого общения. Нам нужны сады, ограждения и исключительная свобода для нашего желания и нашего выбора – столь просторные, сколь мы можем получить. И только сообщество уникумов, стремящихся к подобному развитию в каком-то противоположном направлении, сдерживает это ширящееся движение «личного отбора» и требует компромисса в вопросах приватности.

Взглянув назад с нашей утопической горной стороны, по которой течет этот дискурс, на недоразумения старой Земли, мы можем заметить, что потребность и стремление к уединению там исключительно велики в настоящее время, что в прошлом оные были куда меньше, что в будущем они, быть может, снова уменьшатся, и что при утопических условиях, к которым мы придем по широкой дороге, они могут дойти наконец до вполне приемлемых размеров. Но это должно быть достигнуто не путем подавления индивидуальностей какой-то общей моделью, но расширением общественного милосердия и общим улучшением качества ума и манер. Не ассимиляцией то есть, а пониманием достигается наша Утопия-модерн. Идеалом человечеству в прошлом служило сообщество с едиными убеждениями, едиными обычаями и церемониями, с общими манерами и общими формулами. Все одинаково одеваются, одинаково любят и еще более одинаково умирают – и у каждого свое строго отведенное местечко в некой иерархии. Поступки и чувства – малость; отступления от строго оговоренного Уклада – гнусность. Быть «странно» одетым, вести себя «странно», претворять всякое отклонение от установленного обычая равносильно оскорблению и должно навлечь на себя враждебность неискушенных народных масс. Но ведь почти все по-настоящему оригинальные и живые умы всегда стояли против условностей, за новшества.

Особенно ясно это выражается в наше время. Практически катастрофическое развитие машиностроения, открытие новых материалов и появление новых социальных возможностей дали огромный и беспрецедентный простор духу новаторства. Старый уклад был разрушен (или сейчас разрушается) по всей Земле, и повсюду общества расплываются, повсюду люди плавают среди обломков своих затонувших устоев – и до сих пор совершенно не подозревают, что произошло. Старые «местечковые» нормы поведения, старые общепринятые развлечения и формы досуга, устоявшиеся ритуалы поведения касательно важных повседневных мелочей и новшеств, требующих обсуждения – разбиты, разбросаны и смешаны в несогласии друг с другом. Никакая всемирная культура терпимости, никакое учтивое признание всех различий, никакое всеобщее понимание еще не заменили их. Поэтому публичность в современном мире стала несимпатичной для всех. Классы невыносимы для классов, сообщества – для сообществ, контакт провоцирует агрессию, более тонко устроенные люди угнетены всеобщим вниманием, лишенным сочувствия и зачастую откровенно враждебным. Жить без какого-либо выхода из общей массы невозможно – в точном соответствии с индивидуальным отличием.

Конечно, в Утопии все будет по-другому. Утопия будет пропитана снисхождением. Для нас, одетых в испачканный твид и не имеющих никаких денег, кроме британских банкнот, потерявших ценность многие световые года назад, это должно быть обнадеживающим стартом – и хорошо, если нравы Утопии будут равномерно, а не локально терпимы. То, что понятно на Земле немногим, здесь будет более-менее понятно всем. Низость поведения и отсутствие манер не будут отличительной чертой какой-либо части общества. Следовательно, более «грубых» причин для уединения здесь не будет. Отпадет потребность многих землян в защите и затворничестве – предполагается, что в утопическом культурном государстве людям будет намного легче есть, отдыхать, развлекаться и даже работать на публике.

Наша нынешняя потребность в уединении во многих вещах знаменует фазу перехода от легкости на публике в прошлом – из-за социальной однородности, к легкости на публике в будущем – благодаря интеллекту и хорошему воспитанию, и в Утопии этот переход будет завершен. Так будем же помнить об этом, рассматривая в дальнейшем многие другие вопросы.

