Сказания о мононоке
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Сказания о мононоке

Тегін үзінді
Оқу

Анастасия Гор

Сказания о мононоке

Посвящается моим котам Персику, Усику и Себастьяну, которые доказали, что демоны существуют на самом деле.





История вдохновлена Японией, но происходит в альтернативном мире смешанных эпох, поэтому не претендует на достоверное отражение её мифологии, культуры или истории, и некоторые её элементы намеренно изменены.



© Гор А., текст, год издания 2025

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025

Сказание первое

Юная госпожа и хитрый демон

I

Сами боги позаботились о том, чтобы Кёко Хакуро никогда не стала экзорцистом. Её жизнь началась с того, что она умерла.

– Почему не кричит?.. Почему не кричит?!

Дедушка был первым, кто принял Кёко на руки даже вперёд повитух, суетившихся с горячими полотенцами, вымоченными в рисовой водке, вокруг роженицы. Он же и унёс Кёко, этот скрюченный клейкий свёрток, которым она тогда была, из комнаты, чтобы мать не слышала звенящей тишины, что воцарилась в комнате вместо торжественных звуков рождения. Кёко не заплакала, как плачут все дети, делая первый вздох, потому что не было этого вздоха: пуповина обвилась вокруг шеи так туго, что попросту не оставила для него места. Холодной была кожа Кёко, синюшной и чешуйчатой, в запёкшихся багряных сгустках. Примчавшийся дедушка не дал её ни разглядеть, ни вытереть – побежал затем в оружейную и там бросил Кёко на стол, чтобы перерезать кольца задушившей её пуповины фамильным мечом Кусанаги-но цуруги. Словно надеялся обернуть против смерти мощь и ярость десяти тысяч мононоке, заключённых в него. Но с чего бы им, злым духам, насильно отправленным на покой, да так и не обретшим его, помогать младенцу?

И Кёко осталась мёртвой.

Такой она пробыла даже дольше, чем ушло у её дедушки, Ёримасы, на то, чтобы вырезать из дерева сакаки фигурку священной лани, стерегущую теперь домашний алтарь. А выреза́л он её очень старательно, надеясь тем самым умилостивить богов, когда у его невестки начались схватки. То случилось в девятый день девятого месяца года. Словом, всё с самого начала предвещало новорождённому одни лишь страдания[1]. Не найти худшего времени, чтобы привести в мир ребёнка – даже женщина-о́ни[2] и та бы стиснула зубы, но протерпела до следующего утра.

Невестка старого Ёримасы, однако, стерпеть не смогла. Разродилась, как назло, быстро, ещё и в час Быка, около двух часов ночи, когда правят сплошь тёмные силы. Повитухи даже кадки с водой натаскать не успели, только на корточки её усадили и помогли схватиться за крепления под потолком, чтобы не завалилась[3].

Ладонь у Ёримасы совсем огрубела после долгих лет обращения с мечом, и кожа Кёко сразу пошла мозолями там, где он остервенело растирал её узкую грудку. Будто высечь искры из неё пытался. Рёбра, ещё мягкие, податливые, как тесто, гнулись под заскорузлыми пальцами, едва не ломаясь. Сломался бы и сам стол, приложи Ёримаса хоть чуточку больше усилий. Он ворочал щуплого младенца с боку на бок, тряс, как зонтик после дождя, хлопал по спине, насильно вталкивая человеческий жар в то, что самими богами не было для него предназначено. Всё потому, что Ёримаса верил свято: даже богов можно переубедить. Особенно если ты всю жизнь положил к ногам мёртвых, чтобы даровать покой живым.

Вот он и не сдавался.

Подпрыгнул несколько раз перед столом, отбил пяткой по полу, хлопнул в ладоши, привлекая внимание небес, как делали в храмах, и трижды воскликнул:

– Идзанами, Идзанами, Идзанами!

Только она, решил Ёримаса, способна здесь помочь. Только она может вмешаться, снова зажечь в Кёко то, что остальные боги, её дети, затушили. Ибо и сама Идзанами мать, породившая восемь миллионов ками и всех людей. А как мать может не откликнуться на слёзы и скорбь другой матери? Те были слышны Ёримасе и фигуркам на алтаре даже сквозь дюжину сёдзи[4], разделявших его оружейную со спальней и родильным ложем.

Повитухи, закалённые детскими смертями и тишиной, которой заканчивались каждые девятые роды – определённо несчастливое число в жизни Кёко, – давно разучились скорбеть и бороться с судьбой, поэтому утешали её мать чёрство: «Ну-ну, тише, родишь ещё!» Все они ждали, когда же старый суеверный оммёдзи тоже успокоится. Ведь богов, знали повитухи, невозможно переспорить.

Но старого Ёримасу они, очевидно, знали и того хуже.

– Вы слышите плач, госпожа? Это ребёнок плачет, ребёнок! Ох, госпожа…

Покрывая фигурки для домашнего алтаря глазурью – Ёримаса выстругал новую каждый раз, когда замечал, что живот его невестки снова прибавил в обхвате, – он молился о внуке, что сможет испить с вином пепел былой славы их дома и воскресить его величие в своём дыхании. Но боги всегда слушали молитвы вполуха. Потому и подарили ему не внука, а внучку, заодно отобрав у неё всё, что могло бы исполнить дедушкины чаяния, включая это самое дыхание. Должно быть, не следовало ему водить дружбу с ёкаями[5] – так он лишь прогневил богов… Но разве виноват Ёримаса, что порой с мононоке без них не справиться? Или что они мешают такое вкусное тосо – горячее саке со специями, способное согреть даже в самую студёную зиму? Хотя, может, дело было не в нём и не в ёкаях, а в его сыне, привезшем с собой чужеземку из странствий, совсем не похожую на наследницу третьего дома оммёдзи, которую ему сватали изначально. Впрочем, какая уж разница? Нет её, этой разницы. Только не тогда, когда внучка Ёримасы так завизжала у него на раскрытых ладонях, словно надеялась остаться мёртвой.

Синюшность ушла, растворилась во вновь забурлившей крови. И пусть осталась нездоровая бледность с выбеленными радужкой и зрачком левого глаза, Ёримасе новорождённая Кёко показалась совершенно очаровательной. Стоило ему взяться за хлопковые пелёнки, чтобы поскорее завернуть её и приложить к материнской груди, как те промокли насквозь – так сильно он вспотел. Да одним его кимоно, если выжать, можно было бы вымыть весь дом! Пока Ёримаса пытался кое-как обтереться, чтобы никого не смутить, голоса и все прочие звуки за сёдзи исчезли.

Мать на родильном ложе больше не плакала. И не радовалась тоже.

Матери больше не было.

Зато осталась Кёко, и визжала она ещё с неделю, да так истошно, что дедушка снова начал молиться Идзанами и стругать оленьих кукол, умоляя простить его роду все грехи, за которые Кёко была им ниспослана.



– Хватит, дедушка! Это скучно и совсем не смешно.

– Как же так? Ты ведь всегда до икоты хохочешь с того, как я об этом рассказываю… Неужели моя Кёко выросла?

– Хочу послушать что-нибудь другое, не про себя! Про тебя хочу. Расскажи о мононоке, дедушка!

Как и историю своего рождения, всё об их мире и о том, что страшного и завораживающего в нём есть, Кёко узнала от Ёримасы. Ей было три, когда её посвятили в ремесло их рода и объяснили, почему у них на пороге иногда стоят понурые незнакомцы в траурных одеждах, увешанные защитными амулетами, хотя, заросшая дремучими ивами, что прекрасно отгоняли от дома любое зло, земля Хакуро сама по себе являлась защитой. А уж на чайной террасе, под ветвями вечно цветущей ивы хакуро, бояться было нечего и подавно. Покрытая бархатными розовыми лепестками, она, вопреки законам природы, вымахала в три-четыре раза выше дома. Именно там дедушка Кёко, Ёримаса Хакуро, и принимал тех, кого на людях называл «заказчиками», а в узком семейном кругу – «жертвами». Иногда Кёко составляла ему компанию, садилась на специальную плоскую подушечку-дзабутон после того, как приносила гостям пиалы с сенча, и тоже слушала, что же у них стряслось. Кто умер и отказывался упокоиться вопреки святым заветам на этот раз.

– Поверить не могу, что мой муж хочет забрать нас всех с собой в могилу! – рыдала вдова, и пиала в её пальцах дрожала сильнее, чем сами пальцы, отчего ненароком можно было заподозрить и притворство. И всё же не столь было оскорбительным лицемерие, сколько то, что она проливала на своё хомонги[6] один из самых дорогих сортов чая, который только можно подать гостям. – Он ведь при жизни и мухи не обидел! Был таким покладистым, совсем не упрямцем, даже не гордецом – при его-то достатке… Как же извращает людские души смерть!

– Это делает, госпожа, не смерть, – отвечал ей Ёримаса, оставляя пометки кистью на деревянной дощечке. Кёко, подпрыгивая на своём дзабутоне, смогла рассмотреть и прочесть из-за его плеча лишь иероглифы «жадность» и «жена». – Это с ними делает несчастная жизнь, которую они прожили, не найдя в себе смелости превратить её в счастливую.

Иногда гости покидали чайную террасу, даже не зайдя в сам дом, демонстративно опрокинув чашки или вовсе чайничек, чтобы красноречиво намекнуть: в услугах Хакуро после таких оскорбительных разговоров они больше не нуждаются. Людям, объяснял дедушка Кёко, просто претит правда, но именно в том, чтобы её выяснить, и заключается истинная работа оммёдзи. Ведь не способен обрести покой тот, кто не был услышан и понят.

«Несчастная жизнь?! Да моя дочь жила как принцесса! У неё было всё!» – ответил как-то Ёримасе купец, заслышав подобное. И так отвечало большинство. А потом неизбежно оказывалось, что это «всё» подразумевало лишь ожерелья из яшмы, шёлковые кимоно и внимание слуг. Но не защиту от родительских унижений или мужа, выбранного поневоле, злоупотреблявшего саке и изнасиловавшего свою жену уже через два часа после того, как она явила на свет его первенца. А иногда под личиной мононоке и вовсе оказывалась никакая не дочь, а человек, чьё имя пытались утопить на дне семейной истории, привязав к нему камень, дабы скрыть навлечённый позор или собственное злодеяние. Словом, лжи в работе оммёдзи хватало с лихвой. Она всегда предшествовала появлению нового мононоке, и не было ничего предосудительного в том, что Ёримаса окружал себя правдой во всём, в чём только мог. Возможно, поэтому он и любил рассказывать Кёко истории из прошлого, ведь не существовало ничего честнее.

– Вы сможете упокоить его душу? – всхлипывая, спросила вдова, всё-таки вернувшись в дом Хакуро двумя неделями позже, когда мононоке сжил со света и всех её слуг, и ещё двух других экзорцистов, нанятых откуда-то издалека.

– Упокоить, боюсь, что нет, – ответил Ёримаса и тут же пояснил, когда вдова переменилась в лице: – Если душа уже переступила черту, поддалась злому умыслу и обратилась в мононоке, то ничего, кроме другого злодеяния, её не упокоит. Но сделать так, чтобы супруг не потревожил вас больше, я могу. Это зовётся изгнанием. В конце концов, мы, оммёдзи, не просто так носим вместе с талисманами ещё и мечи…



– Знаешь, почему эта ива такая высокая и не опадает даже в кан-но ири – «приход ужасных холодов»? – спросил Кёко дедушка, когда они в очередной раз пили травяной чай под её ветвями.

В ту пору кан-но ири как раз и зачинался – того и гляди мог пойти первый снег. Но в чайном домике на террасе, несмотря на сквозняк, всегда было тепло, и отнюдь не благодаря жаровне с углями в её центре, где стоял их низкий церемониальный столик. Всё дело, уже тогда догадывалась пятилетняя Кёко, было в иве. Даже зимой, в самые свирепые холода, когда многие жители Идзанами шли в горные храмы молиться о благополучии и исцелении, нежно-розовые листочки, по форме напоминавшие колокольчики, не съёживались и не бледнели. В отличие от ивы обычной ветви хакуро торчали во все стороны, такие низкие и пушистые, что даже ребёнок, как Кёко, мог запросто дотянуться и понюхать их. Это она частенько и делала. Было достаточно приложить к извилистому, одетому в мох стволу обе ладони, чтобы мигом согрелось всё тело. Жар древо излучало такой, будто внутри него спал живой человек, даже теплее и живее, чем Кёко – бледная и вечно озябшая, она даже поздней весной носила кимоно с шерстяной подкладкой.

