Цветы зла
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Цветы зла

Шарль Бодлер

Цветы зла

В оформлении обложки использованы иллюстрации к «Цветам зла» художника Карлоса Швабе (1866–1926) и портрет Шарля Бодлера художника Жоржа-Антуана Рошгросса (1859–1938)

Оформление серии «Всемирная библиотека поэзии» Андрея Саукова

Иллюстрация на обложке: Dazy Penе / Bridgeman Images / Fotodom.ru

© Ламбле А. А., перевод на русский язык. Наследники, 2018

© Витковский Е. В., предисловие, 2018

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2018

Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет за собой уголовную, административную и гражданскую ответственность.

Цветы Шарля Бодлера

Шарль Бодлер, видимо, не может быть причислен ни к одной литературной школе. Он – та часть, которая больше целого по законам синэргетики. Очень легко составить тянущийся на десятки имен список поэтов, которых можно назвать «бодлерианцами» (или «проклятыми» по слову Верлена – списки совпадут); его самого можно считать разве что добровольным учеником американца Эдгара По, переводам из которого Бодлер добровольно отдал почти семнадцать лет жизни и который, в свою очередь, стал значительно более известен за пределами родины благодаря Бодлеру. Можно называть Бодлера поздним последователем романтизма, предшественником символизма, участником антологий парнасской школы, – всегда это будет правдой, но не отразит всех граней того более значительного явления, имя которому – Шарль Пьер Бодлер. Переболеть им обречен каждый, кто хоть немного соприкоснется с поэзией нового времени.

Удивительней всего то, что Бодлер как поэт и в целом как художник слова полностью реализовался: если считать началом его серьезного творчества сонет «Креолке», написанный в 1841 году, о нем ниже, а концом – пребывание в Бельгии, эпизод, когда 3 апреля 1867 года он упал на ступени храма в Намюре, – выйдет, что на творчество у него было около четверти века. Виктору Гюго для того же понадобилось почти семьдесят лет, но в итоге история и литература поставили их рядом. Кстати, этим счастливым качеством вплоть до смерти Ростана и Аполлинера в 1918 году счастливо обладали многие французские поэты, и не только поэты.

Шарль Бодлер родился в Париже в 1821 году.

Его отец, Франсуа Бодлер, начальник канцелярии в наполеоновском сенате, сам был художником (писал гуашью); он был старше матери Шарля на тридцать четыре года, имел жизненный опыт – он и священником побывал, и сложил с себя сан, и женился, и обрел старшего сына, будущего адвоката Клода-Альфонса, и овдовел, и вновь женился на бесприданнице, на двадцатипятилетней Каролине Аршанбо Дюфаи. Жаль, но умер отец, когда будущему автору «Цветов зла» было только неполных шесть лет; мать годом позже опять вышла замуж, не выждав положенного срока траура, однако майор (точнее – комендант) Опик, человек, лишь на несколько лет старше матери Бодлера, быстро делал карьеру: он рос в чинах, стал благодаря военным действиям в Алжире подполковником, позже генералом, послом в Константинополе, в Испании, затем сенатором, – он удерживался при любой власти, только Наполеон у него был другой – не Великий, а, по крылатому слову Виктора Гюго, «Малый». Конфликт с этим человеком, а следовательно, и с матерью на долгие годы сказался на судьбе и на творчестве Бодлера: в юности Бодлер писал стихи, но от них быстро и решительно отказался – самое раннее из вошедших в его «главную» книгу написано лишь на двадцать первом году жизни. На создание же книги даже в первом ее варианте ушло еще около пятнадцати лет. Первое относительно зрелое стихотворение Бодлера («Несовместимость») датировано 1837 годом, но и оно попало у Бодлера в «ювенилию»; опубликовано оно посмертно, в 1872 году, когда жизнь поэта окончилась, когда вокруг него стала нарастать легенда за легендой.

В 1837 году учащийся второго класса королевского коллежа Людовика Святого в Лионе получил вторую премию на общешкольном конкурсе латинской поэзии. Одно латинское стихотворение почти через тридцать лет войдет в книгу Бодлера «Осколки “Цветов зла”»: эта трогательная рифмованная, чуть ли не средневековая латынь едва ли интересовала Бодлера последних лет жизни. Видимо, это было эхо обучения в лионском коллеже: интересно то, что поэт от него не отказался.

…Юный пасынок бригадного генерала (на 1839 год) Опика решительно не желал учиться, хотя с трудом экзамены на звание бакалавра все же сдал. Но на том его карьера и кончилась: ни юристом, как старший брат, ни тем более военным, как отчим, он быть не хотел, только в долги влезал, только жаждал жить сам по себе. Он влезал в долги, путался с девицами самого дурного толка, в итоге – подхватил сифилис, бледную немочь на языке позапрошлого столетия, что относительно успешно скрывал, покуда болезнь не сказала свое слово. Никакой серьезной поэзии у него еще не было за душой – пропади он где-то в те времена, мы бы нынче имени его не знали. Но судьба поступила с ним по классическому рецепту вольтеровского Панглоса – «все к лучшему». Трудно сказать, сколько поэтов в таком положении на самом деле сгинуло. Бодлер – не сгинул.

Мать, отчим и старший брат решили выбить из строптивого юноши поэзию и прочую романтическую дурь, они, не ведая, что творят, отправили его в самое романтическое из возможных путешествий – в Индию. Юноша поплыл на тихоходном судне «Пакетбот Южных морей» вокруг мыса Доброй Надежды, за Мадагаскар, на Маврикий – и на Реюньон, на остров, где происходит действие романа Жорж Санд «Индиана» (1832): интересно отметить, что, несомненно, знакомый с этой книгой Бодлер впоследствии саму Жорж Санд терпеть не мог, хотя и писал ей письма. У юноши были свои представления о том, что такое Восток. Если говорить кратко, это было такое место, куда он не хотел (правда, то самое, что попадало с Востока в Париж, гашиш, точнее, ныне вышедший из употребления алжирский давамеск, он в сороковые годы основательно распробовал). На судне он достиг острова. Там Шарль провел некоторое время, но именно оттуда капитан «Пакетбота» Сализ, горюя о теряемых деньгах, отправил его матери и отчиму письмо, где извещал, что юноша дальше плыть отказался и через Бордо возвращается в Париж на судне «Альсид». С 9 июня 1841-го по 15 февраля 1842 года совершил Бодлер свое единственное в жизни дальнее путешествие «Бордо – Реюньон – Бордо». Для потомков важно то, что было в промежутке, надо помнить, что земля февраля Реюньона, вулканического острова, одного за другим дарила Франции и миру больших поэтов: Эвариста Парни (без него немыслим Пушкин!), Леконта де Лиля, Огюста Лакоссада, Леона Дьеркса. Без столь экзотического путешествия, надо полагать, гений Бодлера творил бы совершенно иначе, и скорей всего – он был бы беднее.

Да, все началось именно в Индийском океане: Бодлер отплыл из Бордо «в Индию»; в сентябре 1841 года двадцатилетний Шарль Бодлер отправил с Бурбона (тогда еще так именовался остров Реюньон) на незадолго до того посещенный Маврикий сонет «Креолка». Сонет был адресован госпоже де Брагар, в гостях у которой и у ее мужа побывал Бодлер незадолго до того. В Калькутту поэт не доплыл; принято считать, что у него «деньги кончились»: эта версия восходит к словам Бодлера в его же письмах к матери, а доверять ли им? Вероятно, не стоит. Вероятнее версия, что возвращение было собственной идеей Бодлера: в Индии ему делать было решительно нечего: экзотических впечатлений ему и Маскаренские острова предоставили достаточно. Он решил вернуться, видимо, подсчитав, что будет во Франции примерно к своему совершеннолетию, вступит в права наследования и сможет более не слушать приказов отчима. Так на какое-то время и случилось, однако тропические острова оставили в душе и творчестве Бодлера важный отпечаток. Очевидно при этом, что позднее они сблизили его с лучшим из выходцев с Реюньона, главой парнасцев – Леконтом де Лилем.

Проведя девять месяцев «в Индии», в марте следующего года автор вернулся в Париж; 3 марта благодаря счастливой жеребьевке не был призван в армию (отчим явно ожидал другого результата); 9 апреля Шарль Бодлер достиг совершеннолетия и смог ступить во владение своей долей наследства, доставшегося от отца; он получил 75 000 франков, некоторое количество земель и акций, до лета 1844 года он считал себя богатым человеком. И как всегда в таких случаях бывает – ошибался. Этот год стал для него кризисным: Бодлер растратил почти половину отцовского наследства. К тому же молодой человек стал распродавать свою земельную собственность, – в июле 1844-го мадам Опик, родичи – его матушка, отчим-бригадир и старший брат добились судебного постановления: Бодлер был лишен права тратить свой капитал, его наследством с сентября могли распоряжаться лишь мать и нотариус Ансель; самому Бодлеру пожизненно причитались только проценты, 2200 франков в год. Надо отметить, что грабежа тут не было, сразу после получения наследства его чистый доход был на 400 франков меньше этой суммы.

Около 40 франков в неделю. Квартира на набережной Бетюн, на острове Сен-Луи, где поэт поселился в 1842 году, хотя и на первом этаже, и однокомнатная, стоила 225 франков. Это было дорого. Бодлер недолго жил в первой своей независимой квартире. Ее он скоро покинул. Воспользовавшись тем, что располагавшийся на том же острове Сен-Луи «дворец» Лозена перешел в руки барона Пишона, разбившего его на квартиры и предложившего их для сдачи внаем, Бодлер переехал туда: именно там он и старший товарищ по искусству и бедности Теофиль Готье основали «Клуб любителей гашиша», подаривший им какие-то минуты наркотического счастья. В том же клубе, кстати, возник и был скоро написан «Граф Монте-Кристо» – Дюма-отец, как и многие другие прославленные писатели, нередко бывал здесь. Но после ареста отцовского наследства денег у Бодлера осталось всего ничего, он съехал и оттуда: он писал своему квартировладельцу: «Милостивый государь, я колю дрова в моем салоне и таскаю за волосы свою любовницу. Подобное случается у всех, и я не вижу причин, почему вас это должно беспокоить». Видимо, барон согласен был примириться с гашишем, но не с колкой дров в гостиной. Бодлер не мог платить ему вообще.

В 1843 году он впервые напечатался, позже, в 1845-м, но уже за подписью «Бодлер-Дюфаи» он опубликовал в журнале «Артист» сонет «Креолке», написанный именно во время недобровольного путешествия «в Индию» в 1841 году – сонет был послан с Бурбона на Маврикий госпоже Брагар, таким образом, начался поэт задолго до 1857 года, до издания главной его книги. И девять месяцев в море бесследно для его мрачного творчества не прошли.

Безденежье Бодлера никогда, кроме двух лет после получения наследства, его не покидавшее, отражено в творчестве, хотя и очень опосредованно. Париж, город Бодлера, известен также и тем, что Бодлер жил в нем более чем по сорока адресам: поскорее сбегал, когда очередная, по его же выражению, «падаль-домовладелица» требовала денег за жилье. Периодически случалось и так, что переночевать Бодлер мог только в публичном доме. Если вспомнить, какая болезнь не покидала его, заново оценишь мрачную иронию некоторых его стихотворений – и даже названий. Однако главные адреса Бодлера: на острове Сен-Луи, первый – на первом этаже, другой – под самой крышей дворца Лозен. Здесь он прожил около двух лет, здесь написал изрядную часть «Цветов зла», здесь встречался со своей главной любовью – квартеронкой с Гаити Жанной Дюваль, актрисой и алкоголичкой. В письмах к друзьям он иной раз даже называл ее своей женой… но бог избавил, это лишь мерещилось: ему снился некий фантазм, потом уже наяву раздавался резкий шум – поэт просыпался в холодном поту – это Жанна зачем-то двигала мебель. Конечно, жил он на набережной Вольтера – правда, кто только на ней не жил: от самого Вольтера до Оскара Уайльда, и все случайные жилища, в которых пришлось ночевать Бодлеру, едва ли можно найти нынче в Париже, чтоб украсить их мемориальными досками с сомнительной в смысле точности и еще больше сомнительной в смысле престижа информацией. Но таков был Париж, таков был поэт Парижа, декларативно не любивший природу, ислам, Америку и вообще все, чего нет в Париже, чему там, с его точки зрения, не было места. Без ощущения Парижа – ничего не понять в поэзии Бодлера.

Бедность обрекала Бодлера на поиски дополнительных средств, он начал писать статьи о живописи, о литературе, прежде всего о любимом Эдгаре По, которого параллельно остальным занятиям деятельно переводил. Переводил не по заказу, а по зову души: «Я хочу, чтобы Эдгар По, которого ни во что не ставят в Америке, стал великим человеком во Франции», – писал Бодлер Сент-Бёву после выхода первого тома переводов. И поэзию, а еще более того – прозу Эдгара По французские издатели приняли: даже платили больше. Но Бодлер того и хотел, для него Эдгар По был настоящей иконой.