Несомненно, однако, что в Утопии все-таки сохранится значительная претензия на свои владения. Комната, квартира, дом – какое бы то ни было частное имение – принадлежит тому, кто проживает там. Также было бы излишне сурово запрещать разбивать около дома сад или устраивать для себя внутридомовой перистилиум в помпейском стиле[11]. Да и запретить тому, кто владеет домом, огородить близ своей территории участок для каких-либо нужд – тоже не самая простая задача. Тем не менее, опасаюсь, что бедный горожанин (если в Утопии имеет место быть деление на бедных и богатых) будет обречен блуждать в лабиринте чьих-то садов, обнесенных высокими заборами, без надежды на скорую передышку в заповедной открытой местности. Ныне такова судьба бедных лондонцев. В рассматриваемой Утопии, конечно, есть прекрасные дороги, подземные пути сообщения, транспорт и прочие удобства для населения. Города не должны давить застройкой – они должны соседствовать с природой, а не сживать ее проявления со свету.

Что касается вопроса о земельной собственности, то, будучи чисто количественным, он не потерпит ленивой отмашки каким-то одним принципиальным утверждением. Я полагаю, что наши утописты ответят на него с помощью подробных правил, которые, весьма вероятно, будут варьироваться в зависимости от местных условий. Неприкосновенность частной жизни за пределами дома может быть сделана привилегией, и за нее будут платить пропорционально занимаемой площади. Налог на такие лицензии на неприкосновенность частной жизни может увеличиваться пропорционально квадратному метражу затрагиваемой площади. Установить квоту частной ограды на каждую квадратную милю города и пригорода – почему бы и нет? Можно провести различие между «абсолютно частным» садом и садом, частным и закрытым только на день или пару дней в неделю, а в другое время открытым для посещений. Кто в по-настоящему цивилизованном сообществе поскупится на такую меру вторжения? Стены могут облагаться налогом по высоте и длине, чтобы ограждение действительных природных красот – порогов, каскадов, ущелий, смотровых высот – сделалось невозможным. Таким образом, разумный компромисс между жизненно важными и противоречивыми требованиями свободы передвижения и свободы уединения может быть достигнут.

И пока мы рассуждаем таким образом, мы все ближе и ближе подходим к дороге, которая идет вверх, через Готардский гребень и вниз по Валь Тремоле к Италии.

Что это была бы за дорога?

Перистилиум (лат. peristylium, от древнегреческого περί, «вокруг», и στῦλος, «столб, колонна») – портик, опоясывающий замкнутое пространство (двор или площадь) с проходом вовнутрь. С 4 в. до н. э. перистильный двор – составная часть античного дома. В широком значении термин используется и для оформленного таким образом пространства (так, понятие распространилось на ранние сооружения схожего плана, обнаруженные в Древнем Египте, Персии и т. д.).

§ 3

Свобода передвижения в Утопии-модерн должна подразумевать нечто большее, чем право неограниченных пешеходных скитаний. Ибо само предположение об одном на весь мир государстве, говорящем на одном общем языке, несет в себе идею о столь изобильной когорте путешествовавших и путешествующих, о столь иной культуре странствий – нам и не снилось.

Доказано и на Земле, что как только улучшаются в массе экономические и политические условия и люди получают возможность путешествовать, все тут же загораются необычайной страстью к дальним странам. В Англии, например, вряд ли найдется человек, располагающий годовым доходом чуть выше пятисот-шестисот фунтов, который не выезжал бы ежегодно за границу. В Утопии-модерн путешествие войдет в основу жизни. Побывать в другом климате, не успевшем приесться, увидеть новые земли, встретить новых людей и новую архитектуру, попробовать необыкновенную пищу, посмотреть на странные, не виданные прежде деревья и цветы, на флору и фауну, взойти на высокие горы и любоваться холодными, укрытыми снегом равнинами, полярным сиянием либо же ярким зноем тропиков, форсировать широкие реки и бескрайние пустыни, посетить таинственный полумрак девственных лесов и переплыть пару-тройку морей – завидный удел в жизни даже для самых простых, невзыскательных натур. Вот этой-то радостной и приятной особенностью – свободой путешествий – Утопия-модерн зримо отличается от предшествовавших ей Утопий.