– Мы кровь от крови Мичидзане Сугавары – великого политика и, к несчастью, одного из великих же мононоке[7]. Великое бедствие, как его называли. Он наслал мор на столицу и сгубил весь императорский род, из-за чего сёгуну пришлось взять бразды правления в свои руки[8]. Когда Сугавара был изгнан другими нашими предками, его род раскололся на пять семей оммёдзи. Первая из них, Абэ[9], по сей день служит лично сёгуну при дворе, в то время как другие четверо разъехались по разным концам страны. Того, кто отправился на запад, возглавил пятую семью и посадил здесь эту иву, звали Хирима. Если ты посмотришь на хакуро в дикой природе, то увидишь, что эти деревца никогда не перерастают человека. Но вот наше…

И Кёко тут же уставилась вслед за дедушкой на иву, разглядывая её в оба глаза, пусть один из них почти ничего не видел. Дерево ведь было не просто выше даже самого рослого самурая, а поднималось над узорчатой глиняной черепицей их дома.

– Саженец нашего дерева привёз в Идзанами чужеземный торговец и подарил Хириме в благодарность за мононоке, изгнанного с его корабля. Так полюбил Хирима это дерево, что не вынес, когда то вдруг начало чахнуть от неизвестной болезни годы спустя. Тогда он совершил мигивари ни татсу – «замещение другого собой»[10]. Хириме было уже под восемьдесят, так что ему нечего было больше ждать от жизни, кроме красоты любимого древа… Преклонил он перед ним колени и попросил обменять все годы, что ещё ему отмерены, на то, чтобы увидеть в последний раз, как оно цветёт. И знаешь, что случилось после этого, Кёко? – Она покачала головой. Дедушка всегда спрашивал это «знаешь?», прежде чем рассказать что-то важное, чтобы Кёко точно хорошо это запомнила. – Ива распустилась у него на глазах, а на следующий день Хирима не проснулся. Зато проснулась ива хакуро и не спит по сей день. С тех пор мы сами имя Хакуро и носим.

В этот момент к их чабудаю как раз подоспела Аояги[11] с подносом. Шлейф её каракоморо, шёлковой накидки, наброшенной поверх двадцатислойного кимоно, струился меж босых ног, расстилаясь по стылой земле, как павлиний хвост. Тоже розовый, тоже с узорами мелкими, как листья, шелестевшие над чайным домиком. Её распущенные тёмные волосы, струившиеся по спине, навевали мысли о древесной коре, а гибкий высокий стан – о стволе. Если бы Аояги взобралась на иву, то слилась бы с ней или, быть может, и вовсе превратилась обратно в одну из её ветвей. Сколько бы Кёко ни вглядывалась в это румяное круглое личико – а делала она это с рождения, – никогда не видела на нём ничего, кроме улыбки. Даже морщин.

– Принеси-ка мне кувшинчик саке, Аояги, – обратился к ней Ёримаса, пока та, опустившись подле чабудая на колени, разливала им свежезаваренный чай.

– И печенье, которые Кагуя-химе испекла! То, что в форме рыбок, – добавила Кёко и чуть не задохнулась от восторга, когда Аояги, уйдя и быстро вернувшись, действительно принесла свежеиспечённый бисквит с хвостиками, как у кои, и начинкой из сладкой бобовой пасты.

– Ива, – сказала она вместо кивка, подавая их. – Ива.

Это означало одновременно и «Ваши рыбки, юная госпожа», и, возможно, «Скажите, если захотите что-нибудь ещё». Кёко пока не умела разбирать её речь целиком, но дедушка обещал, что однажды у неё это получится. Правда, не раньше, чем Аояги отойдёт Кёко в наследство, как когда-то она передалась Ёримасе от его отца, а тому – от деда и того самого Хириме, не подозревающего, что, отдавая дереву хакуро свою жизнь, он тем самым породил жизнь совершенно новую и необычную. И невероятно преданную.

– Ива, – повторила та снова, когда вечером, перед сном, принесла Кёко тайком из кухни ещё одну рыбку. – Ива.

То, что Аояги с каждым годом становится всё послушнее Кёко, хотя должна была слушаться лишь одного хозяина – Ёримасу, – уже тогда должно было насторожить. Но для пятилетней малышки это был лишь ещё один повод для гордости, ещё одна история, как те, что предопределили характер Кёко самым непредсказуемым и нежелательным для всей семьи образом. Впитав их все до единой, как корни деревьев впитывают воду в пору сливовых дождей, она решила, что раз появилась на свет лишь благодаря тому, что дедушка не смирился с судьбой, то и она сделает то же самое.

Кёко тоже переборет судьбу и станет экзорцистом.



– Ты девочка! – вскричал, услышав об этом в первый раз, Мичи Хосокава, единственный ученик её дедушки. Ёримаса взял его под своё крыло просто потому, что они с Кёко были ровесниками и ей требовался хоть какой-нибудь друг вместо тех, что обзывали её «юки-онна»[12] за бледность кожи, за молочного цвета глаз и за странную историю её рождения, которую повитухи быстро разнесли по всей Камиуре. Поскольку в ином случае Хосокаве[13] было суждено скитаться по улицам и попрошайничать, – оба его родителя из самурайского рода совершили сэппуку, обвинённые в предательстве родины, – у него не осталось иного выбора, кроме как с Кёко дружить. Точнее, пытаться. – Ты девочка! – повторял он без остановки, мешая ей заучивать иероглифические сигилы для офуда – бумажных талисманов с разными свойствами, помогавших в экзорцизме. – Пускай и из дома оммёдзи, но девочка! Девочка! Ещё и слепая, как крот. Ты можешь быть геомантом или медиумом, но не оммёдзи. И ты должна быть кроткой и послушной мужчине, то есть мне! А не то… Ой!

После этого Кёко не выдержала и швырнула ему в глаз камень, из-за чего Хосокава сам едва не ослеп. С тех пор он больше никогда не говорил такой ерунды.

И всё же именно тогда, не из-за его слов, но из-за самого его присутствия, Кёко начала понимать, что осуществить её мечту будет сложнее, чем она думала. Знатное происхождение, опыт, накопленный поколениями предков, семейная библиотека и дедушка, повстречавший за свою жизнь больше мононоке, чем водилось цикад в траве (а водилось их там очень много – каждое лето задний двор имения шумел, как море в сезон тайфунов), – всё это перечёркивал один факт её рождения.

Кёко была девочкой, и она умерла, появляясь на свет. На её ладошках даже опытные хироманты не нашли бы линию короче, чем линия жизни. Всё потому, что ей с самого начала было суждено строить песчаные замки на дне Жёлтых вод с другими нерождёнными детьми, а не разучивать заклятия и таскать с кухни печенье. И хотя, когда Кёко впервые повели в храм, чтобы назвать богам её имя, вместе с ней понесли и семьдесят бумажных жертвенных фонарей – по одному на каждый год, на который требовалось отсрочить её несчастья, – это вовсе не означало, что однажды судьба не дотянется до Кёко через их заслон… К тому же, чтобы стать экзорцистом – неважно, по зову рода или же богов, – нужно отвечать трём критериям: быть здоровым физически, быть здоровым душевно и родиться в счастливый день. Кёко соответствовала лишь второму из этих требований. Но после инцидента с камнем Хосокава и с этим явно бы поспорил.

Вероятно, именно поэтому самые простые заклинания для активации самых незамысловатых офуда, которые Кёко учила в ту пору – заклинание остановки, заклинание защиты и иже с ними, – так и остались единственными практиками из колдовства оммёдо, которым дедушка её обучил. Он утверждал, что это лишь потому, что каждый офуда при срабатывании пьёт жизненную силу владельца, которой у Кёко от рождения и без того немного, а потому ей не рекомендовано ими пользоваться. Но она с каждым годом убеждалась всё больше: человек, ненавидящий ложь, лжёт искуснее всех.

Обоим Ёримаса вкладывал в руки деревянные мечи, но лишь Хосокаву он поправлял, шлёпал плоской стороной бамбуковой трости, если тот хотя бы сутулился, даже если Кёко в это время намеренно корчилась и крючилась. Обоим Ёримаса объяснял, что офуда изготавливают в храмах, а оммёдзи их только берут и используют, чтобы не тратить лишнее ки, но только Хосокаве он тайком рассказывал, как сигилы всё-таки написать, изготовить офуда самому, если вдруг они закончатся, а мононоке загонит в ловушку. Обоих Ёримаса поднимал на рассвете, но вот Кёко могла и проспать, при этом не познав ни одного наказания, в то время как Хосокаву за пятиминутную задержку ждал пустой вечер без ужина. Обоих Ёримаса накануне мацури[14] водил в храм посмотреть на кагура – ритуальный танец жриц-мико, – и только Кёко он заставлял разучивать его наизусть вместе с её мачехой Кагуя-химе. Хосокаву же он в это время забирал в имение оттачивать удары меча.

Обоих Ёримаса посвящал в искусство оммёдо…

Но по-настоящему готовил к нему лишь Хосокаву.

Поэтому Кёко, как могла, готовилась сама. Хосокава ей, правда, иногда тоже помогал, хоть и на своих условиях.

– Не передумала? – спросил он, когда Ёримаса отправился в соседнюю деревню, где особо зловредный мононоке наводил страх сразу на тысячу её жителей, отказываясь покидать местную реку. И Кёко, пользуясь моментом, попросила Хосокаву показать, чему же его тайком учил дедушка, водя в тутовую рощу за кладбищем каждый четверг. Поскольку Кёко к кладбищу было запрещено приближаться и на ри[15] – в семье до сих пор боялись, что духи захотят вернуть то, что когда-то причиталось им по праву, но было насильно отнято, – она в это время репетировала кагура и потому уже измаялась от любопытства.

Вот и ответила решительно, одёрнув полы кимоно и случайно образовавшиеся складки на штанах-хакама, чтобы ни то, ни другое случайно не задралось в процессе:

– Показывай давай! Быстрее, пока дедушка не вернулся!

Хосокава боязливо оглянулся по сторонам. Драться, даже понарошку, с юной госпожой из дома оммёдо не то чтобы сильно поощрялось. Будь её положение чуть выше – а выше стояли только князья-даймё, – ему бы причиталось минимум десять ударов плетью после. Это, конечно, не останавливало его от попыток утопить Кёко в онсене, когда они вместе плескались нагишом в горячих источниках, но всё же сейчас в его руке был деревянный меч, а не мочалка. Задний двор, впрочем, пустовал, а Аояги хоть изредка и выглядывала из дома наружу, чтобы отряхнуть от пыли татами, всё равно была нема, как дерево – буквально. И всё-таки Хосокаве не очень-то хотелось прослыть негодяем, обижающим маленьких девочек.

Однако обещанные из ларца Кёко куколка самурая и камицубамэ – бумажные ласточки на верёвке, которые порхали от ветра как живые и как живые же ворковали от привязанных к ним колокольчиков, – быстро разрешили его внутренний спор.

– Ладно, – буркнул Хосокава, и Кёко просияла. – Но только один раз. Смотри, не зевай!

Он спрятал в карман разукрашенную куколку самурая (камицубамэ Кёко обещала донести ему позже) и закатал рукава юкаты, прежде чем поднять меч на уровень груди, где виднелся её запа́х. Затем Хосокава согнул колени и прижался к земле, как лягушка. Кёко сделала точно так же, стараясь повторять точь-в-точь, а потому неуклюже пошатываясь с непривычки. Голову ей приходилась держать под наклоном, чтобы следить за Хосокавой здоровым глазом и ничего-ничего не упускать.

«Стать песком, по которому он ходит, – повторяла себе Кёко голосом дедушки. – Отпечать на себе следы. Запомнить всё с первого раза».

Ведь пусть они и купались с Хосокавой вместе, и ели вместе, и даже спали под одной крышей – Хосокаве, правда, достался футон в помещении для слуг, – помогал он ей всегда не охотнее, чем богомол стал бы помогать муравью. Так что второй попытки у неё и впрямь могло и не быть.

– Готова?