С апреля 1845 года, когда в публикации Бодлер впервые поставил под опубликованным стихотворением фамилию «Бодлер-Дюфаи», начинается формальная литературная карьера будущего автора «Цветов зла», его известность; заметим, что фамилию «Дюфаи» он добавил к собственной, видимо, в расчете на то, что мать этот жест оценит. Едва ли она его поняла: псевдоним не прижился. Читала ли матушка стихи вообще? О талантливости сына она позже спросила Максима Дюкана, которому посвящено «Плаванье». Спросила на приеме в Константинополе: Дюкан лишь кивнул, боясь рассердить посла, генерала Опика. Трудно сказать, что подумала в этот миг мать великого поэта. В силу того, что сделал ее мужа послом другой поэт, министр иностранных дел Франции Ламартин, совсем без внимания этот факт едва ли остался.

Поэт впадал в отчаяние. Оно, возникнув на почве бедности, многих поэтов довело до самоубийства. В свои двадцать четыре года счел подобный выход наилучшим и Бодлер. 30 июня 1845 года он написал письмо нотариусу Анселю, ведшему его дела, где отдавал инструкции о том, что делать, когда он будет уже мертв. Всё оставшееся после уплаты долгов поэт завещал Жанне Дюваль, своей темнокожей подруге. Но незадачливый самоубийца всего лишь нанес себе неглубокую рану в грудь. Дело было в кабаре, подоспел врач, не сильно пострадавшего поэта отнесли на квартиру к Жанне. Очень быстро его забрала оттуда матушка и перевезла к себе: через двадцать с небольшим лет точно так же она привезла его, уже находившегося на пороге смерти, в Париж из Бельгии. Но поскольку рана была мелкая, через несколько дней неудачливый самоубийца от матери сбежал, прихватив с собой «сундучок с обувью, бельем и двумя черными галстуками» и книгами, само собой. С этого времени начинается его странствие с квартиры на квартиру, подарок исследователям его творчества с точки зрения путешествия «по бодлеровским местам Парижа».

Весной 1848 года отчим Бодлера получил генеральское звание, после того как быстро перешел на сторону республики. Несмотря на это, в июне в легком подпитии Шарль бродил с двустволкой вокруг баррикад и чуть ли не кричал повстанцам, чтобы они непременно «расстреляли генерала Опика». Но в июле баррикадный огонь угас, оставив в душе молодого поэта не столько настроение бунтаря, сколько еще более жаркую, чем прежде, любовь к живописи Эжена Делакруа. А генерала вошедший в правительство Ламартин отправил послом Франции в Оттоманскую империю, в Константинополь.

Денег Бодлеру, несмотря на подработку публикациями, всегда не хватало. В заметно более позднем письме актеру Ипполиту Тиссерану от 28 января 1854 года поэт писал: «У меня ни единого су, в буквальном смысле; 20, 25 франков означают для меня, когда я заперт, как сейчас, неделю жизни». Если вспомнить, что накануне отправки в Индию несостоявшийся студент Сорбонны за два месяца наделал долгов на две тысячи франков, что равнялось годовой ренте его матери после смерти отца, станет ясно, что с деньгами у Бодлера отношения были не лучшие. И не случайно его первым серьезным эссе была зарисовка с натуры: эссе «Как вы платите долги, если вы гений» (1845): лирический герой зарисовки морщил лоб, как шагреневую кожу, – иначе говоря, Бальзак в данном случае был безусловным источником вдохновения для Бодлера. Важно, что за подписью «Бодлер-Дюфаи» зарисовка была опубликована в августе 1846 года, но годом раньше – вовсе без подписи в другом месте. Надо думать, гонорар он получил дважды, и только это имело значение для Бодлера. Сейчас эта миниатюра переведена более чем на десяток языков, она продолжает жизнь. Написать о долгах с целью отдачи долгов так, чтобы это стало фактом большого искусства, может лишь гений.

Он писал о живописи, о выставках в Салоне: иной раз интересно прочесть, как раздражал его баталист Орас Верне (есть основания думать, что раздражал он поэта не столько живописью, сколько придворным успехом и тем, что баталист вызывал у него мысли о ненавистном отчиме). Истинным ценителем живописи Бодлер был, но насколько он действительно понимал ее, трудно сказать. То, что он во времена «растраты наследства» иной раз покупал то ли копии картин, то ли подделки, – факт доказанный.

Не так уж была велика инфляция в те времена в относительно благополучной Франции, по крайней мере при жизни Бодлера, и мы можем сравнить финансовую сторону жизни этих людей. Первый муж оставил вдове ренты примерно столько же, сколько сыновьям – каждому около двух тысяч франков в год. Когда умер сенатор Опик, его вдова получила от государства пожизненное содержание в одиннадцать тысяч франков, а квартира в Онфлере ей и так принадлежала. Между тем Бодлер писал в письмах третьим лицам, что сенатор умер, оставив вдову «без средств». Он и посмертно сводил счеты с отчимом. Увы, это называется классическим эдиповым комплексом.

Кое-кто из современников все же воспринимал Бодлера серьезно, во времена республики и тем более – во времена Второй империи, хотя цензура и водворилась в Париже на место, которое считала своим. Парнасцы с удовольствием печатали то, что он им отдавал; менее придирчивые издания рады были напечатать его даже тогда, когда редактор мог подозревать, что стихотворение или эссе уже печаталось ранее под другой фамилией: автор благоразумно предполагал, что читатель у всех разный. Но нигде за литературу много не платили, а жизнь в Париже всегда была дорогой.

Когда суд приговорил поэта за оскорбление нравственности шестью стихотворениями к штрафу в 300 франков, он просто не мог их заплатить и ходатайствовал перед императрицей об уменьшении суммы штрафа. Штраф уменьшили до 50 франков, чуть ли не одновременно выплатив ему «из другого кармана» 100 франков за переводы из Эдгара По. Но и 50 франков, «деньги на жизнь за две недели», поэту было весьма трудно заплатить. Он даже драматургией хотел заняться, писанием романов (сохранились их названия), что видно по письмам, – поэтическая книга, разобранная на страницы к тому же и частично уничтоженная, доходов дать не могла. К счастью для литературы, безуспешно: никакого дарования в сценической области муза Бодлеру, видимо, не отпустила.

Важно помнить, что молодой и не очень молодой Шарль Бодлер молился, по собственному признанию, не одному богу, а просил молиться за него своеобразную Троицу: отца, первую свою нянюшку Мариетту и Эдгара По. Если отца он и считал «жалким художником», то даже матери признавался, что память о живописи отца имеет для него «моральную ценность». Лукавил ли поэт в письме к матери, которую подозревал в распродаже немногочисленных картин отца? Думается, что лукавил: во всемирном величии Эдгара По он не сомневался. Его перевод «Ворона» был выполнен прозой. Через два десятилетия после смерти Бодлера Морис Роллина, «малый Бодлер», перевел на французский того же «Ворона» в привычной нам традиции, стихами. Всего переводов того же шедевра на французский едва ли меньше, чем на русский, а это значит – больше пяти десятков. Переводчик должен быть великим читателем, Бодлер это понимал – и заставил соотечественников читать великого Эдгара. Кстати, отчасти неудивительно, что переводы из него и статьи о нем приносили Бодлеру заметно больший гонорар, чем собственные писания. Отчего? В них пульсировала новая кровь, возник «новый трепет» (по выражению Гюго в отзыве именно о Бодлере), столь необходимый французским читателям, окончательно уставшим от Ламартина и тех, кто был старше, как бы ни были они талантливы.

С 1846-го Бодлер начал объявлять в печати о том, что готовит к печати книгу стихотворений; сперва она носит убийственно эпатирующее название «Лесбиянки», в том же году название меняется, будущий сборник начал именоваться «Лимбы». Однако весной 1852 года поэт Теодор Верон, оставшийся в памяти потомков только благодаря данному поступку, издал свой сборник под таким же названием. Бодлер был вынужден искать новое заглавие – и ничего сочинить не смог до тех пор, пока в 1855-м прозаик Ипполит Бабу не подсказал окончательное – «Цветы зла». Однако бесконечно требовательный к себе Бодлер проработал над книгой еще два года, стихи от читателей, впрочем, не скрывая: даже те стихотворения, которые были позднее осуждены официальным приговором, ему удалось напечатать в периодике и в антологиях. Однако внешне жизнь поэта до самого отъезда в Бельгию весной 1864 года выглядит одинаково: он скитается с квартиры на квартиру, пишет и печатает стихи, статьи и переводы, выпрашивает деньги (в основном у матери), меняет любовниц – и любовницы эти вовсе не принадлежат к «свету», уж скорей к «полусвету»: преимущественно это актрисы. Лишь отчаяние могло спровоцировать его на создание таких произведений, как «Падаль»: в «Цветах зла» это стихотворение отнесено к сложившемуся уже во втором издании циклу Жанны Дюваль, напоминаю, темнокожей возлюбленной Бодлера. Там, где кончается в книге цикл Жанны Дюваль, сразу же начинается цикл Аполлонии (на самом деле – Аглаи) Сабатье, дамы, известной нам до мельчайших деталей благодаря скульптуре Клезенже, где она изображена обнаженной в виде Венеры. Что характерно для тех времен, она была не просто «изображена» – скульптор по настоянию официального любовника Аполлонии, богача Альфреда Моссельмана, снял с нее, с обнаженной, гипсовый слепок и лишь по нему создавал свой шедевр, ныне пребывающий в Лувре. Шедевр этот настолько возбудил Бодлера, что подвиг его на создание целого ряда стихотворений, в том числе и запрещенного после выхода книги постановлением суда – «Слишком веселой». Интересно и то, что для последнего стихотворения цикла Сабатье («Флакон») первой публикацией была та, что имела место в России более чем за год до выхода в свет «Цветов зла», – но об этом ниже. Третий цикл стихотворений, посвященных возлюбленным, адресован Мари Добрен (Мари Брюно), зеленоглазой актрисе чуть моложе предыдущих подруг Бодлера. Таким образом, начиная со стихотворения за номером двадцать два (в реконструкции последнего, третьего издания книги) и до номера пятьдесят восемь в «Цветах зла» размещена лирика, непосредственно адресованная женщинам: для поэта, написавшего столь мало, это огромная часть наследия. Но не более того: конечно, женщины занимали в жизни Бодлера одно из главных мест, но и в стихах, обращенных к ним, можно отследить общение с литературными друзьями: если в Россию отправился для первой публикации «Флакон», то в последнем стихотворении цикла, обращенного к Мари Добрен, упомянута «моя черная Сибирь»: видимо, отголосок общения с Николаем Сазоновым, с которого списал Герцен образ своего «лишнего человека».

25 июня 1857 года добрый друг Бодлера Пуле-Маласси выпустил книгу Бодлера «Цветы зла». Не хочется писать «сборник»: столь целостную книгу, состоящую из пригнанных друг к другу стихотворений, не во всякой литературе найдешь. Разумеется были тут и все милые сердцу поэта лесбиянки и вампиры. Гром, разумеется, грянул; по решению суда весь нераспроданный тираж был арестован. 21 августа 1857-го «за оскорбление общественной морали» Бодлер приговорен трибуналом департамента Сена к штрафу в 300 франков и к запрету шести наиболее «безнравственных» поэм. Виктор Гюго почти сразу поздравил Бодлера: находясь в эмиграции на острове Гернси, он считал, что Бодлеру присуждена редкая награда, по сути дела – терновый венец. Отчасти так это и было, но автора мало утешало. Именно Виктор Гюго написал предисловие к брошюре Бодлера о Теофиле Готье, использовав уже упомянутую и ставшую знаменитой формулу – «новый трепет». Слово Гюго стоило дорого, но… он находился в эмиграции, а Бодлер – в Париже.

В книге по первоначальному замыслу ровно сто стихотворений – в 1857 году. Но в 1861 году появилось второе издание той же книги: из нее были изъяты шесть стихотворений, запрещенные постановлением императорского суда (и находившиеся под формальным запретом во Франции до 1949 года!), зато в книгу было добавлено тридцать пять новых. Здесь, надо отметить, суд сыграл над книгой то ли злую, то ли в чем-то счастливую шутку: он разрушил нумерологическую магию Бодлера. Если нужно переиздавать книгу без шести осужденных стихотворений, то зачем дальнейшее втискивание в определенное количество, которого все равно никто не заметит? В 1859 году Бодлер пишет свое прославленное «Плаванье», посвященное Максиму Дюкану, и превращает его в «замковый камень» книги – оно традиционно стоит в ней последним. Нам в России повезло вдвойне: у нас есть феноменальный перевод Марины Цветаевой. Кстати, в Париже это стихотворение вряд ли возникло бы: поэт создал его в Онфлёре, Кальвадос, гостя у овдовевшей матери. Онфлёр же – старинный, хоть и утративший значение из-за ила морской порт в устье Сены, близ моря. Море – тот единственный пейзаж, который радостен поэту. Разумеется, помимо пейзажа городского. Об этом Бодлер неоднократно писал прямым текстом.