Приняв во внимание то, чего мы добились в этом отношении на Земле, мы можем прийти к заключению, что путешествие по всему государству Утопии будет в той же мере доступно и безопасно для всех, как и путешествие по всякому благоустроенному государству на Земле – по Франции или Англии, например. Везде и всегда будет царить мир. Везде будут обустроены удобные постоялые места в лучших швейцарских традициях. Клубы туристов и гостиничные ассоциации, монополизировавшие приток средств во Францию и Швейцарию, будут иметь свои прекрасные и вполовину не такие алчные утопические эквиваленты, так что весь мир будет привычен к приездам и отъездам пилигримов. Все страны будут одинаково безопасны и доступны всем решительно – точно так же как деревеньки Люцерн и Церматт в Швейцарии ныне доступны всем туристам среднего класса и среднего достатка.

Поговорим о разнообразных способах передвижения. Вряд ли в Утопии будут в ходу те земные локомотивы – в них уже и в нашем мире потихоньку разочаровываются. На черный смог, которым коптят и отравляют воздух на Земле, не станут закрывать глаза в моей Утопии. Вероятнее всего, пути сообщения уберут под землю – сделают разветвленную сеть, паутиной опутывающую всю планету, с тоннелями, залегающими в горах и даже по дну морскому. Это могут быть классические железные дороги или монорельсы, или что-то еще – мы не инженеры, чтобы судить о таких устройствах, – но с их помощью утопист будет путешествовать по Земле от одной точки к другой со скоростью двести или триста миль (или больше!) в час. Большие расстояния – не преграда более.

Воображение рисует мне длинные поезда-коридоры с плавно и бесшумно катящимися по рельсам вагонами. Проложенная по туннелям телеграфная сеть позволит принимать и тут же печатать все послания с пылу с жару с телеграфных линий; вагоны будут располагать всем, чтобы выспаться, провести уход за телом, поесть, почитать. И главное – никаких тебе первых, вторых и третьих классов; в цивилизованной Утопии не должны существовать социальные различия. За проезд будет взиматься самый низкий тариф, доступный решительно всем, за исключением разве только людей, у которых за душой ну совсем ничего нет – и я не смею даже предположить, что в Утопии может к такому привести.

Таким способом передвижения утописты будут пользоваться для дальних расстояний. Каждая железная дорога будет конечным узлом, от которого по несчетным, разбегающимся во все стороны путям будут ходить электросоставы. Я представляю их себе в виде тонкой сети, густой там, где много населения, и прореженной в областях пустынных. Будут устроены также прекрасные шоссе, вроде того, к которому мы теперь подходим. По этим шоссе будут ездить частные экипажи, авто и велосипеды. Сомневаюсь, что мы встретим лошадей на этой чистой, как паркет, дороге, и мне кажется вообще сомнительным, чтобы в Утопии много ездят верхом. Более правдоподобным видится то предположение, что лошадиная тяга не будет в Утопии в употреблении. Однако, сдается мне, лошади для верховой езды никуда не денутся. Животные вроде мулов, верблюдов и слонов из тягловых станут своего рода декоративными, а может, и вовсе окончательно свободными в своих природных зонах: высокогорьях, пустынях, саваннах. Всякую тяжесть будут поручать механической тяге. Для велосипедистов проложат дорожки рядом с шоссейными дорогами, затем для них будут устроены дорожки около леса или нивы, так как, несомненно, приятнее ехать около леса, чем вдоль шоссе. Для пешеходов также будут устроены прекрасные дорожки в самых разнообразных местностях: скажем, в сосновых борах, у водопадов и горных источников. Во многих местах будут разбиты великолепные цветники, и везде, по всей Утопии, по дорогам и тропинкам, в лесах и роскошных садах, будет гулять великое множество воодушевленных природопоклонников.