В ответ Кёко выставила перед собой меч, и вполовину не такой исцарапанный и надколотый, как у него, потому что Хосокава со своим тренировался намного чаще, дольше и свирепее. Пожалуй, ей стоило это учитывать, прежде чем просить показать поставленный дедушкой удар не на соломенном пугале или подпорках дома, а на ней. Несмотря на то что Ёримаса покрыл их мечи несколькими слоями лака, чтобы дети не нацепляли заноз, несколько таких вонзилось Кёко под ногти, как иглы, когда Хосокава обрушился на неё с разбегу и отправил её меч в полёт, а следующим ударом – саму Кёко.

О своей просьбе она жалела ещё долго, но особенно – когда каталась в слезах по траве и выплёвывала выбитые зубы. Благо, что молочные. И благо, что было их тогда штук десять или одиннадцать (по похожей причине). Поэтому она предпочла с парными тренировками завязать, а если просила Хосокаву показать ей что-нибудь эдакое, чему отказывался обучать её Ёримаса под самыми разнообразными и неубедительными предлогами, то только с безопасного расстояния. Всё увиденное Кёко затем повторяла в одиночестве снова и снова, чтобы компенсировать скромные навыки совершенством, до которого они доведены. Ведь оммёдо, сам дедушка говорил, – это вовсе не о том, чтобы мастерски владеть оружием, а о том, чтобы мастерски использовать его против мононоке. Так что пусть Хосокава и дальше становится прекрасным мечником, решила Кёко.

А она, в свою очередь, станет прекрасным оммёдзи!



На вершину покатой крыши имения Кёко после домашних уроков вскарабкивалась с удивительными лёгкостью и проворством. Отсюда город Камиура лежал перед ней как на ладони и был подобен морским гребешкам с Большого моря. Именно на перламутровые панцири моллюсков походила та плеяда храмов, что паломники и оммёдзи заложили на пиках каменистых гор, через которые пролегал один из пяти главных торговых путей Накасэндо. Над карминовыми колпаками храмов вился муслиновый белый дым, и вместе с ним по жилым кварталам тянулся запах жжёного уда и плавленой смолы. К этому неизбежно примешивался аромат вина и сливового ликёра – их громыхающие бочки развозили между прилавками всякий раз, когда близился очередной мацури. Кагуя-химе в таком случае тоже всегда была где-то там. Кёко было достаточно прислушаться, чтобы узнать, где именно: колокольчики-судзу на её запястьях так звенели, когда она в танце натягивала тетиву церемониального лука, что, должно быть, будили все восемь миллионов ками.

Впрочем, вряд ли они злились. Кагуя-химе танцевала слишком хорошо, чтобы на неё вообще можно было злиться. Мико в прошлом, она, вопреки традициям, мико и осталась, даже после замужества. Пусть уже не проводила обряды и ритуалы над новорождёнными и новобрачными, как раньше, и не носила каждый день белое косоде с красной юбкой, но неизменно их надевала, коль приглашали на сцену. Боги действительно её любили – никто в Камиуре так и не смог её кагура превзойти. Кагуя-химе охотно этим пользовалась и, несмотря на упрёки старых консервативных жрецов, продолжала танцевать.

Лишь спустя много лет Кёко поняла, что кагура просто был единственной радостью в жизни Кагуя-химе с тех пор, как она связала эту жизнь с её отцом.

– Слушайся Кагуя и заботься о сёстрах, – говорил он каждый раз Кёко перед своим уходом так, будто она правда могла не слушаться и не заботиться. – И заканчивай лазать по крышам. Свалишься ведь однажды! Ты маленькая госпожа или маленькая мартышка?

Сплошь грязные носочки-таби, которые должны были оставаться белыми, всегда выдавали её с потрохами. Вот и сейчас отец усмехнулся, и его ладонь, жилистая и зачерствевшая, прямо как у дедушки, взъерошила её короткие чёрные пряди, сплетая из них дроздовое гнездо. Кёко поморщилась, но руку не скинула, только продолжила помогать упаковывать сумки, словно её отец был каким-то посыльным, а не оммёдзи. Дедушка так его и называл: «Этот хикяку»[16]. Они двое ссорились чаще, чем здоровались, ведь, в отличие от Ёримасы, отец Кёко не ждал заказчиков, восседая в своём имении, а сам странствовал от дома к дому, спрашивая, нужна ли помощь. Но не само странствие было так унизительно, по мнению Ёримасы, как то, что это приносило золота намного меньше, чем наторговывали за год даже самые незадачливые рыбаки. Только запах саке, синяки и ссадины приносил с собой отец Кёко, когда возвращался, и только одну лишь мысль – что совсем скоро он уйдёт опять.

Уйдёт и даже не озаботится тем, что не видит, как растёт его старшая дочь и двое других, уже от второй жены, взятой в дом всего спустя год после кончины первой.

Третья дочь только-только научилась ползать и как раз выглядывала из-за спины Кёко, болтаясь в обвязанном вокруг её плеч платке. Кёко нянчила обеих сестёр, пока Кагуя-химе снова выполняла обязанности жрицы в Высоком храме. Впрочем, если бы Кагуя-химе знала, что отец уйдёт именно сегодня, она бы наверняка сорвалась сюда прямо посреди кагура. Поэтому, понимала Кёко, оно и к лучшему, что её здесь нет. Дедушка провожать отца тоже не вышел, заперся в комнате вместе с уже спящей Цумики. В этот раз Кёко приходилось давиться прощанием и печалью одной.

«Оммёдзи ведь, – пыталась внушить она себе дочернюю гордость, нежным касанием к кожаным ножнам прося меч внутри них защищать её отца в дороге. – Папочка просто выполняет свой долг».

– Обещаю вернуться к Танабате с гостинцами! – улыбнулся тот напоследок, по очереди целуя их с Сиори в лоб.

Та пищала у Кёко за спиной, как котёнок, а сама Кёко вымученно улыбалась в ответ. Она знала, что теперь не увидит отца до самого лета, до седьмого дня седьмого лунного месяца по лунному календарю, пока в праздник Танабату прекрасная звёздная принцесса-ткачиха снова не сочетается узами брака с земным пастухом.

А тем временем на улице бушевала метель.



– Не повезло, – вздохнул дедушка однажды, когда ему пришло извещение об отмене заказа, за выполнение которого он взялся всего несколько дней назад. Кёко тогда уже исполнилось десять.

Пусть семья, запросившая услуги экзорцизма, проживала в другом городе в неделе езды, да и не было ещё доподлинно известно, что терзает их именно мононоке, а не какая-нибудь дурная болезнь (перед визитом оммёдзи пострадавших всегда сначала осматривал врач), Ёримаса теперь брался и не за такое. Хотя воплощением фамилии Хакуро была гибкая и вечно цветущая ива, а не прекрасная, но мимолётная сакура, однако именно как лепестки сакуры и осыпался их дом. Первый лепесток облетел ещё задолго до рождения Кёко и даже её отца – в ту пору, когда Ёримаса сам прослыл пылким и наивным юнцом под стать своей внучке. Страна Идзанами знавала множество войн, но никогда такую кровопролитную, как та, в которой два великих сёгуна рвали её на части, точно рисовый пирожок. Достоинством Ёримасы же всегда была верность. Верность же была и его недостатком. Когда пришлось делать выбор – тот сёгун, что был с самого начала, или же его молодой потомок, который вознамерился им стать, – Ёримаса свой выбор сделал.

И прогадал.

Голова его сёгуна ещё долго украшала пику дворцовых врат.

И пусть свою голову Ёримасе сохранить удалось, ибо после войны страна кишела обозлёнными мононоке и потому не могла позволить себе лишиться одного из пяти столпов оммёдо, клеймо тодзама – «неблагонадёжный» – на его лбу горело ярко. Буквально. Лишь спустя десять лет Ёримасе разрешили распускать волосы, чтобы прикрыть обезображенный иероглифом лоб, а ещё спустя столько же – перенаправлять в казну не восемь десятых дохода, а всего пять.

Впрочем, первое, в отличие от второго, никогда не было для Ёримасы проблемой, ибо не так страшен вид клейма, как вид медленно пустеющего дома. А пустел он стремительно, сразу по множеству причин: после присвоения дому Хакуро статуса тодзама те его члены, что не были связаны с ним кровью слишком уж плотно, отреклись и от фамилии, и от наследия, и даже от искусства оммёдо. Ещё треть выкосила сама война, прежде чем закончиться, а остальных – мононоке, которых она оставила после себя. Так и осталась лишь одна главная ветвь – ветвь Ёримасы – и три его сына, двое из которых погибли ещё в младенчестве, едва научившись держать головку. Достаточно для того, чтобы дом оммёдо держался на плаву, но не для того, чтобы он процветал. Да и уж точно не тогда, когда в Идзанами воцарился мир при новом сёгуне, и потому, в отсутствие зла, почти перестали появляться злые духи.

«Никогда не думал, что мир во всём мире возможен, – сказал дедушка как-то раз, пролистывая семейные записи и обнаружив, что за весь год ему довелось изгнать не более трёх мононоке. – И никогда не думал, что буду тому так не рад…»

Кёко не знала, ощущают ли другие дома оммёдо нехватку работы так же, как остро это чувствовали Хакуро, но для их рода это был ещё один гвоздь в крышку гроба.

Ещё же одним таким гвоздём был некий Странник.

– Первый клиент за четыре месяца, и того у меня из-под носа увёл! – цокнул языком дедушка, складывая извещение в четыре раза и придавая его огню в бронзовой чаше, где по старой военной привычке сжигал все бумаги с его именем в письменах. – Вот же негодник!

Как и в случае с Аояги, уже тогда Кёко следовало обратить внимание на то, что дедушка всегда называл Странника «негодником» и никогда – «мерзавцем», как то делали другие экзорцисты, оказавшись на его месте. В голосе дедушки не слышалось ни злобы с завистью, ни даже элементарного разочарования. Возможно, думала Кёко, потому, что он знает, сколь развращают подобные чувства душу. Ни одному экзорцисту не хотелось бы самому обратиться в мононоке после смерти. Все они регулярно проходили хараи, обряд очищения, и медитировали, дабы избежать такой участи.

Позже Кёко узнала, что дело было совсем не в этом.

– Странник – тот человек, который изгоняет мононоке без разрешения Департамента божеств? – спросила она, поднапрягшись, чтобы наглядно дедушке продемонстрировать, насколько внимательно она всегда слушает его истории. – Любой оммёдзи ведь должен сначала получить у них разрешение, если не принадлежит к одному из пяти домов или не прошёл обучение, верно?

– Верно, – кивнул дедушка, пряча улыбку. – Но, полагаю, Странника это не особо волнует.

– Почему же его не поймают?

– Потому что не помнят, – ответил Ёримаса.

– В каком смысле? Ты сам о нём рассказывал…

– О том, как он выглядит, или всё же о том, чем он занимается? – Кёко запнулась, судорожно вспоминая, и дедушка покачал головой. – Молва о Страннике по всему Идзанами ходит, но тем, кто его встречал, интересно, кто он такой, не меньше, чем тем, кто слышит о нём впервые. Чары то, должно быть, да ещё какие! Крепкие, что и Кусанаги-но цуруги не разрубишь. Любит Странник знакомым незнакомцем оставаться, и мне понятно почему: проблем так меньше.

– А он бывал когда-нибудь в Камиуре? – принялась любопытствовать Кёко. Её фантазия уже рисовала его портрет, то, каким мог бы быть человек, породивший при своей жизни три сотни легенд, в то время как даже великие полководцы после смерти порождают максимум три десятка.

– Бывал, – кивнул опять дедушка, и Кёко затаила дыхание, подавшись к нему на своём дзабутоне. – И отнял у моего деда один из заказов. Тот слишком долго думал, браться за него или нет, – вот мононоке и распоясался, внимание Странника привлёк. Наш род тогда ещё процветал, насчитывал дюжину совершеннолетних мужчин, так что им, как ты догадываешься, такое не по нраву пришлось. Оммёдзи не любят Странника вовсе не потому, что он выскочка нахальный, стирающий себя из памяти людей… – Дедушка выдержал паузу, чтобы смочить холодным саке горло, когда появившаяся Аояги наполнила из кувшина его чашку. – Его не любят, потому что он изгоняет мононоке совершенно бесплатно, в отличие от нас. И вдобавок делает это до неприличия быстро, словно у него совершенно нет никаких других дел! Действительно негодник, правда же?