В годы, посвященные трате наследства и знакомству с наркотиками, поэт создал наиболее мрачные стихотворения: «Падаль» (1843), «Нерадивый инок» (1843), «Дон Жуан в Аду» (1843) и др. Надо отметить, что известные нам «Цветы зла» сильно отличаются от первого издания книги: в 1857 году в ней было шесть стихотворений, осужденных судом, но в ней еще не было главных, наиболее хрестоматийных стихотворений, ныне составляющих всемирную славу Бодлера: «Парижский сон», «Лебедь», «Плаванье», «Альбатрос». Книга была куда более мрачной. Однако ко второму изданию прокуроры претензий не имели; коль скоро развалилось главное обвинение – в богохульстве и не удалось изъять из книги даже «Отречение святого Петра», даже «Литанию Сатане», они предпочли не делать строптивому автору рекламу поискать другую жертву. Отзывы на эту книгу были кислыми и неубедительными, притом принадлежали чаще всего перу грошовых журналистов. Правда, два отзыва были не просто комплиментарными, это были произведения искусства, что не удивительно – авторами их значились Леконт де Лиль и Чарльз Элджернон Суинберн. В статье последнего, кстати, говорится о серьезном влиянии Бодлера на современную английскую поэзию. Однако переводов из Бодлера на английский до конца жизни поэта, кажется, не было.

Однако и издание 1861 года едва ли можно считать каноническим; Бодлер готовил третье. Наиболее приближенный к авторскому составу вариант можно найти впервые разве что в русском переводе, в издании «Литературных памятников» (1970); на порядок, предложенный Н. Балашовым и И. Поступальским, в этой публикации опираются все многочисленные русские книги Бодлера, в том числе и наша: реконструкция Н. Балашова вполне убедительна.

При жизни Бодлера во Франции книга более не выходила, в посмертном издании 1868 года в нее было, по сравнению со вторым изданием, произвольно добавлено только три стихотворения (одно из них – весьма точный даже в российском понимании поэтический перевод фрагмента поэмы Лонгфелло, возникший из-за неудавшейся работы над либретто американской оперы). Кроме этого – существуют двадцать три стихотворения (среди них шесть – «запрещенных»), вошедших в изданный в Бельгии сборник «Осколки “Цветов зла”» (1866). Существует также публикация «Новые “Цветы зла”»: в двух выпусках альманаха/антологии «Современный Парнас» в 1866 году Бодлер напечатал под таким заглавием 16 стихотворений (6 из них повторены в «Осколках»); все они были ранее опубликованы (в 1861–1864 годах); это хорошие, но отнюдь не «хрестоматийные», не лучшие у Бодлера стихи. Иначе говоря, собственно «Цветы зла» – это круг, охватывающий 162 стихотворения; за пределами этого существует совсем немного того, что имеет ценность и достоверно может быть отнесено к поэтическому наследию Бодлера, – ранние стихи, книга о Бельгии, разрозненные черновики и наброски. Однако этого наследства в неполные двести стихотворений совершенно достаточно, чтобы говорить о Бодлере как об одном из самых величайших поэтов XIX века не только во Франции, но и в мире.

Следует указать, что бытующее мнение, будто книги, выпущенные Бодлером после и помимо «Цветов зла», неизмеримо более сильны, чем «Цветы», – это то ли заблуждение, передаваемое от одного не вникшего в предмет знатока к другому, то ли, возможно, намеренная ложь переводчика или издателя, стремящегося выпустить неизвестную книгу великого писателя, «другую». Книги переводов из Эдгара По – все же не книги Бодлера, а его дневники, искусствоведческие работы, даже стихи в прозе и прочее никогда бы не привлекли внимания читателей без того огромного заряда творческой энергии, который отдал главной книге своей жизни Бодлер в 1840–1850-е годы. Оставшиеся годы были для него куда менее творческими. В апреле 1864 года поэт уехал в богатую и быстро развивающуюся Бельгию: там он мог читать лекции, там платили куда щедрей, чем в Париже. Но для его пошатнувшегося здоровья это было слишком поздно, да и к самой новой стране он быстро стал испытывать отвращение, что нашло отражение в его стихах этого периода. Здесь застала его предсмертная болезнь: поэт знал о ней и, судя по записям, ждал ее со дня на день уже несколько лет, даже восторженная статья о нем, исходившая от провозвестника новой эпохи Поля Верлена (1865), едва ли могла что-то всколыхнуть в его душе: он записал, что «просто боится таких юнцов». Когда он упал на ступени бельгийского храма, когда утратил речь, – все кончилось.

Поэт умер в Париже, сорока семи лет, когда не очень любимая мать привезла смертельно больного сына из Намюра в Париж. В таком же возрасте покинули грешную землю Тарас Шевченко и Фернандо Пессоа.

Бодлера трудно переводить: ученые разобрали его поэзию на молекулы и мы слишком много о ней знаем. К примеру, о том, что слово «символизм» придумано уже после смерти Бодлера офранцузившим себя греком Жаном Мореасом, притом само слово «символы» пришло из сонета Бодлера «Соответствия». Как Шекспир или Эллиот в английском языке, как Грибоедов и Пушкин в русском, Бодлер стал сплошной цитатой, в которой нельзя менять ни слова, менее же всего – порядок слов. Но к счастью, именно над Бодлером в России трудились очень многие.

Для нас важно отметить, что о Бодлере русский читатель смог узнать еще до издания «Цветов зла»: как пишет современный нам исследователь Сергей Фокин, «в феврале 1856 года во второй книжке русского «учено-литературного» журнала «Отечественные записки» была опубликована статья с довольно громким названием «Новейшая поэзия во Франции, в Италии и в Англии». Она обещала быть началом целой серии подобных опытов, поскольку подзаголовок гласил: «Письма к редактору «Отечественных записок». Письмо первое». Статья была датирована: «Париж, 30 декабря 1855 г.» и имела подпись: «Карл Штахель». Это был псевдоним, под которым скрывался небезызвестный русский вольнодумец Н. И. Сазонов».

Доказательств общения Бодлера с постоянно жившим во Франции Сазоновым даже искать не надо: в письмах к Асселино от 1857 года и к Пуле-Маласси от 1860 года он прямо упоминается, Бодлер и привет ему передать не забывает. Кроме привета, как мы увидим, были еще и стихи – Бодлер делился ими с Сазоновым, и в итоге печатался «за границей»: интересно проследить, что произошло это сразу после того, как весной 1855 года ушел из жизни осудивший Сазонова Николай I; его преемник, Александр II, в 1858 году разрешил Сазонову вернуться в Россию; воспользоваться разрешением, увы, «рязанский барин» не смог – и в конце 1862 года умер близ Женевы.

«Утро», в привычном нам переводе М. Зенкевича «Утренние сумерки» – таково его название, когда оно публикуется среди писем Бодлера от 1853 года, – этот перевод стихотворения в переводе рязанского помещика Николая Сазонова (1815–1862) был первым переводом из Бодлера на европейские языки. Этот перевод не очень традиционен по нашим меркам, это перевод стихов прозой, к тому же сокращенный, ибо Сазонов вынужден был приглушить бодлеровский скрытый эротизм текста, – но это был еще и перевод произведения, вовсе не изданного по-французски: перед нами полноценное доказательство русских связей самого Бодлера и того, что его известность для России можно отсчитывать с года, предшествующего году издания осужденной во Франции книги (т. е. с 1856 года), до суда над книгой оставалось еще много месяцев. Стоит отметить, что опубликованный в той же статье оригинал стихотворения «Флакон» был для него первоизданием: русские читатели в итоге прочли стихотворение существенно раньше французских (что при популярности французского языка в России значило много). Хотя так ли нетрадиционны для нас переводы стихов прозой? Именно таков был первый русский перевод из Бернса в 1800 году, и таков был первый русский перевод из Рембо в 1900 году. Бодлеру, как мы видим, повезло больше: он напечатался в России еще при жизни и, безусловно, знал об этом.

Максимально приближенные к проекту третьего издания «Цветы зла» вышли, что интересно, тоже по-русски: в «Литературных памятниках» в СССР, в 1970 году. Это символично, если учесть, что именно в России публикация книг Бодлера в XIX веке была запрещена цензурой: «Цветы зла» были у нас запрещены в 1859 году, «Дополнения к “Цветам зла”» и «Осколки» – соответственно в 1881 и 1883 годах. Лишь после отмены цензуры в 1905 году в России эти запреты перестали действовать, сразу три более или менее удачных, но все же довольно полных издания Бодлера увидели свет переводы А. Панова, А. Альвинга и Эллиса. Отметим: запрещенные французской цензурой стихотворения отсутствовали и тут. Четвертый, наконец-то действительно полный перевод (Адриана Ламбле), о котором ниже, вышел в свет, что символично, во Франции в 1929 году, за двадцать лет до формальной реабилитации «запрещенных цензурой» шести стихотворений. Пятый полный перевод (1940), выполненный Вадимом Шершеневичем, две трети века пролежал в архиве и вышел в свет лишь в XXI веке. Других полных авторских попыток не выявлено, хотя в первом приближении работу дальше середины общего объема П. Я. Якубович-Мельшин и В. Левик все же довели. Иначе говоря, попытка довести объем до авторского, полного была одна – перевод Адриана Ламбле. Даже в советском издании 1971 года из шести стихотворений было приведено только два, и причины изъятия остальных были, по признанию составителей, чисто цензурные: «Лесбос» нравился советскому Главлиту не больше, чем ханжам Второй империи.

Однако традиция сложилась не из полных переводов книги. Переложения отдельных стихотворений мы находим сперва у тех поэтов, творчеством которых XIX век подвел в России черту (Д. Мережковский, П. Бутурлин, Инн. Анненский), затем у всех главных символистов (В. Брюсов, К. Бальмонт, Вяч. Иванов), у акмеистов и членов «Цеха поэтов» (Н. Гумилев, М. Зенкевич, Г. Иванов, Г. Адамович, Вс. Рождественский, М. Лозинский), у лучших переводчиков советского времени (Б. Лившиц, П. Антокольский, С. Петров, Л. Остроумов), даже у тех из поэтов, для которых перевод не был важной вехой деятельности (Игорь Северянин). Из всего разнообразия сохранившихся переводов без большого труда выбирается вполне единая и достойная книга. Надо сказать, что добрая половина этих переводов была давно сделана к моменту издания книги в «Литературных памятниках», но до печатного станка их довели лишь последние десятилетия XX века, первое же двухтомное собрание сочинений Бодлера вышло лишь в Харькове в 2001 году.

Если некогда Суинберн писал о серьезном влиянии Бодлера на английскую поэзию, то влияние на поэзию русскую хотя пришло позже, но оказалось колоссальным. Ни символизм, ни акмеизм не обошли его стороной. Давно уже наличие множества полноценных русских версий каждого стихотворения делает возможным и включение «Цветов зла» в число постоянно читаемых русских книг. При основательно утраченном у нас знании французского языка, не говоря уже о поэзии, это весьма важно.

В русском переводе пропадает разве что второе французское значение заголовка – «Болезненные цветы». Но важнее другое: из множества тех поэтов, чье творчество пришлось на середину XIX века, во всем Западном полушарии Бодлер создал наиболее живую по сей день книгу. Пусть эта книга только одна, но тем безусловней ее ценность, сбереженная до наших дней.

Драгоценная и для наших дней.

* * *

Ну, и о своей легенде, о российской. Легенде о переводчике.

Она была. И рухнула. И бог с ней. Нам остались крепкие стихи безо всякой легенды.

Начнем с краткой хронологии: именно хронология переводов Шарля Бодлера еще двадцать с небольшим лет тому назад находилась у нас под изрядным цензурным запретом! Но воды с тех пор утекло порядочно, притом и воды поэтического перевода (увы). Пора строить хронологию.

Ранее считалось, что первым переводчиком Бодлера на русский язык был поэт-сатирик Дмитрий Дмитриевич Минаев (1835–1899): всего через три года после смерти Бодлера в журнале «Искра» появился его перевод стихотворения Бодлера «Авель и Каин». Бодлера перелагали «семидесятники» и «восьмидесятники», более же всех сделал в этом поколении весьма широко известный «П.Я.» – Петр Филиппович Якубович-Мельшин (1860–1911). Начав свою работу на каторге, в 1879 году, он завершил ее в 1909-м изданием, представившим далеко не все «Цветы зла», но лишь 100 стихотворений из книги, где их почти вдвое больше. Заметим: никак не ранее, к этому мы еще вернемся.

В 1905 году были введены смягчения в области цензуры. Было ясно: кто-нибудь «Цветы зла» в своем переводе вот-вот издаст. Но «вот-вот» растянулось на столетие, да и полнота еще долго была весьма неполной, если можно так выразиться. В частности, «по всей Руси великой» устойчиво считалось, что перевод «П.Я.» совершенно полный, и если уж делать новый, то тоже полный и поэтическими достоинствами далеко предшественника превосходящий.