Население в Утопии, надо думать, будет скорее походить на кочевое. Не странствующее, а именно кочевое – это понятие будет отличаться от того, что понимают под ним на Земле. В старые времена Утопии представлялись оседлыми государствами, но в наше время даже самые неприхотливые и необеспеченные индивидуумы одержимы стремлением путешествовать. Для нас ровно ничего не значит отправиться за восемьдесят или девяносто миль от нашего места жительства по какому-нибудь делу или ради партии в гольф совершить многочасовой переезд на поезде, который мчится со скоростью пятьдесят миль в час. Наш быт настолько не похож на оседлый, что предки, уверен, всячески дивились бы нам. Лишь неуклюжесть коммуникаций ограничивает нас сейчас, и каждое облегчение путей передвижения расширяет не только наш потенциал, но и наш привычный диапазон: мы меняем свое жилище с возрастающей частотой и легкостью. Даже сэру Томасу Мору мы должны показаться породой кочевников, что уж там говорить о патрициях Рима. Постоянство места прежде было необходимостью, а не выбором; это была просто фаза в развитии цивилизации, уловка укоренения, которой человек научился на время у своих новых союзников – кукурузы, виноградной лозы и очага. Но необузданный дух юности извечно обращен к блужданиям и морю. Душа человека еще ни в одной стране не была добровольно приписана к земле. Даже господин Беллок[12], который проповедует счастье крестьянина-собственника, настолько мудрее своих убеждений, что плавает по морям на яхте или из Бельгии предпринимает караванный вояж в Рим. Мы снова завоевываем нашу свободу, свобода обновлена и расширена, и теперь нет ни необходимости, ни выгоды в постоянной пожизненной привязанности к тому или иному месту. Люди могут, конечно же, осесть в нашей Утопии-модерн для того, чтобы предаться любви и создать семью, но прежде все они наиболее полно увидят этот мир.

И с этим ослаблением оков местности неизбежно произойдут всевозможные изменения распределения факторов жизни. На нашей бедной нерациональной Земле люди живут там же, где выращивают технические культуры, копают руду, возводят силовые установки. В Утопии будут, как я полагаю, специально выделенные и строго ограниченные районы, где никогда не появится ни одно домашнее хозяйство – скажем, горно-металлургические, черные от дыма печей, изрытые и опустошенные рудниками, исполненные того странного негостеприимного величия, свойственного порожденным промышленностью пустошам. Люди будут прибывать туда, работать и возвращаться назад к цивилизации, моясь и переоблачаясь в быстро мчащем поезде.

Компенсируя наличие этих условно «безжизненных» областей, в Утопии будут должным образом обустроены наделы, наиболее подходящие для заботы о детях. На их территории не будет облагаться налогом наличие ребенка – в отличие от других, менее благотворных мест. Нижние перевалы и предгорья тех же самых Альп, к примеру, в моей Утопии будут застроены домами, обслуживающими обширные пахотные земли Верхней Италии.

Итак, когда мы спустимся к нашему маленькому озеру на лоне Лучендро, и еще до того, как выйдем на дорогу, мы увидим первые разбросанные хижины и дома, в которых живут мои утописты-переселенцы – особо подчеркну, что это летние дома. С наступлением лета, когда снега в высоких Альпах отступят, волна домашних хозяйств и школ, учителей, врачей и всех подобных сопутствующих услуг потечет вверх по горным массивам – и вновь отхлынет, когда вернутся сентябрьские снега. Для современного идеала жизни важно, чтобы период роста и образования длился как можно дольше, а половое созревание соответственно замедлилось, и мудрым регулированием государственные деятели Утопии будут постоянно корректировать законы и налогообложение, чтобы уменьшить долю детей, воспитанных в жарких и слишком стимулирующих организм условиях. Эти высокие горы будут каждое лето полны молодняка; и еще выше, в сторону мест, где снег почти не сходит до июля, будут простираться эти дворы, а внизу вся длинная долина Урсерен станет просторным духу и телу летним городком.