И дедушка рассмеялся. А ведь этот Странник буквально голыми руками вырвал добычу из цепких зубов волка, который всю зиму её выслеживал. Ёримаса даже уже собрал походную сумку и подковал коня в дорогу – завтра он планировал выдвигаться на подмогу той семье. Ярко-жёлтый цвет его кимоно, добытый из дорогого шафрана – цвет оммёдо, на который, как гласили поверья, мононоке даже больно смотреть, – выцвел с годами до бледно-соломенного, но в темноте, при зажжённых кругом свечах, всё равно сиял.

Этому кимоно вместе с многочисленными амулетами, надетыми поверх него, было суждено вернуться в ящичек для одежды, а мечу Кусанаги-но цуруги, впервые за несколько месяцев снятому со стены, – так и остаться в красных лакированных ножнах.

– Ох, если Странник был в Камиуре так давно, то он, должно быть, сейчас уже совсем дряхлый, – вырвалось у Кёко, и дедушка рассмеялся опять. О том, что Ёримаса тоже примерно такого возраста, она не подумала. – Им что же, может оказаться кто угодно, раз никто не запоминает его лица? Как же тогда люди понимают, кого просить о помощи?

– Они и не просят, – ответил Ёримаса, снимая с пояса ножны и отодвигая их в сторону, как Кёко и думала. В реальности этот жест показался ей ещё грустнее, чем в мыслях. – Позвать его нельзя, нанять – тоже… Странник сам появляется там, где он нужен, и тогда, когда он нужен. Но всегда своевременно, должен сказать, ну, или почти. Притворяется торговцем и носит большо-ой такой короб за спиной, – то ли людей за нос водить любит, то ли зарабатывает таким образом на жизнь… А ещё знает тысячу разных заклинаний, использует офуда без рук и владеет сразу двадцатью четырьмя сикигами.

– Двадцатью четырьмя?! Ух ты! Это ж сколько ки иметь нужно, чтоб распоряжаться таким количеством сикигами… Вот бы и нам так уметь…

– «Нам»? Считаешь, мне до него далеко, да?

Дедушка, прежде державший руки на чабудае и подливавший себе ещё саке из керамического сосуда-токкури, повернулся. Он не выглядел оскорблённым, скорее подтрунивал, но Кёко всё равно смущённо втянула голову в воротник кимоно.

– Ну. – Стёсанные во время стирки пальцы затеребили шнурки на рукавах. Ещё полчаса назад Кёко помогала мачехе готовить ужин и забыла их развязать, подобранные, чтобы не мешались. Прислуги к тому времени у них уже не осталось – не на что было содержать. И теперь Кёко приходилось вести хозяйство с Аояги и Кагуя-химе на равных. – Ты сказал, что он изгоняет мононоке «до неприличия быстро», в то время как и у тебя, и у отца на одного уходит в среднем пара недель…

– У Акио-то? – фыркнул Ёримаса, и губы его сжались в тонкую линию, а брови приподнялись и образовали почти треугольник на лбу, отчего Кёко прикусила себе язык. – С Акио никого не сравнивай, ни меня, ни тем более Странника! Он больше дурака валяет, чем действительно занимается изгнанием. Там, наверное, и мононоке-то один в год, максимум два. И, как назло, единственный сын ведь! Ни положиться на него нельзя, ни наследие доверить. Вот что мне делать с ним, спрашивается, а? Бамбуком его избить? Так нет же…

«Боги, зачем я вообще о нём заговорила», – сокрушалась Кёко, пока ещё пять минут выслушивала гневную тираду.

Обсуждать с дедушкой отца было сродни тому, чтобы с медведем обсуждать капкан, который раздробил ему заднюю лапу. В промежутках между проклятиями и сетованием на то, что Акио опять покинул имение неделю назад, Кёко в конце концов успела быстро вставить:

– Вот помнишь ту вдову, которая наплакала нам в чайном домике целую пиалу, пока не оказалось, что она сама мужа и отравила? Ты с тем случаем и вовсе шестнадцать дней возился. А Странник, наверное…

– У Странника бы заняло дня два, – согласился Ёримаса с необычайной лёгкостью и отхлебнул ещё саке. – Действительно.

Больше он ничего о нём не сказал, но Кёко хватило и этого. Странник был силён, возможно, даже сильнее, чем любой оммёдзи из пяти великих домов и Департамента божеств, стоявшего во главе всех храмов и поверий. Даже Ёримаса, когда-то лучший в своём деле в западной части страны, это признал. А значит, не было мононоке, который оказался бы этому Страннику не по зубам, и не было экзорциста, который выполнял бы свою работу лучше, чем он.

И именно тогда у Кёко зародилась эта идея. Правда, прошло ещё семь лет, прежде чем ей наконец-то выпала возможность воплотить её в жизнь. Это произошло, когда для неё настало время выходить замуж, дедушка уже перестал быть оммёдзи, а в Камиуре впервые за долгие и мирные двадцать лет вдруг наконец-то объявился один из самых жестоких мононоке в истории их города.



Когда молодой господин, закрывая на ключ аптекарскую лавку поздним вечером, невзначай назвал её, ждущую его под зонтом, «милой невестой», она подумала, что он шутит или нечаянно оговорился. Когда молодой господин позволил ей называть себя «женихом» – нет, даже настойчиво о том попросил, трепетно сжимая её руку в повозке, когда они возвращались домой, – она решила, что кто-то из них двоих, видимо, болен. Но когда он стал всё чаще заговаривать об общем доме и предаваться мечтаниям о совместной жизни где-нибудь далеко-далеко, она наконец-то смогла поверить: они и вправду поженятся, несмотря ни на что.

И будут, несмотря ни на что, друг друга любить.

А не смотреть приходилось на многое, даже жмурить глаза: на разницу в положении и на позор, который неизбежно обрушится на весь его род, когда всем и обо всём станет известно; на отсутствие у невесты приданого и даже семьи, которая могла бы на это приданое наскрести хотя бы несколько шёлковых скатертей ради приличия; на долгую тайную связь, которая давно перестала быть всего лишь плотской, и на её безграмотность, идущую вразрез с его образованностью, учёностью и врачебной практикой среди придворных чинов. Он знал несколько языков, а она толком не знала даже того, на котором каждый день говорила и получала приказы.



Впрочем, с безграмотностью они уже почти разобрались. Благодарных пациентов у талантливых потомственных врачей всегда много, а потому много даров. Всяких интересных и разных, в частности книг и томиков древних поэтов, которых матушка бы не хватилась и которые молодой господин потому мог без опаски проносить в беседку домашнего сада. За изгородью, среди терпко пахнущих трав, которые в расцвете своём будут собраны и пойдут в новые микстуры и мази, аристократ и его слуга переставали быть таковыми и становились теми, кем тайно были на самом деле – женихом и невестой.

– Ты прибралась на столе перед тем, как прийти сюда, моя милая? Иначе матушка снова будет сердиться. Помни, мы никоим образом не должны вызывать подозрений и её недовольства, а иначе…

– Прибралась я, мой милый. И взяла с собой новые книжки, которые ты на той неделе принёс! Послушай, что нашла в них и смогла самостоятельно прочесть.

– Ну-ка, удиви меня.

– «Ах, сорвать бы маки на железном холме, закрасить ими в алый цвет слова любви на моём языке…»

– Не на «железном» холме, милая. Там написано «небесном».

– Ой.

Пока она читала вслух, он заваривал в чайничке свои любимые травы. Названия всех ей было не дано и не положено знать, но запах душицы преследовал её с самого детства – ещё с тех времён, когда жив был отец, но уже умерла мать, и он всячески старался подрастающей дочери её заменить. Утешал, когда руки при зимней стирке обмерзали в холодной реке, и баловал, когда за труды его хозяева поощряли лишней монетой. Чай был сладким – избыток липового мёда – и обжигающе горячим, таким, что не выпьешь одним глотком, даже если её жених на том настаивал, мол, так целительных свойств в травах сохранится больше. Он всячески пододвигал к ней пиалу, пока она отодвигала её обратно, перебирая страницу за страницей, книгу за книгой, увлечённая новым миром, который он для неё открыл.

– А вот это я ещё не читала… «Сказания народа Эд-дзи»…

– Эдзо[17], – снова аккуратно поправил её жених.

– Это ведь тот самый северный остров, где живут дикие племена и ёкаи?

– Ну. – Он хохотнул, прячась от неё и её корявого, но старательного чтения за рядом склянок из тёмного матового стекла, которые выстроились на столе, чтобы позже быть заполненными порошками из минералов и свежими взварами. У него всегда было столько работы, что приходилось брать её из лавки домой. – Про ёкаев это всё слухи. Впрочем, будь я ёкаем, то да, жил бы именно в Эдзо. Климат там злой, боги злые и племена, раз у нашего владыки двадцать лет ушло, чтобы их приструнить, видимо, тоже… Так что ёкаям там самое место.

– О нет! – воскликнула невеста вдруг, и жених её чуть не перевернул уже закупоренные и готовые к продаже баночки с края стола. – Здесь написано, что Дикий лис проглотил целый город и теперь хочет съесть солнце! Действительно, невероятно злые боги обитают в этом Эдзо. Неужели кто-то и вправду способен пойти на такое преступление? Что же нам делать, если солнца не станет? Мы ведь все здесь заледенеем…

– Ха-ха, – засмеялся над ней жених и выхватил уже изрядно помятую книжку. – Какая же ты у меня, Хаями, глупышка! «Сказания» от слова «сказать», а сказать что угодно можно, даже всякую глупость. Давай ты больше не будешь читать, ладно? Вот, выпей лучше, а то остынет… Вкусно?

В ответ на кивок он забрал у неё пустую пиалу, улыбаясь мягко-мягко, глядя нежно-нежно, так, что мягкость и нежность эти, как шёлковые нити, латали ту пустоту, которую теперь можно было в его глазах под роговой оправой очков заметить. Но только если вглядываться очень внимательно и не быть доверчивой, влюблённой и всегда видящей в людях исключительно хорошее.

Поэтому она, глупышка, и впрямь ничего не заметила.

А уже через несколько месяцев другая молодая женщина, совсем не глупая и не безродная, обряжалась в свадебные кружева, чтобы стать женой её жениха.

И всё уже было готово. И всё уже было правильно по всем канонам и заветам рода, как нужно и как хорошо; распланировано до мельчайших деталей и слов от «Спасибо, что приняли меня в семью, госпожа Якумото» до тех, что она скажет наутро, когда будет лежать на шёлковых простынях и чувствовать между бёдер покалывание. Трудолюбивой женой она собиралась стать молодому врачу, хозяйственной и послушной. Да не успела: ночью что-то позвало её из-за створок окна, когда она снова, уже девятый день подряд, не могла уснуть. Все эти девять ночей ей снились её собственные похороны, а не долгожданная свадьба, и они же состоялись через три дня, когда невесту обнаружили на её футоне бездыханной.

Не было у неё не только дыхания, но и одежды, и крови. Вообще ничего, кроме широко распахнутых глаз и приоткрытого рта, как если бы кто-то уже тогда сказал ей: «Не ты первая, и не ты последняя. Несколько невест таких будет, и я всех заберу, ибо этот жених может принадлежать лишь одной, хочет он того или нет».

Юки-о́нна – разновидность ёкаев, красивая мертвенно-бледная женщина с чёрными волосами, олицетворяющая снежную бурю.

Обращение по имени, а не фамилии, свидетельствует об очень близких отношениях или когда вышестоящий по статусу говорит с нижестоящим, поэтому обычно люди обращаются друг к другу по фамилии, даже будучи друзьями.

Мацури – религиозные сезонные праздники, которые обычно проводятся в храмах и сопряжены с определёнными ритуалами.

Ри – мера длины, равная примерно 3,9 километра.

См. «Сказы».

Аояги – имя записывается как 青柳, что означает «зелёная ива». Подробнее см. «Сказы».

Хикяку – посыльные или курьеры, переводится как «быстрые ноги».

Эдзо – старинное название Хоккайдо, где ранее проживали коренные племена айнов.

Сёдзи – раздвижная дверь, окно или перегородка, разделяющая внутреннее пространство жилища.

В Старой Японии рожать было принято на корточках, чтобы кровь, считающаяся грязной по синтоистским верованиям, не пачкала роженицу.

Хомонги – кимоно для официальных визитов, обычно неброского цвета и без вычурных деталей.