Значительную часть перевода «Цветов зла» содержали «Иммортели» Эллиса. Рецензия на них появилась в журнале «Весы» (1904, № 4. С. 42–48) за подписью «Аврелий», что означало «Валерий Брюсов». Оставляем на совести Брюсова этот отзыв:

«В русской литературе есть добросовестный и во многих отношениях ценный труд г. П.Я., переведшего более 200 стихотворений Бодлэра. Переводы г. П.Я. (Бодлэр. Стихотворения. Мск. 1895 г. и П. Я. Стихотворения. Том II, изд. 2-е. СПб. 1902 г.) дают русскому читателю если не совсем полное, то достаточно яркое и верное представление о стихотворном творчестве Бодлэра. Меньшее, что должно требовать от всякого нового перевода Бодлэра, это – чтобы он не был слабее предшествовавшего. Переводы г. Эллиса этому требованию не удовлетворяют. <…> Г-н Эллис не обладает двумя необходимейшими качествами для перевода Бодлэра: поэтическим даром и знанием французского языка. За недостатком того и другого каждое стихотворение ставило перед ним неодолимые трудности. Он или бесшабашно расправлялся с ними “по крайнему своему разумению”, не вникая в них глубже, или хватался за те решения, которые были предложены его предшественником. Оставляем открытыми вопросы, насколько сознательны были эти позаимствования и насколько г. Эллис рассчитывал на то, что французский подлинник Бодлэра мало распространен в России».

«Весы» выходили в Москве как литературный и критико-библиографический ежемесячный журнал в книгоиздательстве «Скорпион» с января 1904-го по декабрь 1909-го включительно. Очевидно, что с комплектом «Весов» было знакомо едва ли не всё литературное поколение Москвы, начавшее творческий путь до переворота 1917 года.

Наконец вышли полные «Цветы зла» в переводах А. А. Панова (СПб., 1907), Арсения Альвинга (псевдоним Арсения Алексеевича Смирнова; СПб., 1908) и Эллиса (М.: Заратустра, 1908) с предисловием Валерия Брюсова (!). К этому в 1909 году добавились не совсем полные «Цветы зла» в переводе «П.Я.» – очевидно, больше 100 стихотворений он не смог сделать даже за тридцать лет трудов.

В итоге краткий отрезок времени (1907–1909) выдал четыре более или менее полных перевода «Цветов зла». Лучше других, как всегда, раскупали тот, на котором стояло имя наиболее известного поэта, выступившего переводчиком. В данном случае это был Эллис; к тому же книге предпосылалось предисловие не чье-нибудь, а вождя символистов Валерия Брюсова. Вот несколько слов из него, заметим, от 1908 года: «Темами своих поэм Бодлер избрал “Цветы зла”, но он остался бы самим собой, если бы написал “Цветы Добра”. Его внимание привлекало не зло само по себе, но Красота зла и Бесконечность зла».

Перед нами отзывы на книги 1904 и 1908 годов; у них один переводчик – Эллис. Не просто Лев Кобылинский, а внебрачный сын педагога, владельца знаменитой частной московской гимназии Льва Ивановича Поливанова и Варвары Петровны Кобылинской. В Поливановской гимназии в разное время учились и Брюсов, и Волошин, и Белый, и Шервинский, и Позняков, и будущий муж Марины Цветаевой Сергей Эфрон, а в одном классе с последними – будущий переводчик «полных “Цветов зла”» (1940 г.) Вадим Шершеневич.

Учился будущий Эллис не у отца, а в 7-й московской гимназии, также изрядно престижной, по окончании которой в 1897-м поступил на юридический факультет Московского университета; изучал экономику, считал себя марксистом, получил в 1902 г. диплом 1-й степени (кстати, это означало и сдачу экзаменов по латыни, французскому и, очевидно, немецкому языкам).

Откуда такая перемена взглядов и вкусов Брюсова, да и заметил ли ее кто-нибудь? Разгадка, как обычно, обнаружилась на поверхности.

В 85-м томе «Литературного наследства» (М.: Наука, 1976) была опубликована статья К. М. Азадовского и Д. Д. Максимова «Брюсов и “Весы”: К истории издания», благодаря которой загадка очень скоро перестает быть таковой: «Заметную роль в “Весах” второго периода играл Эллис, однако он сблизился с журналом лишь в середине 1907 года» (курсив мой. – Е.В.).

Вот и разгадка: ни Шершеневич, ни Георгий Адамович в 1907 году в литературе роли еще не играли, да и после едва ли держали в руках книгу Эллиса 1908 года, иначе не читали бы мы сейчас такие откровения Адамовича: «…Есть, во-первых, перевод П.Я. – перевод грубоватый и бесстильный, но довольно верно передающий страстно-страдальческий тон бодлеровской поэзии. <…> Есть, затем, перевод Эллиса, насколько помнится, не полный, более изысканный, чем перевод П.Я., но зато и более вялый» (Последние новости. 1930, 27 февр.). Мечты Адамовича о полном переводе Гумилева, видимо, относились к области выдавания желаемого за действительное. Гумилев, похоже, планировал перевести «Цветы зла» общими силами «Цеха поэтов»: в разных архивах и книгах мы находим то четыре перевода Гумилева, то два – Георгия Иванова, то один – самого Адамовича и т. д. Но как было не блеснуть красным словцом: «В архивах “Всемирной литературы” должен храниться полный перевод стихов Бодлера – вероятно, лучший из всех. Не издан он только потому, что в какой-то правительственной комиссии было признано, что Бодлер не созвучен революции и выпуск книги несвоевременен» (Адамович, ук. соч.). Советская власть, если смотреть с другой стороны границы, виновна была не только в гибели миллионов, но и в неиздании Бодлера. «Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил», – как писал Достоевский.

А вот что писал Вадим Шершеневич (рукопись 1940 г.):

«…Мне кажется позорным, что мы до сих пор не имеем “Цветов зла” на русском языке полностью, если не считать перевода Эллиса, сделанного с подстрочника, так как переводчик почти не знал французского языка. <…> Как ни странно, ближе всего понял Бодлера Якубович-Мельшин, сумевший за изображением грязи и мерзости рассмотреть душу поэта, не любующуюся этой мерзостью, а пугающуюся ее, бегущую от нее и взывающую к Идеалу.

Однако слабая поэтическая техника Якубовича превратила стилистически Бодлера в некую “надсониаду”, в послесловии Якубович был вынужден признать, что он прибавлял в своем переводе чуть ли не 30–40 % строк к каждому стихотворению Бодлера, отказался от многочисленных сонетов и зачастую печатал не перевод Бодлера, а подражание Бодлеру». Несколько выше Шершеневич сообщает советскому читателю, что «отдельные переводы И. Анненского, В. Иванова и Бальмонта приукрашивали Бодлера мистикой и символическими красотами».

Странное что-то тут (с этой стороны границы) написано. И Вячеслав Иванов, и Эллис идеально знали французский. Но, похоже, статья Брюсова-Аврелия от 1904 года послужила источником информации. Безусловно, «Предисловие переводчика» у Шершеневича было данью советской цензуре. Осуждая работы предшественников, он писал о тех, кому ничто не грозило (Эллис в эмиграции, Вяч. Иванов тоже, да и Бальмонт там же), значит, не сочинил ни одного доноса. Это Шершеневичу и теперь зачесть надо. Даже имен уничтоженных советской властью в этих списках нет (Н. Гумилев, Б. Лившиц, В. Тардов). Его руки чисты… а перевод вышел лишь через 65 лет после его смерти, в 2007 году.

О ранних переводах А. Панова и А. Альвинга Шершеневич, видимо, не знал. Он считал свой перевод «самым полным». Самым полным он не был, но и парижский перевод Адриана Ламбле, о котором ниже, был по полноте таким же, хоть там и не хватало одного стихотворения. Самые полные переводы появились у нас в 2000-е годы, но не о них сейчас речь.

Среди четырех полных переводов Бодлера на русский язык затесался пятый. Шершеневич о нем, похоже, не знал, а вот Адамович знал совершенно точно, ибо отрецензировал его довольно пространно в той самой, упомянутой выше, статье. В России этот перевод почти шестьдесят лет оставался неведом.

В № 1 журнала «Москва» за 1986 год Иван Карабутенко опубликовал более чем сенсационную статью: «Цветаева и “Цветы зла”», где возвестил urbi et orbi о нахождении неизвестной книги Марины Цветаевой – «Цветы Зла» в переводе Адриана Ламбле (Париж, 1929). Отчего это книга Цветаевой? Оттого, что Адриан Ламбле не мог быть никем иным, кроме Марины Цветаевой. Доказательства? Да ведь каждому известно, что император Адриан был любимым императором Марины Цветаевой, а кафе «Ламблен» в Париже (или не в Париже, но это не важно) было любимым кафе Марины Цветаевой (или не Марины и не Цветаевой, но это тоже не важно) и именно там она переводила на русский язык Бодлера (или Лебедева-Кумача на французский, но уж это совсем не важно)… Словом, И. Карабутенко неоспоримо доказал, что Адриан Ламбле – это Марина Цветаева! Какие еще доказательства? Так вот же! Никакого француза по имени Адриан Ламбле не было, потому как быть его не могло никогда!

Какие бы то ни было доказательства после этого избыточны.

Аргументы Карабутенко, наподобие совпадения рифмы в первой же строфе «лампы-эстампы» переводов Ламбле 1929 года и Цветаевой 1940 года («Плаванье»), ни малейшей критики не выдерживают: оригинал сам «диктует» рифмы, а тут еще и рифменная пара просто взята у Бодлера. Еще одним важнейшим доказательством своей теории считает И. Карабутенко тот факт, что ни о каком Адриане Ламбле лично ему ничего не известно. Это, в конце-то концов, аргумент неопровержимый! Более того: до конца XX века переводы Ламбле так и печатались за подписью Цветаевой, и это попадается в библиографиях по сей день.

А. Саакянц, ответившая на сочинение Карабутенко в № 6 «Вопросов литературы» за 1986 г., убедительно доказала, основываясь на тех же цитатах из перевода Ламбле, а главным образом – на фактах биографии Цветаевой, что вся сенсация – мыльный пузырь. Но…

«Цветы зла» в переводе выходца из Швейцарии Адриана Адриановича Ламбле много лет стоят у меня на полке. Еще в 1970 и 1971 годах на состоявшихся в Центральном доме литераторов в Москве обсуждениях книги Бодлера, вышедшей в «Литературных памятниках», я выражал сожаление, что составители ни в какой степени не использовали ни перевод Ламбле, ни рукопись полного перевода Шершеневича, ни целый ряд других отдельных переводов. «А что, мы много хорошего упустили?» – спросил меня тогда Н. И. Балашов. Я ответил: «Не очень…»; я не мог в двадцать надеяться, что мне поверят академики, я читал рукописи и недоступные книги, но они-то ведь пробили в печать издание почти нереальное в советское время, я теперь считаю, что их заслуга в разы больше моей.

Кем же все-таки был Адриан Ламбле? На то, чтобы это выяснить, ушло более тридцати пяти лет. Придется привести две цитаты.

Первая – из вышедшей в Амстердаме в 1987 году книги «Два полустанка» (1974–1975), мемуаров Валерия Перелешина (1913–1992), уже давно именуемого «лучшим русским поэтом Южного полушария» – в Рио-де-Жанейро он прожил последние сорок лет жизни:

«Знакомство с Адрианом Адриановичем Ламблэ [так! – Е.В.], обрусевшим швейцарцем, началось <…> когда он посетил меня в Пекине [1] и подарил мне первые издания Жемчугов, Чужого неба, Костра и Шатра Гумилева, привезенные им из России. Романтические цветы, прибавленные к Жемчугам, были мне дотоле незнакомы и взволновали меня чрезвычайно. По этому поводу я тогда же написал стихотворение “При получении стихов Гумилева”, которое посвятил Адриану Адриановичу и включил в свой сборник “Жертва”.

Вскоре по приезде в Шанхай я решил отдать визит Адриану Адриановичу. Нашел его очень странным, сильно изменившимся, постаревшим. Говорил он только о том, что он, богатый человек, находится под непосредственной угрозой голода из-за войны. Вскоре я и узнал, что бедный Ламблэ окончательно помешался и взят на попечение швейцарским консульством. Так он и умер – богатым человеком, сошедшим с ума оттого, что боялся бедности» (с. 124).

Через двадцать лет, в 2006 году, вопрос приобрел новое звучание: что ж, если такого француза не было, может быть, во французской Бельгии или Швейцарии кто-то отыщется? Этими поисками занялся поэт, переводчик и прозаик Валерий Вотрин.