На информационном щите изображена одна из наиболее городских магистралей, одна из тех, по которым проходят легкие железные дороги. Я представляю ее такой, какой ее можно было бы увидеть ночью: полоса шириной, может быть, в сотню ярдов, с тропинками по обеим сторонам, затененными высокими деревьями и мягко освещенными оранжевыми огнями. По центру пробегают поезда, а иногда и ночные трамваи, скользящие мимо практически без звука. Велосипедисты с подсветкой будут порхать по трассе, как светлячки, время от времени какой-нибудь скромно жужжащий экипаж промчится мимо, следуя в Роланд, Рейнланд, Швейцарию, Италию – туда или обратно. И вдалеке, по обеим сторонам от трассы, горят огни маленьких загородных домов на горных склонах.

Думаю, уже ночь, и именно такой вид откроется нам в первую очередь.

Мы должны выйти из нашей горной долины на дорогу-ответвление, идущую каменистой пустошью перевала Сан-Готард, спуститься по этому девятимильному извилистому маршруту и так оказаться в сумерках среди теснящихся домов и нагорных неогороженных садов Реальпа, Хоспенталя и Андерматта. Меж Реальпом и Андерматтом, вниз по ущелью Шёлленен, должна проходить большая дорога. К тому времени, когда мы доберемся до нее, суть приключения, в которое мы с ботаником влипли, немного прояснится. Увидев, как знакомые скопления шале и гостиниц сменяются огромной россыпью домов, перемигивающихся множеством окон, мы наконец осознаем, что стали жертвами странного пространственно-временного переноса, и туда, где по нашим знаниям – Хоспенталь, мы направим стопы со смесью страха и интереса. Выйдя с ответвления на большую, несущую дорогу, более всего напоминающую городской проспект, мы должны решить для себя – идти ли по долине в сторону перевала Фурка или вниз по Андерматту через ущелье, ведущее к Гешенену…



В сумерках мимо нас проходили люди – великое множество; мы вполне различали вид их костюмов – наряды изящные, но абсолютно неземные.

– Доброй ночи! – привечали нас здесь ясными, благозвучными голосами, скользя по нам мимолетными взглядами.

И мы, искренне недоумевая, отвечали этим людям тем же – ибо условностями, в начале сей книги оговоренными, нам здесь дана свобода понимания языка.

Джозеф Хилэр Пьер Рене Беллок (англ. псевд. «Hilaire Belloc»; 1870–1953) – писатель и историк англо-французского происхождения, с 1902 года подданный Великобритании. Один из самых плодовитых английских писателей начала XX века.

§ 4

Если бы это был полноценный роман, то я сейчас уже повествовал бы о том, эк удружила нам судьба – и как мы, найдя кучу золотых монет Утопии, отправились в гостиницу, куда в скором времени благополучно добрались бы и где всем бы громко восхищались. Конечно, мы были бы притом скромны и застенчивы. Наблюдательность наша также была бы чрезвычайна. Но что касается еды, которой нас угощали, и убранства комнат, и всего в таком духе – думаю, будет уместнее о том поведать после. Очевидно, мы попали в такой мир, где давно привыкли к иностранцам; наши горные костюмы, потертые и не по здешней моде сшитые, все-таки не настолько странны, чтобы жители Утопии поразились им.

С нами обращались как нельзя лучше, если принять во внимание, какими неинтересными и неблестящими собеседниками мы с ботаником выступали. Мы всеми силами наблюдали, как держали себя обитатели Утопии, отслеживали их обычаи и нравы – и кое-как выдержали это испытание общением с аборигенами.

После обеда – не то, чтобы невкусного, но странного, так как мясных блюд в нем не было, – мы вышли подышать воздухом и посоветоваться друг с другом, и вот тут-то и заметили те странные созвездия, о которых я уже упоминал. Тогда-то вконец уразумели мы, что наша фантазия стала явью. Решительно отринув мысль о том, что нами повторена судьба Рипа ван Винкля, мы припомнили незнакомые места, которые заметили, спускаясь в долину, и пришли к окончательному убеждению, что перенеслись – о да! – в Утопию.