Ёкаи – сверхъестественные существа, обычно под ними понимаются демоны.

В Японии испокон веков существует разделение власти: император в основном выполнял религиозную функцию, а сёгун – военную и политическую. Однако в Идзанами сёгун на момент событий книги является единоличным правителем.

См. «Сказы» в конце книги.

См. «Сказы».

О́ни – человекоподобные демоны, изображающиеся с клыками и красной кожей.

В японском языке иероглиф «девять» при чтении созвучен слову «страдание».

II

Май – это месяц с богами.

Жители страны Идзанами верили, что сама Идзанами – верховная матерь-богиня, из чрева которой родилась их земля и которая потому и заслуживает зваться её именем, – в середине мая собирает в своём Небесном Дворце всех прочих богов. Оттого и тайфуны в это время зачинаются в море, крушат низкорослые хижины на берегах – то бог бури Сусаноо спешит первым явиться на празднество. Потому и заливается весь мир искристым золотым светом, прогревается до недр и корней, и короткими такими становятся ночи – Аматерасу, богиня солнца, радуется торжеству, а Цукиёми, лунное божество, сестре во всём потакает. Потому и рис всходит, собираются урожаи, а плоды становятся сладкими – это Инари-лисица, божество изобилия, делится с людьми дарами с праздничного стола. И все восемь миллионов ками разжигают восемь миллионов костров, дабы по очереди сплясать вокруг них, взявшись за руки с матерью. Оттого на страну и опускается такая жара.

«Вот бы потушить хотя бы парочку этих их кострищ! Им что, десяти-двадцати недостаточно?!» – жалобно думала Кёко, пока карабкалась вверх по крышам, бесшумно выскользнув из имения. Ей пришлось до колен закатать хакама, чтобы по лодыжкам не стекал пот, а рукава кимоно подвязать лентой-тасуки, как перед приготовлением ужина. Но даже прохладный шёлк одежд не спасал от майского зноя, предвещавшего самое жаркое лето за последние десять лет. Пересушенная почва изнывала в ожидании сливовых дождей. Те должны были начаться в лучшем случае через неделю, и торговцам приходилось прятаться под навесами, позволяя покупателям и их кошелькам ускользать. Узкие улочки, проложенные деревьями гинкго, наводнили шляпки пёстрых бумажных зонтов, и вся Камиура превратилась в яркий купеческий короб, в котором вместо бабочек порхают расписные веера и опадают соцветия бирюзовых глициний.

Ещё до того, как пересечь по крышам весь двор, а затем перебраться по ветвям сторожащих его ив через раскидистый мост, Кёко учуяла кисло-сладкий аромат гречневой лапши в устричном соусе. Как назло, ларёк на колёсах, ятай, пристроился прямо возле реки с рыжими карпами, дымя и скворча маслом рядом со столярными цехами и жилыми домами.

«Должно быть, там хороший поток, рабочие ведь всегда голодны», – подумала мимоходом Кёко и не ошиблась. Проскочить по крышам незаметно на этом участке у неё едва получилось: к ятаю за считаные минуты выстроилась целая вереница прохожих.

В отличие от столицы и крупных городов, где районы делились по промыслу – торговые, швейные, гончарные, увеселительные, – Камиура сплетал и запутывал улицы, как пьяный паук. Потому Кёко его и обожала: дома здесь росли плотнее, чем зубы, а острые углы тёмно-синих крыш, плоские, как лезвия самурайских мечей, неизбежно царапались друг о друга. Их фигурные завитки с лицами они́ служили опорами, а соединённые между собою желоба – тропами, по которым Кёко могла добраться из одной части Камиуры в другую. И пускай пользовалась она этим нечасто, – по крайней мере, не днём, когда с возрастом её вытянувшийся стан стало так просто заметить, – перемещаться над городом, а не по нему, всегда было для Кёко особенным удовольствием.

Где ещё, если не с крыши, увидишь, как босоногая юдзё[18] бежит зимой по заснеженным улицам, прижимая к голой груди ворох пёстрых одежд, пока за ней несётся клиент, которого она обчистила? Или как дети играют в кицунэ-кён[19], опуская проигравшего головой в отхожее место? Или как проводят митае – один из мацури в честь первого дня зимы, когда крестьяне рисуют на полях за городскими стенами колосья, чтобы к лету эти поля проросли? Благодаря крышам Кёко тайком даже на выступлениях театра кабуки бывала, когда они останавливались в Камиуре проездом, и не заплатила за это ни одного мона. Хосокава тогда хотел пойти вместе с ней, но свалился ещё на подъёме: силой он, может, и походил на медведя, но и ловкостью тоже. А вот Кёко и тем и другим скорее походила на кошку и продолжала развивать свой скрытый талант.

Бесшумная и пронырливая, она до сих пор держала половину семейства в неведении, отчего же так прохудилась крыша имения за последние несколько лет. Теперь она не только сандалии-гэта перед окном оставляла, но и белые таби тоже, приноровилась ступать босиком, пускай пару раз и резала ступни. Зато крыша под ногами не скользила и не хрустела, Кёко легко балансировала даже на самых острых её краях. В буран или ливень Кёко ступала одинаково ровно, и ветер нёс её по черепице легко и стремительно, точно осиновый лист. Это было проще, чем обращаться с мечом, и уж точно веселее, чем танцевать кагура.

Это было как обрести свободу.

Оставив жилые домики с маленькими садиками и фонтанами позади, Кёко и в этот раз быстро добралась до ремесленных лавок и рынка. Воздух, тугой и влажный, прилипал к коже, точно глина, из которой в лавке под синим навесом местные умельцы лепили на заказ горшки. Кёко проскочила прямо у них над головами быстрее, чем навес бы всколыхнулся от сквозняка, и оказалась на окраине города – так далеко от дома, что округлая розовая верхушка хакуро растворилась где-то вдалеке.

Зато Кёко могла наконец-то увидеть похороны.

– Ах, молоденькая! Какая молоденькая! И хорошенькая… Ах, какая же хорошенькая! Бедная, бедная девочка…

Цикады без умолка трещали в кустах азалии, словно тоже обсуждали произошедшее в начале недели. Кёко остановилась, свесилась с края пологой крыши – кажется, то был храмовый амбар – и вгляделась в горизонт. Дальше крыш не было – только надгробия. Каменные прямоугольные колья с иероглифами, среди которых кучковались маленькие карапузы из мрамора – подношения для нерождённых детей. Каждая фигурка была чьей-то болью, и за столетия существования города этой боли здесь скопилось немерено. Кёко попыталась пересчитать все статуэтки взглядом, но быстро сбилась со счёта. Идентичные друг другу, разодетые в шапочки и одежды из красной пряжи, они мостились у могил женщин, что умерли в родах или потеряли дитя.

«Где-то здесь похоронена мама, – подумала Кёко. – Где-то здесь должна быть похоронена я».

Она отпрянула от границ кладбища, как и от своих мыслей с вязким ощущением смерти, сочащимся из бледно-серых камней. Если бы Кёко не была отмечена ею ещё при рождении, она бы всё равно не осмелилась зайти туда, где обитают мёртвые, даже чтобы хоть раз увидеть надгробие матери собственными глазами. Живым и здоровым, рождённым в счастливый день, и тем не советовали ходить на кладбище чаще пары раз в год. Поскольку кладбище – это всегда пустой и бездонный колодец, а каждый человек – родниковый источник. Оммёдзи же – водопад. А шум водопада не может не привлекать тех, кто страдает от жажды.

Поэтому, вместо того чтобы спускаться с крыши и идти вглубь земли мёртвых, Кёко обогнула её по земле живых, по линии, где пристройки перемежались с кленовыми деревьями, в изумрудных юбках которых как раз можно было затеряться. За ними между каменными фонарями шлёпали чьи-то сандалии, шаги сливались в топот. Похоронная процессия тянулась из города к кладбищу.

Возглавлял её каннуси – священнослужитель одного из храмов в церемониальных белых одеждах с плиссированной юбкой, в маленькой чёрной шапочке-токин поперёк лба. Позади него, в две шеренги, с листьями дерева сакаки в руках ступали послушники, освещая путь для самого гроба, который несли следом. Он-то и привлёк внимание Кёко. Дерево светлое, лакированное, со спилами на крышке, тонкими и изящными, как кольца огненных змей… Похоже, что кедр, а его может позволить себе отнюдь не каждая вторая семья. Кёко даже не была уверена, что её собственный дом смог бы наскрести для неё на нечто подобное.

«Точно она», – кивнула самой себе Кёко.

Дочь торговца, в чьи шелка, по слухам, кутаются жёны всего сёгуната. Теперь она тоже была замотана в них, отцовские, наверняка белоснежно-алые, как тот свадебный наряд, который ей так и не довелось надеть.

Процессия двигалась быстро, а потому не оставила Кёко возможности как следует рассмотреть изнеможённые лица скорбящих. В глаза бросился только их вид – бледные, выцветшие от горя, прямо как траурные одежды светло-серых тонов. Удивительно, как сложно среди них было вычислить отца покойной и до чего же легко было вычислить мать: глаза впавшие и полубезумные, отражающие кукольный лик поломанной игрушки-нингё, которую та отчаянно прижимала к исцарапанной шее.

«Царапины от её же ногтей, – поняла Кёко с первого взгляда, наученная на заказчиках дедушки под крышей чайного домика. – Пыталась разодрать себе лицо, когда узнала о смерти дочери. Слой белил такой толстый, что сыпется».

Сердце Кёко сжалось, но экзорцист в ней отринул сочувствие и стыд. В конце концов, она понимала, к чему проведёт её промедление. В конце концов, это тоже был выбор, и она сделала его ради семьи и мечты.

Кёко свесилась ещё чуть-чуть ниже, придерживая пальцами ворох листвы, похожей на птичьи перья, чтобы открыть правому глазу больше обзора на гроб. Впервые она видела столько офуда. Обычно хватало всего одного, чтобы отогнать дзикининки[20], охочих до мёртвой плоти, но для чего может понадобиться сразу двадцать? А они колыхались по всему периметру гроба, шелестели и щекотали руки тех, кто его нёс, взвалив себе на плечи. Чернила на некоторых текли от палящего солнца, капали на дорогой кедр и тропу, будто тоже оплакивали усопшую. Не защитить сам гроб они были призваны, догадалась Кёко, а защитить от того, что внутри него. Ведь, по поверьям, проклятие, умертвившее тело, в этом теле и остаётся, пока не выберет следующее.

– Дураки, – прошептала Кёко, качая головой. – Это никакое не проклятие!

«Это мононоке».

Кёко была убеждена в этом так же, как в том, что виновники его появления на свет на самом деле уже давно и прекрасно обо всём осведомлены. Но почему-то они до сих пор не стоят на пороге дома Хакуро с мешочком монет, и не то чтобы Кёко была опечалена этим. Наоборот… В деньгах её семья, несомненно, нуждалась, но в том, чтобы мононоке оставался в Камиуре как можно дольше, нуждалась намного больше.

Уже третья девушка за последние полгода, помолвленная с одним и тем же молодым доктором, умерла, едва успела их помолвка состояться. И на всех похоронах пахло одинаково – сыростью и железом, точно в погребе у мясника. Земля почти горит от жары, но процессия несёт с собой стужу. Ветка, на которой Кёко сидела, даже стала раскачиваться сильнее, когда под ней проносили гроб. И если это можно списать на ветер, то запах – нет. Вот почему Ёримаса каждый раз заваривал сенчу для посетителей чайного домика – выносить по-другому смрад мононоке для оммёдзи было сложно. Сродни тому, как охотнику чуять звериный мускус в своей постели.

– Такая молоденькая была, такая здоровая и румяная! И померла ни с того ни с сего. Говорят, из паланкина выпала прямо под копыта скачущему жеребцу. До чего нелепая смерть для такой красавицы! – сквозь топот сандалий причитал без конца старушечий голос, скрипучий, как старые сёдзи. Пожилая госпожа в траурном белом мофуку плелась позади процессии под руку с госпожой чуть моложе, но тоже заставшей не только рождение Ёримасы, но и, должно быть, свадьбу его родителей. Они обе едва передвигали ногами, не то от усталости – дом торговца, помнила Кёко, находился у самых ворот, а значит, процессия вышагивает уже больше часа, – не то из страха эту процессию нагнать. Перешёптываться на похоронах, цокая языками, в таком возрасте уже хотелось больше, чем скорбеть.