…И грянул гром. С некоторой отсрочкой – в 2009 году – но грянул: из Швейцарии неожиданно были получены исчерпывающие данные от семьи Ламбле. Предоставил их Марк Ламбле, генеалог, секретарь швейцарской Ассоциации семейства Ламбле, которому мы безгранично благодарны. Отныне все концы сошлись, и швы ушли в бессмертие – к столику кафе «Ламблен», где император Адриан, вероятно, по сию пору сидит и пьет свой стакан душистого перно. Без комментариев цитирую статью Вотрина, специально написанную для русской Википедии:

«Адриан Адрианович Ламбле (имя при рождении Адриен Рене Альбер Ламбле, фр. Adrien René Albert Lambelet, 19 апреля 1884, Пезё, кантон Нёвшатель, Швейцария – 10 марта 1955, Нёвшатель, Швейцария) – русский поэт-переводчик швейцарского происхождения, автор наиболее полного из всех имеющихся переводов “Цветов зла” Шарля Бодлера. <…>

Адриан Ламбле происходил из семьи уроженцев деревни Ле-Верьер (Les Verrières) кантона Нёвшатель. Отец – землемер; дед, Луи-Констан Ламбле, – известный швейцарский общественный деятель, адвокат.

В Россию Ламбле, возможно, приехал вслед за сестрой отца, учительницей, поселившейся в Нижнем Новгороде в 1913. В 1915 окончил юридический факультет Петроградского университета. После октябрьского переворота покинул страну (видимо, через Владивосток), жил в Париже, где в 1929 опубликовал свой полный перевод “Цветов зла”. Перевод был отмечен Георгием Адамовичем.

В начале 1940-х – в Китае: есть свидетельство поэта Валерия Перелешина о двух встречах с Ламбле в Пекине в 1943 и Шанхае в 1944. Имеются также сведения, что жена Ламбле, уроженка Минска Аполлония Кременецкая (р. 1891) (на которой он женился в 1921 в Иокогаме), скончалась в июле 1942 в Шанхае.

Ламбле посвящено стихотворение Перелешина “При получении стихов Гумилева” из сборника “Жертва” (Харбин, 1944).

После смерти жены Ламбле заболел душевной болезнью, был взят под опеку швейцарским консулом и вывезен на родину. Остаток лет провел в психиатрической лечебнице».

Болезнь его, очевидно, ушла в ремиссию: по меньшей мере одну книгу с немецкого на французский он успел перевести.

Адамович не зря писал: «В работе Адриана Ламбле есть одно большое достоинство: она сделана очень тщательно и, видимо, с большой любовью. <…> Но в общем можно труд Адриана Ламбле охарактеризовать как удовлетворительный, во всяком случае, “почтенный”. Если в этой книге и не чувствовалось особой нужды, то все-таки перелистывать и читать ее приятно. На ней лежит отпечаток общей культурности. Есть в ней слабый, но все-таки еще не окончательно исчезнувший отблеск одного из самых глубоких дарований, которые когда-либо были на земле».

После этих слов, вероятно, можно перейти к чтению самого Бодлера.



Евгений Витковский

Перелешин переехал из Пекина в Шанхай 2 ноября 1943 года (там же, с. 88).

ЭПИГРАФ К ОСУЖДЕННОЙ КНИГЕ

 

Читатель с мирною душою,

Далекою от всех грехов,

Ты не читай моих стихов,

Глухою дышащих тоскою.

 

 

Коль ты не дружен с Сатаною

И не пошел на хитрый зов,

Брось! Не поймешь моих ты слов

Иль Музу назовешь больною.

 

 

Но если взором охватить

Ты бездну мог, не замирая,

Читай меня, чтоб полюбить;

 

 

Взалкав потерянного рая,

Страдай, сочувственно скорбя,

Со мной!.. Иль прокляну тебя!

 

ЧИТАТЕЛЮ

 

Ошибки, глупость, грех и скупость чередою

Наш занимают ум и заражают кровь;

Раскаянью даем мы пищу вновь и вновь,

Как труп дает червям насытиться собою.

 

 

Погрязнувши в грехах, мы каемся уныло;

Признанья продаем высокою ценой,

И весело бредем мы прежнею тропой,

Поверив, что слеза все пятна наши смыла.

 

 

А на подушке зла Алхимик чудотворный

Баюкает всю ночь наш ослепленный ум,

И девственный металл намерений и дум

Весь испаряется в руке его упорной.

 

 

Сам Дьявол держит нить судеб и правит нами;

В предметах мерзостных находим прелесть мы

И к Аду каждый день спускаемся средь тьмы

На шаг, без ужаса, зловонными ходами.

 

 

Как, уплативши грош, развратник распаленный

Целует древнюю, измученную грудь,

Так жаждем тайный плод украсть мы где-нибудь

И соки выжать все из старого лимона.

 

 

Червями мерзкими киша и расползаясь,

В мозгах у нас живет разгульных бесов рой.

С дыханием к нам Смерть невидимой рекой

Стекает в легкие, со стоном разливаясь.

 

 

И только потому убийства и поджоги

Не вышили еще забавных вензелей

По сумрачной канве бесцветных наших дней,

Что мало смелости дано душе убогой.

 

 

Но там, где тигры спят и вьются клубом змеи,

Средь тварей без числа, среди чудовищ всех,

Чей слышен визг, и вой, и хрюканье, и смех,

В зверинце мерзостном пороков, есть гнуснее

 

 

И злее всех один – его не извести нам!

Размерен шаг его, и редко слышен крик,

Но хочется ему разрушить землю вмиг,

И мир он проглотить готов зевком единым.

 

 

То Скука! – Омрачив глаза слезой неверной,

Она готовит казнь, склонясь над чубуком.

Читатель, этот бес давно тебе знаком –

О ближний мой и брат, читатель лицемерный!

 

СПЛИН И ИДЕАЛ

Благословение

 

Когда является, по воле Провиденья,

Поэт в обителях тумана и тоски,

То мать несчастная его полна хулений

И Господа клянет, сжимая кулаки:

 

 

«О, лучше б родила я змей клубок шипящий,

Чем столь позорное кормить мне существо,

И проклята будь ночь с усладой преходящей,

Когда на горе мне я зачала его.

 

 

Коль средь всех прочих жен, Тобою пощаженных,

Супругу в тягость быть Ты предназначил мне,

И если не могу, как тайне строк влюбленных,

Уроду жалкому могилу дать в огне,

 

 

Я на орудие Твоих расправ и гнева

Твою всю ненависть сторицей изолью

И так ствол искривлю отравленного древа,

Что уж не распустить листву ему свою!»

 

 

Так злобных слов своих она глотает пену,

Не ведая Творцом назначенных путей

И для себя сложив на дне глухой Геенны

Костры, сужденные проступкам матерей.

 

 

Но под опекою незримой Серафима

Впивает сирота луч солнца огневой,

И в пище и питье, оставленных другими,

Находит манну он и нектар золотой.

 

 

Играет с ветром он, беседует с грозою

И радостно идет по крестному пути;

И слыша, как поет он птицею лесною,

Не может слез своих Хранитель скрыть в груди.

 

 

Все те, кого любить он хочет, боязливо

Глядят иль, осмелев от звука первых слов,

Хотят исторгнуть стон из жертвы незлобивой

И пробуют на нем укус своих зубов.

 

 

Они, чтоб отравить вино его и пищу,

Готовят тайно смесь из пепла и плевков

И с мнимым ужасом бегут его жилища,

Жалея, что пошли вослед его шагов.

 

 

Жена его кричит на шумных стогнах мира:

«Коль он за красоту меня боготворить

Способен, буду я как древние кумиры,

И должен он меня теперь озолотить!

 

 

Упьюсь его мольбой и миррою смиренной,

Заставлю предо мной колена преклонить,

Чтоб знать, дано ли мне в душе, навеки пленной,

Святой престол богов со смехом осквернить.

Когда ж мне надоест безбожно с ним возиться,

Я руку положу свою к нему на грудь,

И ногти, схожие с когтями хищной птицы,

Смертельный проложить сумеют к сердцу путь.

 

 

Как малого птенца, что бьется средь мучений,

Я сердце красное из жертвы извлеку,

И, псу любимому давая на съеденье,

На землю я его с презрением швырну!»

 

 

Но руки к небесам, где пышный трон сверкает,

Задумчивый Поэт молитвенно воздел,

И молнии ума от глаз его скрывают

И буйную толпу, и собственный удел:

 

 

«Благословен наш Бог, дающий чадам сирым

Боль в исцеление душевных гнойных ран

И тем живительным и чистым эликсиром

Готовящий святых к блаженству райских стран.

 

 

Я знаю, мой Господь, что примешь Ты поэта

В ряды победные Твоих святых дружин,

И место на пиру бессмертия и света

Среди Архангелов займет лишь он один.

 

 

Я ведаю, что боль единственная слава,

Чей вечный блеск землей и адом пощажен;

И нужно, чтоб создать венцов незримых сплавы,

Богатства всех миров и дани всех времен.

 

 

Все драгоценности исчезнувшей Пальмиры,

Металлы редкие, жемчужины морей,

Сравниться б не могли с моей святой

                                                  порфирой

И с ослепительной короною моей.

 

 

Ведь сотворишь ее из чистого сиянья

Чертогов, где лазурь извечная светла,

Нашедшего в глазах земных Твоих созданий

Лишь омраченные, слепые зеркала!»

 

Альбатрос

 

Нередко, для забав, стараются матросы,

Когда скользит корабль над бездной вод глухих,

Поймать могучего морского альбатроса,

Парящего вокруг сопутников своих.

 

 

Но только те его на доски опустили –

Смутится царь небес, неловкий и хромой,

И крылья белые, раскрытые бессильно,

По палубе влечет, как весла, за собой.

 

 

Воздушный путник тот, как он нелеп и жалок!

Красавец бывший стал уродлив и смешон!

Кто дразнит трубкою его, а кто вразвалку

Идет, изобразив, как крыльев он лишен.

 

 

Поэт, походишь ты на князя туч свободных,

Знакомого с грозой, презревшего стрелков;

Изгнаннику с небес, средь окриков народных,

Гигантские крыла помеха для шагов.

 

Воспарение

 

Над зеленью долин, над синими морями,

Горами, рощами и слоем облаков,

За гранью древних солнц и вечных их кругов,

За недоступными надзвездными краями,

 

 

Мой дух, ты движешься с проворностью пловца

Могучего, чья грудь лобзаньям влаги рада,

И с несказанною, спокойною отрадой

Отважно бороздишь ты пропасти Творца.

 

 

Подальше улетай от вредных испарений.

Очиститься спеши в лазури золотой

И пей, как девственный напиток неземной,

Огонь, наполнивший небесные селенья.

 

 

Сквозь скуку, и тоску, и сумрак горьких бед,

Отягощающих теченье дней туманных,

Блажен, кто силою полетов неустанных

Уносится к полям, где вечный мир и свет.

 

 

Чьи мысли по утрам, учась у птиц небесных,

В свободную лазурь взлетают взмахом крыл.

Кто духом воспарил над жизнью и открыл

Смысл языка цветов и тварей бессловесных.

 

Соответствия

 

Природа – храм, и в нем есть ряд живых колонн;

Из них порой слова невнятные исходят;

В том храме человек в лесу символов бродит,

И на него их взор привычный устремлен.

 

 

Как эха долгие друг другу отвечают,

Сливаясь вдалеке в один и тот же глас,

Безбрежный, как лазурь, окутавшая нас,

Так запахи, цвета и звуки совпадают.

 

 

Одни есть запахи невиннее детей,

Как флейты нежные, зеленые, как поле.

– В других нам слышен тлен, но всех они властней

 

 

И беспредельною мечтой плывут на воле,

Как амбра, фимиам, и мускус, и алой,

Поющие страстей и духа пыл живой.

 

Мне память дорога эпох тех обнаженных…

 

Мне память дорога эпох тех обнаженных,

Когда Феб золотил кумиры воплощенных

Богов, и были дни людей, на зов весны,

Без лжи и без забот любви посвящены.

Лазурь приветливым лучом на них горела;

Здоровием дыша, цвело святое тело.

Цибела, щедрая обилием плодов,

Не тяготилася числом своих сынов,

Волчица добрая, всю тварь под небесами

Кормить готовая набухшими сосцами.

Мужчина, красотой и силой светлый, мог

Гордиться девами, в чьем сердце он был бог –

Плоды немятые, не знавшие ненастья,

Чья кожа гладкая звала укусы страсти!

 

 

А в наши дни Поэт, поверивший в мечты,

Порой свидетелем случайной наготы

Мужчин и женщин став, клянет обман бесплодный,

Стыдится и стоит с угрюмостью холодной

Пред этим зрелищем, безмолвен и суров!

Чудовищная плоть, накинь скорей покров!

Нелепые тела, гнуснее, чем личины!

Худые, жирные иль дряблые мужчины,

Кого Бог выгоды, безжалостно глухой,

Навек запеленал железной пеленой!

И женщины, увы, бледнее свеч церковных,

Принявшие разврат взамен утех любовных,

И девы – дочери печальных матерей,

Обезображенных плодливостью своей!

 

 

Есть, правда, и у нас, на склоне жизни старой,

Народам древности неведомые чары.

Огнем сердечных язв изъедены чела,

И прелесть томная на лица нам легла.