И вот мы идем по большой, усаженной деревьями улице, вглядываясь в лица прохожих, которые мелькают мимо нас в легком тумане, как таинственные тени. Мы почти ничего не говорим друг другу. Сворачиваем с большой дороги на узкую тропинку и подходим к мосту, перекинутому через бешеный Ройсс, который клокочет и мчится вниз, в ущелье к Чертову мосту. Вдали над горным хребтом бледное сияние указывает на восходящую луну.

Парочка влюбленных проходит мимо, и мы слышим их тихий шепот и провожаем долгим взглядом. Эта Утопия, наверное, сохранила самую главную из всех свобод – свободу любить. И вдруг над нами, как с высоты Альп, раздается чудный гармоничный звон. Колокол звонит ровно двадцать два раза.

– Похоже, так здесь оповещают о десяти часах, – замечаю я.

Но мой спутник перегнулся через перила моста и ничего не отвечает. Он не отрываясь глядит в горную глубину. Вот из-за туч появляется узенький серп месяца, и внезапно вся река оживает и блестит серебром.

Он нарушает молчание, вновь поражая меня однонаправленностью своих мыслей.

– Когда мы были юны, то походили на этих двух влюбленных, – говорит он, указывая еле заметным кивком на прошедших мимо нас молодых людей. – Она была моя первая любовь, и я остался ей верен на всю жизнь. Я никогда никого не любил, кроме нее.

Вот поистине земное чувство. Честью уверяю, что никогда мне не приходило в голову, что, вступив впервые в Утопию, полную чудес, стоя в изумлении на тверди этой планеты и любуясь чудным горным видом, буду постоянно слышать от своего спутника нечто подобное.

Ясно, что все его внимание занято собственной особой, его важным «я». Всегда так случается, к великой моей досаде, что лучшие и самые прекрасные впечатления нарушаются чем-то мелким и приземленным. Помню, когда впервые я увидал Маттерхорн, эту царицу альпийских вершин, то мое чудное, торжественное настроение было загублено рассуждениями одного типа о, шутка ли, сардинах: видите ли, не ест он их, ведь организм его откликается на сардины тем-то и тем-то… А когда я впервые посетил помраченные улицы Помпей, о которых мечтал с каким-то болезненным нетерпением, впечатление проредил чей-то спор о тарифах на извоз, установленных в европейских столицах. И вот теперь этот человек в первую ночь, которую я провожу в Утопии, нарушает очарование рассказом о своих амурных терзаниях, превосходно укладывающихся в фабулу бульварного романа, где Обычаи Жестоки, а Рок Неотвратим. Я все время приглядываюсь к темным фигурам, двигающимся вдали по дороге, и едва слушаю его рассказ.

Однако сам не понимаю – почему, но у меня складывается убеждение, что любимая им женщина прекрасна. Они полюбили друг друга еще в детстве, но расстались и встретились уже взрослыми. Он хорошо уразумел внешние признаки жизни и был застенчив, невинен и неспособен к светским успехам. Но он полюбил ее сильно и мечтал об этой любви. Любила ли она его – этого я никак не мог разобрать. Мне кажется, что это было одно из тех неярких, не то дружеских, не то влюбленных чувств, которые мы стараемся внушать хорошо воспитанным барышням. Но неожиданно наступила развязка. Человек, который стал ее мужем, появился внезапно и не таил свою страсть. Он был старше ее на год или два и обладал умением достигать намеченной цели. Он имел уже некоторое значение в графстве и был на пути к богатству. Насколько я уразумел из слов ботаника, его привлекала только ее внешняя красота, а на душу было глубоко плевать.