– Всё родители её виноваты! Надо было думать, прежде чем с семейством Якумото связываться. Будто не понимали, чем их затея обернётся. Прошлая-то тоже выпала, хоть и не из паланкина, но из окна… И у всех тех ведь выражение такого неописуемого ужаса на лицах, будто они увидели перед смертью нечто кошмарное! Вот как ещё это объяснить?

– Думаешь, проклятие?

«Нет же!» – снова застонала Кёко мысленно.

– А как же! – ответила старуха. – Там, где девки молодые гибнут, ещё и красивые такие, всегда какое-то проклятие да постаралось. Сестра моего бывшего мужа в молодости подрабатывала якухарай[21]. Говорит, это похоже на богомолью порчу.

– Какую-какую порчу?

– Ту, которую наводят перед тем, как сами помрут. Помнишь, как год назад, ещё весной, служанка из дома Якумото с обрыва в горах бросилась? Слышала, ей не заплатили и на улицу выставили – обвинили в краже столового серебра. А больше никто такую к себе брать не захотел – вдруг правда? Не выдержала голода и позора, бедняжка! Вот и сбросилась, чтобы хоть смертью от клеветы своё имя очистить – дедушка её ведь самураем был, говорят. А напоследок всё семейство и прокляла. Якумото – они же какие? – жадные, все аптекарские лавки в городе к рукам пригребли…

– И правда, и правда! Дичает оно, видно, это проклятие. Семьи предыдущих невест-то хоть дарами обменяться с Якумото успели, а эта померла и того раньше. Что же дальше будет… Якумото ведь и дальше продолжат стараться сыночка своего куда-то пристроить – один же в Камиуре остался, брат уехал. Ах, сколько девок ещё погубит! Им бы якухарай хорошую. Или вообще оммёдзи, вдруг и не проклятие это, а мононоке…

«Нет-нет, никакой якухарай! И уж тем более никаких оммёдзи!» – взмолилась мысленно Кёко, едва справляясь с соблазном свеситься с дерева вниз головой и прикрикнуть на старух, чтобы меньше языками чесали и больше следили за процессией.

Мысли-то их были совершенно разумными, а потому из-за них весь план Кёко мог пойти насмарку. Ведь чем больше жертв и несчастий прогремит на весь город, тем выше вероятность того, что молва об этом пойдёт по всему Идзанами.

И затем сам Странник явится в Камиуру.

«…Отнял у моего деда один из заказов. Тот слишком долго думал, браться за него или нет, вот мононоке и распоясался, внимание Странника привлёк». Кёко помнила слова Ёримасы так же отчётливо, как и все его прочие сказки. Не так давно она перебрала в оружейной с дюжину деревянных дощечек и старых, уже рассыпающихся в пальцах бумаг с печатями предков-оммёдзи, чтобы найти описанный дедушкой случай и укрепиться в своей надежде. Её прадед, Хакуро Такаши, отказывался браться за тот заказ четыре месяца, прежде чем появился Странник. Кёко же ждёт уже пять. А значит, если этот Странник до сих пор жив, вполне возможно…

Дзинь-дзинь!

Кёко вздрогнула, на секунду решив, что это её собственные мысли так звенят в голове. Она была уверена, что никто, кроме неё, больше не додумается подглядывать за похоронами, сидя на дереве, но вдруг усомнилась: в кленовой листве напротив что-то прыгало с ветки на ветку. Можно было решить, что в кроне запутался колокольчик-фурин, сорванный с чужого крыльца, но сквозь листья проглядывался пёстрый узор, как у мотылька, и такие же полупрозрачные крылья. Оба расправленные, с причудливой асимметрией, какую природа в естестве своём не выносит, а потому создать не могла. Правда, одно треснутое, да сильно, но всё равно красивое. Действительно, это никакой не мотылёк: Кёко прищурилась и разглядела блеск, какой бывает только у эмалированного стекла. Похоже, детская игрушка, но нигде не видно спирали и лески. Прыгает сама, сама порхает, взбирается по стволу, как насекомое, точно живая…

И смотрит на Кёко человеческим лицом-рисунком.

Та едва не свалилась с дерева, так сильно подалась вперёд, пытаясь его рассмотреть. Но дзинь-дзинь! И мотылёк сорвался вниз, нырнул куда-то за один из каменных фонарей, а две пожилые госпожи, отставшие от процессии, испуганно охнули, вскидывая вверх головы с высокими восковыми причёсками. На клёне над ними, однако, уже никто не сидел.

Оставив и стеклянного мотылька, и гроб, Кёко бежала назад вприпрыжку, заставив себя забыть обо всём, что не касалось дела. Мононоке, главное – мононоке! И он почти на острие её меча.

Сбоку, в хвосте реки, берущей своё начало за имением Хакуро, лениво вращались неповоротливые водяные мельницы, зачерпывая эту самую реку в желобы и накручивая её, как льняную нить. Кёко не могла избавиться от ощущения, что такие же нити запутываются у неё вокруг пальцев, только ведут они не к воде и не к мельнице, а к другим людям и её мечте, ради которой она ими жертвует. Только бы не порвались эти нити или не задушили её случайно.

Несколько минут, пока Кёко скакала по крышам, её преследовали звон колокольчика и отголоски старой молитвы, зачитываемой каннуси на кладбище позади. Она обогнула мельницы и свернула на юг, где вдоль домов красные дубы обнимались с глициниями, зазывая в глубокий и дремучий лес, через который можно было подняться к горным храмам. Ей следовало сразу отправиться туда, но она забыла переодеться. Думала, что чувствует время так же хорошо, как улочки Камиуры, по которым могла бы гулять вслепую, но, когда оказалась на крыше дома и отодвинула сёдзи, вдруг увидела, что из-за двери её комнаты уже торчит чья-то голова. Опоздала!

– Сиори! Сколько раз я говорила тебе не входить ко мне без разрешения?

– Сестрёнка, сестрёнка!

Сиори заверещала, совершенно её не слушая, пока Кёко протискивалась в окно с козырька, придерживая полы юкаты. Маленькими чёрными глазками, словно у рыбки-кои, Сиори смотрела, как Кёко складывает и убирает пояс оби под сложенный футон. Для неё прогулки старшей сестры вовсе не были чем-то новым, но и нормальным, надо сказать, тоже. За молчание Сиори неизменно требовала у Кёко по две банки сладкой толчёной анко в месяц, и, судя по коричнево-рыжему следу вокруг её щербатого рта, как раз настало время для следующей взятки.

– Сестрёнка! – снова взвизгнула Сиори. Две аккуратные бронзовые прядки по бокам от лица подпрыгнули вместе с ней, перескочившей татами. – Кагура, кагура!

– Что «кагура»? Выучила новое слово?

– Мамочка уже ушла танцевать! Ты должна танцевать вместе с ней! Ты забыла, сестрёнка?

Ничего Кёко не забыла, просто не хотела идти. Она улыбнулась тому, как смешно Сиори произносила слово «кагура», ещё не выговаривая сложные звуки, а затем закрыла за собой окно, чтобы спрятать улику. Двор их имения считался большим даже по меркам домов оммёдзи, но из комнаты Кёко всё равно было слышно, как в саду копошится Цумики. Должно быть, снова перемалывает в ступке лепестки гиацинта, пытаясь перемолоть само будущее и прочесть его. Если у кого-то из их семьи и был прирождённый талант к геомантии, то именно у Цумики: уже в четырнадцать лет земля говорила с ней, как с самураями говорят их мечи. Камни всегда пели у неё под пальцами. Даже сейчас Кёко, закрой она глаза, могла услышать музыку её гаданий.

Вместо этого Кёко, однако, перешагнула футон, отодвинула створку встроенного в стену шкафа и обменяла свою юкату на одеяние мико. Сложенное любовно и бережно, Кёко аккуратно развернула его, разгладила складки на белоснежном косоде и сбрызнула его сиреневой водой для цветочного аромата, прежде чем натянуть поверх дзюбана[22] и заправить косоде в юбку, такую алую, будто вся кровь, что проливала Идзанами, рожая восемь миллионов ками, впиталась в ткань. Олицетворение смелости и добродетели, солнца и облаков, божественного и человеческого. На ноги Кёко впопыхах натянула носочки, а волосы на затылке увенчала гребнем из китовой кости, который сама Кагуя-химе подарила ей, когда впервые пришла в этот дом. Белить лицо Кёко не стала – куда уж белее! Людей пугать? – и заткнула за пояс юбки офуда по привычке, как делали все оммёдзи перед тем, как выйти из дома.

– Сестрёнка, мне позвать Цумики?

– Нет, не надо. Вы остаётесь здесь.

– Почему?

– Вы в прошлый раз чуть алтарь своими играми не перевернули, забыли? Кагура отныне только для взрослых. Всё, иди отсюда, мне пора к Кагуя-химе.

– Что ещё за Кагуя-химе? Разве ты танцуешь не вместе с мамочкой?

Кёко перекусила пополам улыбку, потому что умиление в ней, как и во всех старших детях по отношению к младшим, снова боролось с призрением. Потрепав Сиори по бронзовой макушке – та едва доставала ей до колен, – Кёко распахнула двери и снова бросилась бежать.

Из-за того, что имение уже и не помнило опытных слуг, не считая одной Аояги, некоторые сёдзи покрылись таким слоем пыли, что поменяли цвет с кремового на серый. Пауки под потолочными балками мнили себя хозяевами: почти каждую неделю Кёко вытряхивала несколько из своего футона. Пусть солнечный свет легко просачивался сквозь бумажные перегородки, коридоры всё равно казались тёмными и душными. Некоторые комнаты стояли закрытыми уже на протяжении долгих лет, и постепенно их становилось всё больше. Словно имение болело и чахло, лишаясь кусок за кусочком, как человек лишается рук или ног. Ветхие ширмы, расписанные заморским орнаментом, напоминающим переплетение кошачьих хвостов, были тем единственным, что осталось от былой роскоши, которую Кёко видела в детстве. Мебель исчезала из дома помалу: сначала им пришлось продать всё, что было покрыто лаком, потому что лакированные изделия высоко ценились; затем с публичных торгов ушли какемоно – писанные по шёлку картины – и праздничные многослойные кимоно. Яшмовые ожерелья, бронзовые зеркала и фарфоровые чайные наборы в конце концов тоже продали. Тем не менее «слёзных денег», как называли деньги, вырученные с нищеты или несчастий других – а род Хакуро уже был и несчастен, и нищ, – едва хватало на содержание имения. Когда дедушка слёг, они закончились, а полгода назад им впервые пришлось попросить в долг, чтобы организовать достойные похороны.

– Здравствуй, папа.

Кёко следовало бы поспешить, но пробегать впопыхах мимо домашнего алтаря, не воздав почести, ей не позволяла совесть. Она невольно замедлила шаг, рефлекторно поправила мисочки с рисом, солью и саке, стоявшие возле дощечки с выгравированным каймио отца, посмертным именем, и там же протёрла рукавом маленькое зеркальце. Больше её отец не ходил в далёкие странствия и не оставлял своих дочерей и жену – он всегда был рядом, как и другие предки рода Хакуро. Подношения для них, ещё тёплые, свежие, стояли на полке.

«Вот как заканчивают свою жизнь оммёдзи, – сказала ей тогда Кагуя-химе, когда гонец вложил им в руки письмо. Она узнала его незамедлительно по особой белой бумаге и красному воску. – Всего два исхода, и оба полны страданий».

В том письме, извещающем о смерти Хакуро Акио во время одного из обрядов изгнания, даймё, которому он пытался помочь, обещал доставить его тело «в облагороженном, посильно исправленном виде» через неделю.

Тогда Кёко впервые задумалась, как же сильно Кагуя-химе, должно быть, ненавидит оммёдо. Оно отнюдь не всегда отбирало жизнь мгновенно – порой оммёдо делало это даже медленнее, чем любая болезнь. И непонятно, что лучше: быть плохим экзорцистом и умереть от того, что один из мононоке сломал тебе позвоночник, как то случилось с отцом, или быть экзорцистом хорошим и просто растратить своё ки настолько, чтобы лишиться движения, слов и даже мыслей. Именно второе и произошло с Ёримасой несколько лет назад.