Но скудные дары Муз наших запоздалых

Не помешают нам, сынам веков усталых,

Всегда несть юности невольный наш привет –

Священной юности, в расцвете первых лет,

С глазами ясными, прозрачными, как воды,

Разлившей на весь мир сочувственной природы,

Как светлая лазурь, как птицы и цветы,

Звон песен, аромат и сладость теплоты.

 

Маяки

 

О Рубенс, лени сад, струя реки забвенья,

Плоть свежая, любви чужая навсегда,

Но где играет жизнь могучая, в движеньи

Безостановочном, как воздух и вода.

 

 

Да Винчи, зеркало, в котором тонут взоры,

Где лики ангелов, с улыбкою немой,

Исполненною тайн, сияют средь убора

Лесов и ледников, закрывших край святой.

 

 

Рембрандт, немолчная и скорбная больница,

С большим распятием, висящим на стене,

Где слезная мольба средь мерзости струится

И зимний луч стрелой сверкает вдруг во тьме.

 

 

Микель-Анджело, луг заклятый, где Герои

Встречаются с Христом, где сумрачно встают

Слепые призраки вечернею порою

И саван пальцами искривленными рвут.

 

 

Бесстыдство, грубый гнев и страсть изобразивший,

Нашедший красоту на дне людских низин,

О сердце гордое, художник, желчь таивший,

Пюжэ, преступников печальный властелин!

 

 

Ватто, тот карнавал, где много знаменитых

Сердец, как бабочки, порхают и горят;

Где средь ночных садов, цепями люстр увитых,

Безумно кружится веселый маскарад.

Ты, Гойя, жуткий сон, страна тобой воспетых

Ведьм, варящих слепых зародышей в котлах,

Старух у зеркала и девушек раздетых,

Но, бесам на соблазн, оставшихся в чулках.

 

 

Делакруа, в тени всегда зеленых елей

Немое озеро, куда издалека

Дурные ангелы бесшумно прилетели

И где нам слышится песнь вольного стрелка.

 

 

Все те проклятия, хуления и стоны,

Восторги, крики, вздох, молебны, плач скорбей –

Звук, эхом тысячи ущелий возрожденный,

И для людских сердец божественный елей.

 

 

То клик, повторенный от века часовыми,

Приказ властительных и громких голосов,

Маяк, пылающий над башнями ночными,

Призыв охотников, забредших в глубь лесов.

 

 

Воистину, Господь, вернейшего залога

Достоинства души Тебе не можем дать,

Чем этот вечный стон, из нашего острога

К бессмертным берегам идущий умирать.

 

Больная муза

 

О Муза бедная! Скажи мне, что с тобой?

Твои глаза полны полуночных видений,

И на твоих щеках проходят чередой,

В тупом безмолвии, испуг и исступленье.

Ночные призраки и муж нездешний твой

Струили ль вновь из урн и жуть и упоенье?

Тяжелый сон тебя коварною рукой

Увлек ли в тонкие, смертельные селенья?

 

 

О, если бы всегда, здоровием дыша,

Твоя была полна дум радостных душа,

И кровь крещеная текла б легко и плавно,

 

 

Как звуки гордые античного пэана,

В которых царствует родитель песен, Феб,

И вседержавный Пан, дарующий нам хлеб!

 

Продажная муза

 

О Муза жалкая, любовница дворцов,

Когда Январь нашлет на нас Борей холодный,

Найдешь ли, вечером тоскуя безысходно,

Для посиневших ног немного угольков;

 

 

Иль плечи оживишь под лаской мимолетной

Полуночных лучей, проникнувших под кров?

Сберешь ли золото лазурных вечеров,

Когда карман твой пуст и день грозит голодный?

 

 

Ты век должна, чтоб хлеб насущный получить,

При чуждых алтарях кадилами кадить,

Молебны петь богам, непризнанным тобою,

 

 

Или на площадях, показывая грудь

И запретив слезам сквозь дикий смех блеснуть,

Кривляться и плясать пред грубою толпою.

 

Дурной монах

 

В былых монастырях со стен глядела живо

Святая Истина, в их росписи цветной,

И вид тот согревал мечтой благочестивой

Сердца и облегчал им подвиг их земной.

 

 

В те дни, когда цвела еще Христова нива,

Иной святой монах, для нас уже чужой,

Так возвеличил Смерть рукою нестроптивой,

Избравши кладбище своею мастерской.

 

 

Душа моя, ты склеп, и я в тебе от века

В тупом бездействии живу, как инок некий.

Ничто не красит стен обители моей.

 

 

Сумею ль превратить – монах, забывший Бога, –

Живое зрелище судьбы моей убогой

В работу рук моих и свет моих очей?

 

Враг

 

Вся молодость была жестокою грозою,

Лишь изредка живым пронизанной лучом.

Так много сгублено и громом и водою,

Что нет почти плодов златых в саду моем.

 

 

На мыслях уж лежат туманы листопада,

И мне не обойтись без граблей и лопат,

Чтоб вновь создать дождем разрушенные гряды,

Где вырыла вода могил глубоких ряд.

Найдут ли поздние цветы моих мечтаний

Вновь пищу, нужную для их произрастанья,

В саду том, где давно ничто уж не цветет?

 

 

О горе горькое! Жизнь нашу время гложет,

И враг неведомый, что сердце нам грызет,

Пьет кровь и нашею утратой силы множит.

 

Неудача

 

Нет, ноша слишком уж тяжка!

Поднять ее Сизиф лишь может.

Хоть сердце в труд художник вложит –

Искусство долго, Жизнь кратка.

 

 

Могил надменных избегая,

Уходит сердце в час скорбей

На кладбище погибших дней,

Марш похоронный отбивая.

 

 

– Алмазов много спит во мгле,

На дне пучины иль в земле,

От лотов и лопат далеко.

 

 

И не один цветок цветет

И мед, как тайна сладкий, льет

Среди безлюдности глубокой!

 

Прежняя жизнь

 

В тени я портиков высоких жил годами.

Был отблеск солнц морских на камнях их зажжен,

И стройные ряды торжественных колонн,

Как грот базальтовый, чернели вечерами.

 

 

Валы, качавшие на лоне небосклон,

Неслись, и голос их, всесильными громами

Звуча, был сказочно с закатными цветами,

Горевшими в глазах моих, соединен.

 

 

Так прожил долго там я в неге безмятежной

Среди лазури, волн и тканей дорогих,

И благовонных тел невольников нагих,

 

 

Что освежали лоб мне пальмами прилежно

И только к одному стремились – угадать,

Зачем мне суждено так горько изнывать.

 

Цыгане в пути

 

Пророческий народ с горящими зрачками

Вчера пустился в путь, и матери детей

Несут или к сосцам искусанных грудей

Дают им припадать голодными губами.

 

 

Мужчины вслед идут за крытыми возами,

Где семьи спрятаны от зноя и лучей,

На небо устремив тяжелый взор очей,

Уже покинутых неверными мечтами.

Таясь среди песка, глядит на них сверчок,

И песня звонкая слышна им вдоль дорог;

Цибела ради них свои сгущает сени,

 

 

И в расцветающей пустыне бьет родник

Для этих странников, чей жгучий взор

                                                  проник

В знакомую страну глухих грядущих теней.

 

Человек и море

 

Свободный человек, любить во все века

Ты будешь зеркало свое – родное море.

Ты душу узнаешь в его глухом просторе,

И бездна дум твоих не менее горька.

 

 

Ты погружаешься в свое изображенье,

И руки и глаза насытив, и твой дух,

Средь гула гроз своих, порою клонит

                                                  слух,

Внимая бешеной, неукротимой пене.

 

 

Вы оба с ним равно угрюмы и темны;

Никто, о человек, твоей не мерил бездны,

О море, никому до дна ты не известно,

И не раскроете вы тайной глубины.

 

 

И всё же, вот уж ряд веков неисчислимый,

Как вы сражаетесь, раскаянье забыв

И жалость, вняв резни и гибели призыв,

О братья и враги в борьбе непримиримой!

 

Дон Жуан в аду

 

Когда был Дон Жуан к глухим подземным водам

Отозван и свою Харону лепту дал,

Бродяга сумрачный, сверкая взором гордым,

Рукою мстительной и сильной весла взял.

 

 

С грудями вялыми, раскрывши одеянья,

Сбежались женщины к нему со всех сторон,

Подобно стаду жертв, ведомых на закланье,

И слышен был во тьме протяжный, горький

                                                            стон.

 

 

Слуга его твердил со смехом господину

Про долг. Его отец нетвердою рукой

На сына дерзкого, презревшего седины,

Указывал теням, бродившим за рекой.

 

 

Дрожа под трауром, печальная Эльвира,

Простившая обман и слезы тайных мук,

Казалось, всё ждала от прежнего кумира

Улыбки сладостной, как первой клятвы звук.

 

 

Застывши на корме, закованный весь в латы,

Муж каменный делил рулем угрюмый вал,

Но чуждый всем герой, на меч склонясь, куда-то

Глядел и никого кругом не узнавал.

 

Наказание гордости

 

В те дивные года, когда, дыша любовью,

Ум смертный изучал одно лишь Богословье,

Один среди святых, прославленных мужей

– Сердца расшевелив огнем своих речей,

Согрев восторгами их черные глубины,

К престолу Вышнего и славе Голубиной

Сумевши, для себя нежданно, обрести

Одним лишь Ангелам доступные пути –

Смущен, как человек, поднявшийся на скалы,

Воскликнул, в приступе гордыни небывалой:

«Ничтожный Иисус! Высоко ты взлетел!

Но если б развенчать тебя я захотел,

С твоею славою сравнилось бы паденье,

И стал бы ты пустой и смехотворной тенью!»

 

 

Он в тот же самый миг был разума лишен.

Свет солнца яркого того был омрачен.

Первоначальный мрак в уме том воцарился,

Который храмом был и роскошью светился,

И где под сводами сверкало всё огнем.

Молчание и ночь одни остались в нем,

Как в склепе, навсегда свои замкнувшем двери.

 

 

С тех пор был превращен в бездомного он зверя.

И летом и зимой, не видя ничего,

Полями он бродил, немое существо,

Неряшливый старик, чужой всему на свете,

И бегали за ним и насмехались дети.

 

Красота

 

О смертные, как сон я каменный прекрасна.

Изранен тот, кто раз прильнул к моей груди,

Но ей дано зажечь в поэте жар любви,

Как вещество миров, бессмертной и безгласной.

 

 

Как сфинкс непонятый, царю я в вышине;

Спит сердце снежное под грудью лебединой;

Застыв, я линии не сдвину ни единой;

Не плачу никогда, и смеха нет во мне.

 

 

Поэты пред моим торжественным молчаньем,

Напоминающим лик мраморных богов,

Все ночи посвятят суровым послушаньям;

 

 

Ведь мне, чтоб ослепить безропотных рабов,

Два зеркала даны, в которых всё чудесно –

Широкие глаза, с их ясностью небесной.

 

Идеал

 

Нет, никогда толпа прелестниц пошловатых,

Испорченных плодов ничтожных наших дней,

В уборе их одежд и поз замысловатых,

Не сможет утолить мечты души моей.

 

 

О Гаварни, поэт улыбок томно-бледных,

Не для меня ты дев больничных рисовал;

Я не могу найти средь роз твоих бесцветных

Цветка, похожего на красный идеал.

 

 

Но сердцу дороги, глубокому, как бездна,

Вы, Лэди Макбет, дух преступный и железный,

Эсхилова мечта, расцветшая средь льдов,

 

 

Иль ты, немая Ночь, ты, дочь Микель-Анджело,

Раскрывшая, во сне склонясь на мрамор белый,

Красы, достойные страстей полубогов.

 

Гигантша

 

В те времена, когда могучая Природа

Творила каждый день чудовищных детей,

С гигантшей юною я жить хотел бы годы,

Как при царевне кот, ласкающийся к ней;

 

 

Дивиться, как цветет с душою вместе тело,

Растущее легко средь бешеных затей;

Угадывать грозу, что в сердце закипела,

По влажной пелене в зрачках ее очей;

 

 

На воле исходить ее младое лоно,

Вползать на верх колен по их крутому склону,

А летом, иногда, когда, от злых лучей

 

 

Устав, она в полях раскинется широко,

Спать беззаботным сном в тени ее грудей,

Как мирное село в тени горы высокой.

 

Запястья

 

Одежды сбросила она, но для меня

Оставила свои гремящие запястья;

И дал ей тот убор, сверкая и звеня,

Победный вид рабынь в дни юного их счастья.

 

 

Когда он издает звук резвый и живой,

Тот мир сияющий из камня и металла

Дарует мне восторг, и жгучею мечтой

Смесь звуков и лучей всегда меня смущала.

 

 

Покорствуя страстям, лежала тут она

И с высоты своей мне улыбалась нежно;

Любовь моя текла к подруге, как волна

Влюбленная бежит на грудь скалы прибрежной.