По мере того как ботаник говорил, мне представлялись все действующие лица этой драмы и вся их буржуазная сытая обстановка. Я видел их воскресные собрания после церкви (мужчины в цилиндрах, сюртуках, с аккуратно свернутыми зонтиками), их редкие вечера, на которых дамы надевали открытые платья. Я воображаю себе, как они жили, пили, ели, читали глупые романы, сентиментально вздыхали над ними. Все эти добродетельные матери, чинные отцы, тетки, дяди, его родственники, ее родственники… В этой среде я прекрасно видел моего друга – скромного, но подающего надежды молодого ботаника, – и хорошенькую, грациозную девушку, к которой обращено много взглядов. Так я представлял себе эту мирную обстановку, в которую вдруг ворвалась стихийная сила.

Появившийся вдруг опытный мужчина, третий лишний, быстро добился своего, и эта девушка решила, что никогда не любила ботаника, испытывала к нему только дружбу – хотя она мало что знала о значении этого прекрасного слова! Последовала разлука, трогательная, не без слез. Ботанику не пришло и в голову, что девушке может даже понравиться завязнуть в канве обыденной, непримечательной жизни по распорядку – да и она ничем не выказала этого, строго говоря.

Он сохранил ее фото, и память о ней жила в его любящем сердце. Если же когда-нибудь ему случалось увлечься и отступить на шаг-другой от верности ей, то тогда он еще с большей ясностью сознавал, кем она могла бы стать для него.

И вот они встретились снова – восемь лет спустя.

Тем временем мы подошли к нашей первой гостинице в Утопии. Что нас ждет! Но друг мой ботаник, то повышая, то понижая голос, все треплет меня за руку, и я все продолжаю рассеянно слушать его, не в силах сосредоточиться на внешнем мире.

– Доброй ночи, – обратились к нам на всемирном языке Утопии два мелодичных голоса, и я отвечаю им:

– Доброй ночи…

– Вы понимаете, – продолжает ботаник, – я видел ее неделю тому назад. Я встретился с нею в деревне, когда ожидал вас там. Я говорил с нею всего три-четыре раза. Она изменилась, это факт… и все равно – не могу отделаться от мыслей о ней ни днем, ни ночью. Ее муж – грубый, бесчестный человек, ко всему тому еще и пьяница. У них в доме – постоянно ужасные сцены, он всячески оскорбляет ее…

– Это она вам проговорилась об этом?

– Нет, мне рассказали другие. Он настолько гадок, что, не стесняясь ее присутствием, увивается за другими – ужасно, ужасно!

– Что же, это так и будет продолжаться? – перебил я его.

– Увы…

– А должно ли это продолжаться?

– Вы о чем?

– О том, что рыцарь – вот он, и его дама сердца в беде. Почему бы вам не разрешить эту проблему и не отбить ее? – Читатель должен при этом вообразить мой героический голос и жесты. Увлекаясь, я положительно забываю, что попал в Утопию.

– Что вы говорите? – воскликнул мой спутник.

– Увезите ее. Неужели ваши чувства стоят чего-то, если вы не способны даже на это?

Ботаник явно теряется.

– Думаете, мне… мне стоит бежать с ней?

– Конечно. Это будет лучшим доказательством ваших чувств.

На какое-то время мы замолчали. Мимо нас пронесся электрический трамвай и осветил на минуту его скорбное и испуганное лицо.

– Это все прекрасно только в романах, – произнес он наконец. – Но могу ли я после этого возвратиться к себе в лабораторию, которую посещают молодые девушки? Как могли бы мы жить, да и где? Конечно, мы могли бы обустроиться в Лондоне, но никто бы нас не захотел посещать… К тому же вы совсем не знаете ее… Это не такая женщина… Не думайте, что я уж слишком робок или придаю слишком большое значение условностям. Не думайте, что я… не считайте меня… Нет, вы даже не можете понять, что чувствует человек в таком положении…

Он умолк и затем злобно вскрикнул:

– Иногда я готов задушить его своими собственными руками, вот что!..

Ну куда это годится!..

Он поднял свою худую ботаническую конечность и угрожающе потряс кулаком.

– Дружище… – вновь начал я, даже позабыв на миг о чудесах Утопии.