Половицы скрипели по всему дому, но там, где располагалась дедушкина спальня, они щебетали. То были «соловьиные» полы, созданные одним из мастеров давно минувшей эпохи. Мелодия звучала, как флейта, а Ёримаса очень её любил, каждый раз спрашивал, кто там идёт, если слышал. Кёко до сих пор не привыкла, что в его покоях теперь царит тишина.

– Аояги, присмотри за дедушкой сегодня, – бросила ей Кёко на ходу, когда та вынырнула из-за угла с подносом. Минуло почти семнадцать лет, а они словно только догнали друг друга, выглядели теперь ровесницами и походили на сестёр даже больше, чем Кёко походила на Сиори или Цумики. В том же воздушно-розовом кимоно, которое никто никогда не стирал, но которое никогда и не пачкалось, и с тем же самым ответом на устах, Аояги поклонилась ей:

– Ива. Ива.

Язык её Кёко так и не открылся, но теперь, чтобы добиться повиновения, ей даже не требовалось соединять указательный палец со средним. Семейный сикигами, наследуемый по старшинству и крови, слушался её тем лучше, чем старше она становилась. По крайней мере, так думала маленькая и наивная Кёко. Умная и взрослая Кёко же знала: Аояги теперь служит ей, потому что больше не нужна Ёримасе. Сикигами умирающим ни к чему.

Гэта Кёко звонко стучали по выложенной галькой тропе, разрезавшей двор Хакуро на две половины, а затем также застучали по мосту под ивами, стволы которых оплетали симэнава – тугие соломенные верёвки с бумажными талисманами, знаменующие то, где берёт своё начало и конец священная земля. Кёко без раздумий её покинула, и ветер, удушливый и знойный, закрутил её несобранные волосы у неё же перед лицом. К тому моменту как Кёко взобралась на крутую покатую гору к главному храму через рощу глициний и гинкго, косоде висело на ней, влажное от пота и тяжёлое, как банное полотенце, а барабаны у храмовой сцены вовсю стучали.

– Кёко, у тебя всё хорошо?

Приставкой «химе» к имени в простонародье величают не иначе как писаных красавиц, и Кагуя определённо была одной из них, причём отнюдь не только ликом. Даже если бы Кёко вдруг заартачилась и стала отрицать, что рот её мачехи, розовый и пухлый, похож на лепестки сакуры, а волосы – на лисий мех, прямо как у самой Инари, ей бы всё равно совесть не позволила сказать, что Кагуя-химе не была доброй. Пожалуй, даже добрее, чем Кёко того заслуживала. Вот и сейчас она лишь покачала головой удручённо, когда Кёко, даже не удосужившись прополоскать рот на входе в храм и поклониться, в спешке влетела во внешнее святилище.

– Не волнуйся, ты почти не опоздала. Сделай глубокий вдох и приложи к щекам медную тарелку. А то все решат, что ты подхватила простуду.

И ни слова о том, в каком растрёпанном виде она примчалась, и ни вопроса, где была, если не в своей комнате, ведь в храм семье положено отправляться вместе, рука об руку. Пока Кёко, пристыженная одной лишь её учтивостью, молча выполняла наказ – держала у лица холодную посуду, чтобы её кожа вспомнила, что она вообще-то мертвенно-бледная и никогда в жизни не была такой красной, даже после онсена, – Кагуя-химе закончила жечь ароматические палочки, поставила их вместе с липкими комочками риса на алтарь под золотыми амулетами и поднялась с колен.

Ещё двое незнакомых Кёко мико дожидались команды под навесом. Сами тонкие и изящные, но щёки круглые и надутые, потому что сдерживают смех. Кёко, понимая, что насмехаются над ней, только отвернулась. Она не то что на мико, но и на девицу была не очень-то похожа. Не растила всю жизнь волосы, а стриглась под камуро[23], как делали издревле все экзорцисты. Носила только кимоно, приближённые к ярко-жёлтому цвету оммёдзи, даже не следила за модой и сезонами, когда пора надевать узор из лотосов к лету, а когда – осенний, с кленовыми листьями. Пожалуй, больше всего Кёко не любила кагура по двум причинам: вот из-за таких мико и потому, что кагура – это танец. Кёко не создана для танцев – она создана для того, чтобы быть оммёдзи. Почему никто этого не видит?

Пока Кёко остывала, барабаны на улице разошлись, загремели так, словно звали не мико, а самого бога бурь. Даже щипцовая крыша дрожала от грохота, того и гляди посыплется малахитовая черепица. Несмотря на то что то был главный и единственный в городе храм Идзанами, выглядел он обычным, даже непримечательным. Уж точно скромнее, чем храм того же Сусаноо, возведённый из чёрного оникса на самой высокой горе, или храм Инари, сплошь и поперёк засаженный золотым ячменём. Возможно, потому что «Идзанами есть земля», как говорили каннуси, но Кёко слабо представляла себе верховное божество, которому бы пришлись по вкусу бревенчатые постройки, похожие на сарай, и пустой рис в качестве подношений. Зато здесь было много офуда, даже больше, чем в домах экзорцистов. Прямо как сегодня на кладбище.

– Девочки, пора. Да узрит Идзанами наш танец!

Бубенцы судзу, браслеты с которыми сёстры-мико вскинули вверх, рассмеялись в лицо Кёко вместо самих служительниц. Удивительно, как легко их перезвон затмил громогласные барабаны, сделал их совершенно невзрачными на своём фоне. Этот звук Кёко любила, а тяжесть гохэя – бамбукового жезла, украшенного двумя лентами, – напоминала ей тяжесть меча. Кагуя-химе перекатывала в пальцах такой же, и вместе они двинулись из внутреннего святилища к уличной сцене. Пионовидный красный бант оби, завязанный за её спиной, резко контрастировал с лаконичной церемониальной одеждой.

«Понабралась привычек у благородных господ, потому что уже давно не мико», – судачили все, кто не знал истинной причины.

А знала её здесь только Кёко.

«До сих пор прячет живот, а ведь тот уже как маленькая дынька».

Кёко незаметно придерживала Кагуя-химе, когда та поднималась у алтаря, под локоть. Точно так же она придержала её и когда та спускалась, чтобы, покинув святилище во главе их труппы, взойти на сцену и застыть там, возведя к небу гохэй, не двигаться и, кажется, даже не дышать, пока не запоёт флейта.

«Выше, Кёко, – мягко журила её Кагуя-химе во время репетиций в детстве, когда у той возникал соблазн бросить вниз затёкшую руку и либо сбежать, либо расплакаться. – Тянись так, будто на твои пальчики вот-вот сядет синица. Она красивая-красивая, ниспосланная самой Идзанами. Тянись, чтобы коснуться крыльев матери всех матерей».

И Кёко каждый раз тянулась, вопреки боли в мышцах и кипящей в ней злости: из неё неотступно пытаются воспитать мико, а не экзорциста. Она утешала себя тем, что так закаляет тело, развивает пластичность, которая непременно пригодится ей позже, когда она возьмётся вместо гохэя за меч. И нет, дело вовсе не в том, как Кагуя-химе смотрит на неё, когда она слушается – точь-в-точь так смотрела бы мать. Той у Кёко не было, она истекла кровью из лона, что не смогло породить даже живое, породило лишь мёртвое. И всё-таки…

Почему-то Кёко танцевала тогда. И продолжает танцевать до сих пор.

«Выше, Кёко», – сказала она самой себе, но почему-то снова голосом Кагуя-химе, и выпрямила спину, расправила плечи, заводя руку высоко-высоко, так, чтобы удерживать гохэй буквально на кончиках пальцев, заставить его парить в воздухе отдельно от тела, а бумажные ленты – реять, несмотря на отсутствие ветра. От него сцену хорошо заслоняли спины тех, кто в несколько рядов сидел на татами и, не моргая, лицезрел потеху для ками. Танцовщицы подражали богам, создавшим кагура, но вот окружали их по-прежнему люди.

Купцы и ремесленники, паломники и живописцы, чиновники, что исполняли в Камиуре поручения сёгуната, и даже несколько самураев, сопровождавшие их, нарочито рассаженные так, чтобы создать собой «ложе», защищённое от простолюдинов. Все они были здесь, разодетые, кто во что: чиновники – в богатых кимоно из шёлка южных провинций, остальные – в застиранных юкатах или в парадных неброских хомонги. Выбритые лбы самураев блестели от пота, а причёски всех дам напоминали покрытые воском ракушки, забранные на затылке по столичному образцу, который пришёл в этом году на смену длинным чернявым косам. С краю, в самом последнем, пятом ряду, сидели несколько юношей, которых можно было принять за девушек: лбы тоже выбритые, но прикрыты косынками, и кимоно сплошь женские, с глубокими рукавами – то актёры театра кабуки, наверное, пришли посмотреть, есть ли, что позаимствовать для спектакля.

Изящность Кагуя-химе была природной, а вот изящность Кёко – зазубренной. Но вместе они напоминали прилив и отлив, следуя друг за другом со сверхъестественной точностью. Кёко до сих пор не могла привыкнуть, как же свободно и быстро могут двигаться её руки, когда она держит ими гохэй, а не меч, и как удобна кагура, чтобы, когда смотрят на тебя, смотреть в ответ.

Возводя руку с гохэем и неспешно кружась, Кёко незаметно изучала людей. Вот тот самый чиновник в высокой шляпе, защищённый по бокам двумя мускулистыми самураями, с трудом подавляет зевок. А вот шепчутся те актёры, хихикают и, кажется, строят глазки кому-то из ряда напротив. Мало кто представлял здесь для Кёко хоть какой-нибудь интерес, но несколько таких человек всё же имелось. Самым примечательным в них было то, что никого из этих людей Кёко не ожидала здесь увидеть.

Юроичи Якумото. Не узнать его после всех происшествий было попросту невозможно, и не столько из-за его строгого чёрного кимоно с семейным камон в виде вереска на плечах – такой же камон был проставлен и на норэнах[24] всех принадлежащих Якумото аптек, – сколько из-за глаз. Запавшие, абсолютно невыразительные за пожелтевшими стёклами круглых очков… Такие, будто смерти всех трёх невест отпечатались на обратной стороне их тёмно-ореховой радужки. В остальном же: обычные волосы цвета как перезрелый каштан, подстриженные так же нелепо-округло, и тонкие черты лица, вылепленные аристократической кровью.

Рядом с Юроичи Якумото восседала его мать. А то, что это мать, Кёко поняла сразу же – похожи как капли воды, большая и маленькая. На обоих – никаких траурных атрибутов, никакого выражения скорби по ещё одной почившей невесте. Да что там! Мать его и вовсе едва в ладоши не хлопала, пришла смотреть на кагура, а не на то, как в землю пристраивают очередной гроб, заколоченный ими почти что собственноручно. Хосокава про таких женщин говорил: «уместна, что хурма летом» – любимая его поговорка. Интересно, что бы он сказал про самого Юроичи? Заметил ли вообще, что тот тоже пришёл?

Минутку…

А где сам Хосокава?

«Выше, Кёко! Не косолапь и не маши гохэем, это не палка», – опять заговорил голос Кагуя-химе в её голове, хотя та даже не взглянула, когда Кёко едва не споткнулась.

Ей пришлось выждать ещё две мучительные минуты, прежде чем танец наконец-то развернул их к тории лицом, и Кёко, делая поворот, смогла бегло осмотреть присутствующих ещё раз. Несколько юношей, похожих на Хосокаву – тоже курчавые и остроносые, – затесались на последних рядах, но никто из них не бесил Кёко до трясущихся поджилок одним своим видом, а значит, среди них настоящего Хосокавы не было. А он следовал за ней всегда и всюду, даже тогда, когда не хотел или когда не хотела она. На кагура приходил тем более. Так что если Кёко и была в чём-то уверена, то только в одном: коль Хосокава не здесь, значит, он в беде. Или беду творит.

Осознание этого окончательно убило всё удовольствие от танца. Повезло, что они сегодня исполняли кагура самый простой, а не «танец одержимости ками» – камигакари, – который мог длиться часами. Однажды Кёко собственными глазами видела, как Кагуя-химе плясала с полудня до следующего заката, не испив ни глотка воды, потому что в тот день у сёгуна выздоровел от паучьей лихорадки наследник, и всем мико во всех храмах было поручено уважить богов. Кёко бы и за десять жизней подобного не осилила. Даже сейчас – а танцевали они не более получаса – из-под прямой чёлки стекали градины пота, каждый вздох обжигал, и где-то в груди нестерпимо болело, будто, рисуя в воздухе гохэем иероглифы, Кёко нечаянно проделала в самой себе брешь. Даже на лицах двух сестёр-мико белила скатались, и все они едва не рухнули на татами, когда, осыпанные аплодисментами, возвратились во внешнее святилище.