 

 

Очей не отводя, как укрощенный тигр,

Задумчиво нема, она меняла позы,

И смесь невинности и похотливых игр

Давала новый блеск ее метаморфозам.

 

 

Рука ее, нога, бедро и стан младой,

Как мрамор гладкие и негой несравнимой

Полны, влекли мой взор спокойный чередой;

И груди, гроздия лозы моей родимой,

 

 

Тянулись всё ко мне, нежней, чем духи Зла,

Чтоб душу возмутить и мир ее глубокий,

Но недоступна им хрустальная скала

Была, где я сидел, мечтатель одинокий.

Казалось, совместил для новой цели Рок

Стан стройный юноши и бедра амазонки,

Так круг прекрасных чресл был пышен и широк

И так был золотист цвет смуглый тальи тонкой.

 

 

– Усталой лампы свет медлительно погас;

Лишь пламя очага неверное горело,

Дыша порывами, и кровью каждый раз

Вздох яркий заливал янтарь родного тела.

 

Маска

 

Аллегорическая статуя во вкусе Возрождения

Какое дивное пред нами изваянье!

В изгибах тела мощь и нега разлиты

Обильно и цветут в божественном слияньи.

Всё дышит чарами чудесной красоты

В той женщине. Она достойна скрасить ложа

Роскошные дворцов, деля на долги дни

Досуг духовного владыки или дожа.

 

 

На эту властную улыбку ты взгляни,

Самодовольную и полную истомы;

На этот страстный взор, дар благостных Харит;

На нежное лицо, где сердцу всё знакомо

И каждая черта победно говорит:

«Меня призвала Страсть; Любовь венок сплела мне!»

Тот мрамор, царственным величьем одарен,

Безгрешностью своей в нас разжигает пламя.

Давайте обойдем его со всех сторон.

Безбожного творца безумное хуленье!

Глядит лицом двойным, по прихоти резца,

Богиня дивная, сулившая забвенье!

 

 

Но нет! То маска лишь, смутившая сердца,

Тот лик, трепещущий в блаженном упоеньи,

Как будто бы от ласк, не знающих конца.

А настоящий лик, скосившись от мучений,

Немеет позади неверного лица.

 

 

– Унылая Краса! Твои святые слезы

Державною рекой стекают в грудь мою!

Я ложью опьянен твоей и жадной грезой

Волну твоих очей страдальческих я пью!

 

 

– Но плакать ей зачем? К ней Рок ведь

благосклонен,

И всех бы красотой пленить она могла.

Какой таинственный недуг ей гложет лоно?

О том она скорбит, безумный, что жила

И что живет еще. Но то всего больнее

И дрожью всю ее томит по временам,

Что завтра надо вновь ей жить, уснуть не смея,

И послезавтра жить, и вечно – как и нам!

 

Гимн красоте

 

Жилица ль ты небес иль пропасти глубокой,

О Красота? Льет яд с блаженством заодно

Твой взор божественный, холодный и жестокий,

И в этом ты для нас похожа на вино.

В твоих глазах горят закат и свет восхода;

Благоухаешь вся, как вечер пред грозой;

И, зелья уст твоих вкусив, клянет походы

Герой, а юноша отважно рвется в бой.

 

 

Пришла ль из бездны ты иль к нам со звезд

                                                  сошла ты?

Рок очарованный за юбками, как пес,

Бежит. Ты сеешь здесь то радость, то утраты

И царствуешь над всем, не видя наших слез.

 

 

Идешь ты, Красота, не зная сожаленья,

По трупам, ужасом сверкая, как венцом;

Убийство, средь других цветных его камений,

На гордом поясе играет багрецом.

 

 

Покорный мотылек на пламени сгорает

Твоем, свеча, свой рок и смерть благословив;

Любовник в страстный миг над девой

                                                  замирает,

Как будто бы свой гроб руками охватив.

 

 

Не всё ль равно, с небес приходишь иль

                                                     из ада,

О Красота, немой, невинный, жуткий зверь.

Твой взор, уста и грудь даруют мне усладу

И в Рай неведомый мне раскрывают дверь.

 

 

Послал ли Сатана иль Бог тебя, Сирена

Иль Ангел? Всё равно! Ведь светятся зрачки

Твои, и в их лучах, кумир мой вожделенный,

Мир краше и не так мгновения тяжки.

 

Экзотический аромат

 

Когда в осенний день, с закрытыми глазами,

Грудь теплую твою вдыхаю я без слов,

Сияет предо мной счастливых берегов

Блеск ослепительный под вечными лучами.

 

 

Видны мне острова, овеянные снами,

Деревья странные и гроздья их плодов,

Мужчины стройные, как пальмы средь садов,

И жены с чистыми, невинными очами.

 

 

Мчась запаху вослед в прелестную страну,

Я вижу гавани заснувшую волну

И белых парусов обветренные стаи,

 

 

Меж тем как аромат неведомых кустов,

Плывя по воздуху и грудь мою вздымая,

Сливается в душе с напевами гребцов.

 

Волосы

 

Руно волнистое, нависшие покровы!

О кудри! Аромат и томный, и густой!

Восторг! Чтоб населить сегодня мрак алькова

Заснувшим в волосах дыханием былого,

Я ими, как платком, повею пред собой.

 

 

Ленивой Азии и Африки бессонной

Далекий мир и зов почти забытых вод

Живут в твоей тени, лес странно благовонный.

Как у других плывет по звукам ум плененный,

Так мой, любовь моя, по запахам плывет.

 

 

Уйду я в те края, где люди под горящей

Лазурью соками и негою полны.

О косы, будьте мне вы зыбью, в даль стремящей!

Ты, море темное, содержишь сон слепящий

Ветрил, гребцов, и мачт, и пламенной волны:

 

 

Там гавань шумная, где дух мой пьет глотками

Большими запахи, и звуки, и цвета,

Где корабли скользят багряными струями,

Объятия раскрыв пред жгучими лучами

Небес, где синева от века разлита.

 

 

Я погружусь лицом в дурманящий и черный

Тот океан, в себя вмещающий другой,

Мой изощренный ум под ласкою повторной

Зыбей вас вновь найдет, дни лени плодотворной,

Качанье вечное и сладостный покой!

 

 

Ночь синяя волос, раскинутые тени,

Вы возвратили мне лазурный небосклон.

Прильнувши к локонам в безмолвном упоеньи,

Я слышу мускуса и дегтя дуновенье

И слитым запахом их сладко опьянен.

 

 

Склоняясь без конца над гривою густою,

Я жемчуг и рубин рассыплю щедро в ней,

Чтоб никогда к мольбам ты не была глухою!

Ведь ты оазис снов и чаша, что порою

Поит меня вином моих прошедших дней!

 

Как небо я тебя ночное обожаю…

 

Как небо я тебя ночное обожаю,

Сосуд печальных грез, красавица немая.

Ты от меня бежишь, но я тем горячей

Люблю тебя, мой друг, краса моих ночей,

Чем ты насмешливей скрываешься за дали,

Которые рукам обнять лазурь не дали.

 

 

Иду на приступ я и лезу смело в бой,

Как жадный хор червей на труп идет войной,

И даже полюбил, зверь сумрачно-жестокий,

Холодность я твою, как дар прекрасный Рока!

 

Всё человечество зовешь под сень алькова…

 

Всё человечество зовешь под сень алькова,

Жена нечистая! И каждый вечер снова

Ты сердце новое должна зубами рвать,

Чтоб вероломную игру не забывать.

Глаза, горящие, как факелы гуляний

Народных иль витрин зазывное сиянье,

Себе присвоили чужие им права,

Не знавши никогда, в чем смысл их торжества.

Слепое существо, глухое к состраданью,

Кровь мира пьющее, жестокое созданье,

Ужель пред зеркалом не ведаешь стыда

И в нем твои красы не меркнут никогда?

Ужели всё то зло, которому все годы

Ты служишь, не страшит тебя, когда Природа

Для тайных замыслов своих тебя берет,

Греховная жена, и власть тебе дает,

– Тебе, презренная, – чтоб мог родиться гений?

 

 

Величье подлое! Державное паденье!

 

Sed non satiata

 

Богиня странная, как ночи – ты темна

И дышишь мускусом и пряною геранью;

Тропических лесов, должно быть, ты созданье,

Колдунья черная, и в полночь рождена.

 

 

Мне слаще опия, алоя и вина

Твоих горячих уст пьянящие лобзанья;

Когда к тебе летит толпа моих желаний,

В колодце глаз твоих тоска утолена.

 

 

Из этих черных глаз, сверкающих и жадных,

Лей меньше пламени, мой демон беспощадный;

Не Стикс я, чтоб тебя раз девять обнимать,

 

 

Увы, и не могу, распутная Мегера,

Несть Прозерпины дар, чтоб пыл твой обуздать,

На ложе адское, взамен даров Венеры!

 

Одежды светлые ее текут волной…

 

Одежды светлые ее текут волной,

И шаг размеренный похож на танец сонный,

Как пляска длинных змей, которых пред толпой

Факиры на жезлах качают монотонно.

 

 

Как грустные пески и даль степей нагих,

Людскому чуждые страданию и стону,

Как сеть широкая безбрежных волн морских,

Она живет без грез душой непробужденной.

Шлифованной рудой блестит прелестный глаз,

И в этом существе таинственно-ленивом,

Где ангел девственный слит с сфинксом

                                               молчаливым,

 

 

Где всё лишь золото, блеск стали и алмаз,

Сияет навсегда, как звездный свет холодный,

Ненужною красой лик женщины

                                           бесплодной.

 

Пляшущая змея

 

Как я люблю, о друг мой томный,

       Наблюдать, когда

Упругий стан твой кожей темной

       Блещет, как звезда.

 

 

По волосам твоим смолистым,

       Черным и густым,

По знойным их морям душистым,

       По волнам живым,

 

 

Как ветром утра пробужденный

       Призрак корабля,

Я ухожу душою сонной

       В дальние края.

 

 

Твои глаза, где мысли скрытой

       Не дано гореть,

Два зеркала, в которых слиты

       Золото и медь.

Когда мелькаешь обнаженной

       Мерною ступней,

Ты кажешься мне прирученной

       Пляшущей змеей.

 

 

И голова младая, ленью

       Отягощена,

Напоминает мне движенья

       Юного слона.

 

 

А тело плавно подражает

       Качке кораблей,

Когда они в волнах ныряют

       Краем тонких рей.

 

 

Когда ты влагой уст влюбленных

       Смочишь край зубов,

Как водами рек, напоенных

       Снегом ледников,

 

 

Тогда душа моя вкушает

       Терпкое вино,

И небо звездное стекает

       К сердцу мне на дно.

 

Падаль

 

Ты помнишь ли, мой друг, что видел я с тобою

       В один из теплых летних дней:

Ту падаль гнусную, у горки под сосною

       Лежавшую, среди камней?

Задравши ноги вверх блудницею позорной,

       Ядами жгучими полна,

Валялась без стыда она, дыша тлетворно,

       И будто ласкам отдана.

 

 

И солнца луч сиял над падалью гниющей,

       Чтоб, растопясь, она могла

Вернуть сторицею Природе всемогущей

       Всё, что в одно она слила.

 

 

Глядели небеса на труп, их сердцу милый,

       Цветком готовый расцвести.

Зловонием таким несло, что поспешила

       Ты, вся бледнея, отойти.

 

 

Над вздутым животом летали мухи тучей,

       И выходили чередой

Полки червей, слюной стекающих тягучей

       По этой ветоши живой.

 

 

То восходило всё, то падало, как волны,

       И труп сухим огнем трещал.

Казалось нам, что он, дыханьем слабым полный,

       Всё разрастался и вспухал.

 

 

И мир тот издавал невнятный шум упорный,

       Как дождь и ветер средь ветвей

Иль рожь сыпучая, когда крестьянин зерна

       Бросает веялкой своей.

 

 

Всё становилось сном, стирались очертанья,

       Как будто образы картин

Заброшенных, чей смысл в своем воспоминаньи

       Творец воссоздает один.

 

 

За скалы убежав, скрывался пес голодный

       И ждал, поджавши хвост меж ног,

Ухода нашего, чтоб оторвать свободно

       Им недоеденный кусок.

 

 

– И всё же будешь ты такой, как мерзость эта,

       В которой всё – чума и гной,

Звезда моих очей, луч солнечного света,

       Ты, моя страсть и ангел мой!

 

 

Да, будешь ты такой, царица вожделений,

       Когда, заслыша Смерти зов,

Уйдешь ты, под травой и зеленью растений,

       Тлеть одиноко средь гробов.

 

 

Тогда, моя краса, скажи толпе проворной

       Тебя съедающих червей,

Что образ я храню и лик нерукотворный

       Уж разложившихся страстей!

 

De profundis clamavi

 

Молю о жалости, единая Отрада,

Со дна угрюмых бездн, где сердце пленено.

То мрачный мир, кругом всё сыро и темно,

И в сумраке плывут неведомые гады.

 

 

Шесть месяцев царит там солнце без тепла,

Других шесть месяцев земля покрыта тенью:

В полярной той стране одно лишь оскуденье;

– Ни зелени, ни струй, ни птичьего крыла!

 

 

На свете ничего ужасней быть не может

Той ночи, с Хаосом первоначальным схожей,

И злой холодности тех ледяных лучей;

 

 

Завидую судьбе последних я зверей,

Могущих в сне тупом забыть земное бремя,

Так медленно клубок разматывает время!

 

Вампир

 

О ты, которая ножом

Мне сердце скорбное пронзила

И, словно стадо бесов, в нем

Всё размела и истребила.

 

 

Ты, для кого душа моя

Постелью стала и владеньем,

К тебе навек прикован я,

Как каторжник к своим мученьям,

 

 

Как игрока упрямый взор

К столу, как пьяница к стакану,

Как падаль к червю, и не стану

Скрывать проклятый мой позор!

 

 

Я попросил кинжал проворный

Вернуть мне волю прежних дней;

Я захотел, чтоб яд тлетворный

Помог трусливости моей.

Увы! от яда и кинжала

Мне был презрительный ответ:

«Судьбе ничтожный раб не жалок,

И для тебя свободы нет.

 

 

Безумец! – Если мы, оковы

Разбив, тебя освободим,

Ведь поцелуем ты своим

Труп воскресишь вампира снова!»

 

Лета

 

На сердце мне приляг, душа глухая,

Любимый тигр, ленивый, томный зверь.

Я погрузить ладонь хочу теперь

Во тьму волос, их трепетно лаская.

 

 

В душистые одежды я твои

Вновь погрузить главу хочу больную,

Вдыхая вновь, как розу неживую,

Дух сладостный былой моей любви.

 

 

Я спать хочу! Мне жизнь уж надоела!

В пленительном, как Смерть, глубоком сне

Свой поцелуй прижму я в тишине

К холодному, сверкающему телу.

 

 

Чтоб заглушить мой утомленный стон,

Я падаю к тебе в изнеможеньи,

В твоих устах река течет забвенья,

И Летой ласк твоих я упоен.

 

 

Моей судьбе, отныне мне желанной,

Я предался, принявший свой удел

Покорный раб, который захотел

Разжечь огонь, ему на пытку данный.

 

 

Я буду пить, чтоб горе без следа

Залить, яды снотворные, подруга,

Припав к концам груди твоей упругой,

Сердечных мук не знавшей никогда!

 

С Еврейкой гнусною на ложе засыпая…

 

С Еврейкой гнусною на ложе засыпая,

Как рядом с трупом спит другой застывший труп,

Я стал мечтать вблизи продажных этих губ

О женщине родной, желанием сгорая.

 

 

Предстала предо мной краса ее святая,

Взор, весь исполненный огня и нежных грез,

Благоуханный шлем ее густых волос,—

И память их я звал, для страсти оживая.

 

 

О, как бы целовал я стан упругий твой,

От свежих ног твоих до кос смолисто-черных

Запасы истощив ласк жгучих и повторных,

 

 

Когда бы, ввечеру, невольною слезой

Ты раз один могла, жестокая царица,

Затмить блестящие, холодные зеницы.

 

Посмертное раскаянье

 

Когда ты будешь спать, красавица родная,

Под черным мрамором и грудою венков,

И заменять тебе и замок и альков

Дождливый будет склеп и яма ледяная;

 

 

И камень, грудь твою пугливую сжимая

И бедра томные под тяжестью оков,

Не даст тебе дышать и жаждать новых снов,

И в даль не убежит нога твоя младая,

 

 

Могила, друг моей мучительной мечты

(Могила ведь всегда поймет мечту поэта),

Шепнет среди глухой и вечной темноты:

 

 

«Какая польза в том, что вы ушли со света,

Не испытавши нег и сердце погубя?»

– И жадный червь войдет раскаяньем в тебя.

 

Кошка

 

Прекрасный зверь, иди ко мне на грудь.

       Не выпускай когтей пока ты,

И дай ты мне глазами потонуть

       В зрачках из стали и агата.

 

 

Когда рукой ласкаю долго я

       И голову твою, и спину,

С отрадою всё новою скользя

       По искрометной шерсти длинной,

В уме жену я вижу. Взор ее,

       Как у тебя, мой зверь любимый,

Пронзителен, как жала острие.

 

 

И с ног до головы родимой

Пьянящий дух, опасный аромат

       Вкруг тела смуглого дрожат.

 

Duellum

 

Схватились два врага; оружье засверкало

И в душном воздухе уж заблестела кровь.

– Те игры, тех мечей звон яростный —

                                                     начало

Борьбы, когда царит над юностью любовь.

 

 

Мечи, как молодость, разбиты! Мы устали,

Подруга! Но зубов нам хватит и ногтей,

Чтоб заменить клинки, с предательской

                                                 их сталью.

– О бешенство сердец и язвы злых страстей!

 

 

В овраг, где средь кустов скользят ночные

                                                         звери,

Уж падают враги. Мириться им нельзя,

И кровь их обагрит сухие иглы терний.

 

 

– Та пропасть темный ад, где наши все

                                                      друзья!

Покатимся туда, мой враг бесчеловечный,

Чтоб ненависти яд томил нас мукой вечной!

 

Балкон

 

Владычица моя, о мать воспоминаний,

О ты, все радости и долг единый мой!

Ты вспомнишь красоту медлительных лобзаний,

И негу очага, и вечера покой.

Владычица моя, о мать воспоминаний!

 

 

Вечерние часы в сиянии огня:

Часы, когда балкон весь в розовом тумане.

Как грудь твоя цвела и сердце жгло меня!

Мы молвили не раз бессмертные признанья

В вечерние часы, в сиянии огня!

 

 

Как солнца хороши в час теплого заката!

Как небо глубоко! Как властен сердца бой!

Царица и кумир, я крови ароматы,

Казалось мне, вдыхал, склонившись над тобой.

Как солнца хороши в час теплого заката!

 

 

Сгущалась ночь кругом, как черная стена.

Я в ней твои зрачки угадывал глазами.

Я уст пил сладкий яд и чашу пил до дна,

И ноги обнимал я братскими руками.

Сгущалась ночь кругом, как черная стена.

 

 

Умею воскрешать счастливые мгновенья

И вновь хочу в мечтах колена целовать.

Ведь красоту твою и страстное томленье

Вне тела милого и сердца не сыскать.

Умею воскрешать счастливые мгновенья.

Те клятвы, аромат и ласки без конца

Восстанут ли из бездн, неизмеримых оком,

Как солнца юные плывут на небеса,

Омывшись перед тем на дне морей

                                        глубоком?

– О клятвы, аромат и ласки без конца!

 

Одержимый

 

Покрылось солнце мглой ненастья. Как оно,

Луна моей души, закутайся ты в тени.

Безмолвствуй иль грусти, предайся снам

                                                      иль лени,

Жестокой Скукою томимая давно;

 

 

В печали глаз твоих мне счастие дано.

Но если, как звезда, чье кончилось затменье,

Сиять захочешь там, где страсти и томленье,

То выйди из ножон, кинжал! Мне всё равно.

 

 

Зажги огонь в зрачках от люстр алмазно-ярких;

Зажги в глазах мужчин огонь желаний жарких;

В тебе всё дивный дар, то сонный, то живой.

 

 

Будь всем, чем хочешь ты, тьмой ночи иль

                                                       денницей.

Всё тело, задрожав от страсти роковой,

Кричит: «Хвала тебе, мой Демон и Царица!»

 

Тень

I. Мрак

 

В тюрьме моей, в стране тоски бездонной,

Куда мой Рок давно меня изгнал,

Куда рассвет златой не проникал,

Где я один остался с Ночью сонной,

 

 

И предо мной на черном полотне

Проходит ряд бесформенных видений,

Где осудил я сердце на мученья

И жгу его на медленном огне,

 

 

Тень царственно-младая временами

Блестит, скользит и реет предо мной

Во весь свой рост, а я, следя глазами

 

 

За гостьею и томной, и немой,

Вновь узнаю тот призрак сладострастный.

Она! Мой друг, хоть темный, но прекрасный.

 

II. Аромат

 

Читатель мой, скажи, вдыхал ли ты

В медлительном и сладком упоеньи

Вздох ладана среди церковных теней

Иль хрупкие, засохшие цветы?

 

 

Глубоких чар немое опьяненье!

Мы видим в нем прошедшего черты.

Так прежние, забытые мечты

Рождает в нас родной груди томленье.

 

 

Из вьющихся, густых ее волос

– Из ладанки и сонного кадила –

Во тьме волна душистая всходила,

 

 

И пряный дух всё ширился и рос

Вокруг одежд, с их шелком и парчою,

Пропитанных невинностью младою.

 

III. Рама

 

Как рама вкруг картины, хоть рукою

Хваленою написана она,

Холст оградив от мира, как стена,

Ей придает вид странного покоя,

 

 

Так роскошью, казавшейся родною,

Ее краса была окружена.

Не выдала теней ее весна,

И всё кругом служило ей каймою.

 

 

И мнилось ей, я помню, раз иной,

Что всё ее любило; предо мной

Она белью и шелку отдавала

 

 

Нагую грудь, под ласкою немой

То вдруг дрожа, то млея, и красой

Звериною и детскою дышала.

 

IV. Портрет

 

Болезнь и смерть испепеляют пламя

Светло для нас пылавшего огня.

От этих глаз, с их блеском и слезами,

От этих уст, восхитивших меня,

 

 

От этих ласк, властительно целебных,

От этих нег, с их яростным лучом,

Остался лишь, по воле сил враждебных,

Повыцветший портрет карандашом.

 

 

Он, как и я, забытый умирает

Вдали людей, и Время, злой старик,

Его – что день – крылом седым стирает.

 

 

И жизнь и сны ты косишь каждый миг,

Но не убьешь в душе, палач лукавый,

Той, кто была мне радостью и славой!

 

Даю мои стихи тебе, и если звон…

 

Даю мои стихи тебе, и если звон

Их счастливо дойдет до предков отдаленных

И вновь зажжет мечты в мозгах их утомленных

– Корабль, которому попутен аквилон,—

 

 

То память о тебе, преданье муз плененных,

Вновь утомит сердца, как гуслей мерный стон,

И цепью братскою и тайной сопряжен

Твой образ будет вновь с напевом рифм

                                                  влюбленных.

 

 

Отверженное всем на свете существо,

Признавшее родным меня лишь одного,

О ты, которая, летая легкой тенью,

 

 

Привыкла попирать в презрении немом

Род смертных, для кого ты горькое мученье,

 

Богиня властная с бестрепетным челом!

Semper eadem

 

«Откуда странные, сказали вы, печали,

Разлившиеся в вас, как черный вал морской?»

– Когда мы все плоды сердечных нег сорвали,

Жизнь наша зло, и дух насыщен наш тоской.

 

 

Тут тайны нет, и боль легко понятна эта.

Для всех она ясна, как ваш счастливый вид.

Мой любопытный друг, не ждите вы ответа,

И голос нежный ваш пусть лучше промолчит.

 

 

Не надо слов, дитя! Душа, всегда младая!

Веселые уста! Жизнь в сердце побеждая,

Смерть может тайными нас узами связать.

 

 

О, дайте, дайте мне забыться ложью властной,

На дно прекрасных глаз как в сон уйти

                                             прекрасный

И в сумраке ресниц надолго задремать.

 

Вся

 

Дух зла мой кров уединенный

Сегодня утром посетил

И, чтоб смутить мой ум влюбленный,

С улыбкой хитрою спросил:

 

 

«Средь всех волшебных проявлений

Ее пленительных красот,

Средь бликов розовых и теней

Младого тела, что влечет

Сильнее?» – С верою живою

Душа ответила Врагу:

«В ней всё бальзам, и ничего я

Любить особо не могу.

 

 

Когда пленяет всё, не знаю,

Чем очарован больше я.

Она как ночь покоит Мая

И ослепляет, как заря.

 

 

Такой гармонией священной

В ее красотах дышит всё,

Что недоступно мысли бренной

Отметить каждый звук ее.

 

 

О тайна дивных превращений

И чувств властительный обман!

Ее дыханье – словно пенье,

А голос – сладостный дурман!»

 

Что скажешь ты, душа, скорбевшая напрасно…

 

Что скажешь ты, душа, скорбевшая напрасно,

Что скажешь, сердце, вновь восставшее

                                                       от сна,

Подруге благостной, желанной и прекрасной,

Чей взор вас оживил, как дивная весна?

 

 

Мы громко воспевать хвалы ее желаем;

Власть кроткую ее ни с чем мы не сравним;

Ее святая плоть благоухает Раем,

И глаз нас осенил сиянием своим.

 

 

Будь это в час ночной, в глухом уединеньи,

Будь то на улице, средь шумного движенья,

Как факел, в воздухе плывут ее черты.

 

 

И слышно: «Возлюбив меня, мои законы

Прими и будь рабом одной лишь Красоты;

Я Страж небесный твой, я Муза, я Мадонна».