– Ох, до чего же тяжело плясать в такую жару! – пожаловалась одна.

– Зато, считай, что плясали вместе с богами! Май же на дворе, – приободрила её вторая.

– А пожертвования уже можно забирать, а? Нам же тоже причитается, не только храму, верно?

«Верно, – ответила ей Кёко мысленно. От усталости во рту уже язык не ворочался. – Я только ради этого и согласилась. Одна Кагуя-химе не принесёт в семью столько, сколько мы сможем принести вдвоём».

Несмотря на то, как дрожали у неё ноги, на татами вслед за сёстрами-мико Кёко не села, потому что не стала садиться и Кагуя-химе. Она остановилась подле алтаря со спиной такой прямой, что хоть бамбук привязывай, и вдыхала носом, а выдыхала ртом, укрощая пульс. И не скажешь, что беременна, а ведь ещё месяца три – и разрешится от бремени! Кёко на всякий случай молча держалась в такие моменты рядом. Вдруг, такими-то темпами, эти месяцы ей не понадобятся?

– Госпожа Хакуро! Лунный свет не танцует так на речной глади, как вы танцуете на сцене камиурского храма. Поистине можно решить, что ками освящает вас собой, сама Идзанами вашими стройными ручками двигает!

Несмотря на то что Кёко каждый раз оборачивалась, так и не сумев привыкнуть, что вот уже как пятнадцать лет «госпожой Хакуро» зовут не одну лишь её, в этот раз она даже не дёрнулась. Только продолжила наливать воду в железный кубок из чана, прекрасно зная, что как на небе может быть лишь одна луна, так только Кагуя-химе может услыхать подобную лесть. Очевидно, во внешнее святилище пожаловали гости.

– А это, полагаю, и есть ваша падчерица?

– Верно. Моя прекрасная старшая дочь, – ненавязчиво поправила Кагуя-химе, и Кёко всё-таки пришлось повернуться, чтобы отдать ей кубок и поклониться новым знакомым. Две мико к тому моменту покинули святилище, а все зрители – татами, разложенные вокруг храмовой сцены. Через арку, с которой сползали симэнава и талисманы офуда, просматривались пустая терраса и двор, окольцованный камфорными деревьями, где даже ни одного каннуси не было видно. Храм напомнил Кёко пруд, к которому дедушка водил их с Хосокавой в детстве: стоило взволновать воду маленьким камешком, и все карпы тоже бросались вроссыпную. Очевидно, этим камешком для храма был конец представления кагура – или же те двое, кто стоял напротив неё.

Плотный дым поднимался от ароматических палочек и курильницы, в которой шипели смолы, образовывая между ними завесу. Внешнее святилище было достаточно просторным, чтобы вместить в себя церемонии и многолюдные службы, но отчего-то Кёко вдруг сделалось очень тесно. Эти двое – мужчина и женщина в чёрно-белых одеждах – словно заполонили собой всё пространство. Возможно, дело было в том, как они нависли над Кёко, изучая её со всех сторон.

Накодо. Это определённо были накодо.

Сваты или профессиональные сводники, составляющие достойные пары, как комбинации в настольную игру маджонг.

– Будто в чан с молоком уронили, а потом макушкой засунули в печь! – зашептала одна накодо второму, цокая языком при этом так громко, что сразу стало ясно: они и не пытались обсуждать Кёко так, чтобы их не услышали. Скорее даже наоборот. – Светлая кожа всегда была в почёте, особенно сейчас, – ох, вы вообще видели, сколько стоят нынче белила без свинца в составе? – но это считалось бы слишком светлым, даже если бы в моду вдруг вошли привидения. Ощущение, что ещё немного, и я смогу увидеть её душу!

– Пугающая внешность, – поддакнул накодо-мужчина хмуро, обхватив пальцами свой подбородок с вьющейся, как детская косичка, бородкой. К его счастью, Кёко всё ещё помнила и про воспитание, и про почтение к старшим. Даже если это трудно, ох, как трудно! – А что у неё с глазом? Она ведь только на один слепая, да? В остальном-то здорова? Детей выносить сможет?

«Даже если бы была слепой полностью, как будто я глазами детей собираюсь носить!» – зло подумала Кёко. Чтобы не высказаться вслух, ей пришлось прикусить себе язык. К горлу подкатил кислый ком, прямо как тогда, когда она ещё в детстве узнала про будущее, уготовленное для всех живых женщин – и для неё тоже.

Будущее, в котором её захотят выдать замуж и лишить и фамилии, и наследия Хакуро.

Не придумай она уже тогда, что с этим делать, не стояла бы сейчас так спокойно и не таращила бы глаза, распахнув их широко-широко, дабы накодо убедились: нет, она не слепая, и да, левый глаз у неё и впрямь жуткий, такой, каким не захочешь, чтобы на тебя смотрели ночью или искоса. Неудивительно, что соседская ребятня обходила её за ри, и даже Хосокава первое время спрашивал, не лишится ли он своей драгоценной души, если будет смотреть на неё слишком долго. На какое-то время Кёко даже сама поверила, что её мать была юки-онна, но тогда бы Кёко видела этим серебряным глазом хоть что-то, не так ли? Но она не видела ничего. Словно одна часть её лица осталась мёртвой, как если бы смерть полоснула Кёко напоследок ногтём, прежде чем согласиться отдать дедушке в руки. То было вечное напоминание: как она один глаз Кёко цвета лишила, посеяв после себя лишь пепел, так и второй, карий, однажды лишит. Только уже навсегда.

– Так-то на лицо весьма миловидная, – добавила накодо-женщина, будто попыталась примешать к вылитому на Кёко дёгтю хоть каплю мёда. – И не такая высокая, как прошлая наша невеста, и бёдра, сразу видно, широкие, рожать не замучается. А щёчки и подрумянить можно! Зато крепкой выглядит, даже не скажешь, что в родах случилось такое несчастье.

И этим, снова мысленно ответила Кёко, она тоже обязана дедушке. После рождения к ней приводили восемь кормилиц, и у всех спустя день ушло молоко – пересохло в груди, стоило приложить к ней именно Кёко. Потому её пришлось вскармливать сладким наваром из риса с добавлением патоки, что, однако, действительно не помешало Кёко вырасти здоровой и даже не болеть каждую зиму, как вечно болели Цумики с Сиори. Кёко, может, и впрямь была невезучей, но скорее для всех остальных, нежели для самой себя.

– В какой день и год, говорите, она родилась? – спросил мужчина-накодо, и Кагуя-химе, прежде улыбающаяся терпеливо, немножко поморщилась.

– Нам надо знать точную дату и время, чтобы всё рассчитать и учесть. От этого ведь зависит, какого мужа ей подберём! Чтобы точно у них всё заладилось. А ещё хорошо бы взглянуть на её ладошки, – подхватила накодо-женщина. – Вдруг один окажется из огня, а второй – из стали? Чтобы к нам претензий потом никаких не было, коль однажды развестись захотят. Мы же за всё отвечаем! И мы бережём свою репутацию!

– Вы говорили, что у вас уже есть несколько кандидатов на примете. – Кагуя-химе никогда не врала, но от ответа всегда уходила ловко. – Предлагаю встретиться в имении Хакуро за чаем на следующей неделе. Что скажете?

– Мы подберём для вашей дочки самого пригожего мужа! – заявила женщина-накодо, когда они с Кагуя-химе обменялись ещё десятком любезностей, обсудили «несчастную Кёко, благо, что в счастливых руках» и, наконец, распрощались.

– Ну это уж какой согласится, – добавил мужчина чуть тише, и женщина толкнула его под рёбра локтем.

Завеса из благовонного дыма словно развеялась с их уходом, и храм оживился. Заскрёб веник по полу в руках каннуси где-то на заднем дворе, заскрипели вытряхиваемые и складываемые в кучу татами. На сливовых деревьях, что перемежались с камфорными, ещё не созрели круглые и махровые плоды, из которых осенью все семьи готовят приправу умэбоси, но Кёко уже видела сквозь прорези в расписных окнах, как они набухают, оранжевые. Косоде всё ещё прилипало к спине Кёко. Она потела, пусть уже не танцевала, и нестерпимо хотела нырнуть в какой-нибудь прохладный источник или хотя бы умыться.

«Жарко, так жарко», – стенала Кёко, и почему-то у неё в голове не было ни одной мысли об ушедших накодо и браке, как если бы они забрали все эти мысли с собой.

Зато Кагуя-химе явно беспокоилась, но непонятно из-за чего – то ли из-за выбора мужа, то ли из-за того, что не волнуется Кёко. Позволив себе ослабеть и показать это, она оперлась рукой на алтарь и, поскольку они с Кёко остались в святилище только вдвоём, наконец-то стала вести себя так, как и положено беременной женщине, отплясавшей кагура полчаса: ссутулилась, отпустила улыбку и застонала.

– Кёко, полагаю, нам нужно многое обсудить…

– Ты не знаешь, почему Хосокава сегодня не пришёл?

Кагуя-химе моргнула несколько раз глазами чёрными, как агаты в её браслетах, и скрепила пальцы на животе. Каждый её жест, как у потомственной мико, всегда был выверенным и осознанным, но этот – нет. Этот жест она повторяла всегда, когда была беременна, и ещё чаще теперь, когда носила ребёнка от мужа, погибшего даже прежде, чем они оба узнали о скором прибавлении.

– Наверное, остался с господином Ёримасой, – ответила Кагуя-химе, немного погодя. – Они обсуждали что-то в его покоях, когда я уходила.

– Обсуждали?

Кагуя-химе, по унаследованному от покойного мужа долгу, хорошо заботилась о Ёримасе: заваривала мягкую кашу, ставила благовония, проветривала комнату, – но Кёко брала на себя все остальные заботы, начиная с того, чтобы расчесать дедушке волосы, и заканчивая тем, чтобы этой кашей его накормить. Возможно, Кагуя-химе было просто невдомёк, что её дедушка ни с кем не разговаривал вот уже три месяца. Даже по имени Кёко больше не звал, никаких тебе «внучка» и уж тем более «подойди». Пусть глаза его каждое утро открывались, а вечером закрывались опять, осмысленности в нём было не больше, чем в новорождённом. И если дедушка наконец-то накопил достаточно ки, чтобы снова заговорить, хоть и ненамного… То почему же не с ней?

– Знаешь что, Кёко, – Кагуя-химе отвернулась к алтарю, наклонилась неуклюже, придерживая стянутый оби живот, и подобрала с подставки какой-то мешочек. – Ступай-ка ты домой побыстрее. Этот порошок недолго хранится, надо сразу заварить его с кипятком и дать господину Ёримаса.

– Что это?

– Перемолотый желчный пузырь змеи. Говорят, помогает циркулировать ки. Я выменяла его у каннуси в качестве уплаты за сегодняшнее выступление. Так что? Отнесёшь? А то я медлительная нынче стала, сама понимаешь. Мне ещё помолиться нужно, храмовые мико меня потом обратно сопроводят. Об остальном поговорим вечером.

Кёко запнулась на секунду, пока её дочерний долг боролся с тревогой, а затем коротко угукнула и спрятала мешочек в маленькую бирюзовую коробочку-инро, болтающуюся на её поясе как раз для всяких мелочей. Сейчас у Кёко была лишь одна цель – поскорее добраться до дома и узнать, куда пропал Хосокава, чтобы, не дай Идзанами, это не привело к тому, чего в глубине души Кёко боялась намного сильнее, чем какой-то там свадьбы.



Кагуя-химе никогда не была геомантом, но ей пришлось им стать, точно так же, как и танцевать кагура в храмах даже на сносях, чтобы у них на столе каждый вечер была пища, а в закромах оставалось по меньшей мере три мешка риса. Именно поэтому теперь в чайном домике под ивой вместо людей, измученных мононоке, принимали тех, кто хотел убедиться, что покупает дом в правильном месте, или хотел узнать, сколько у него будет денег, жён и детей. Там же Кагуя торговала омамори – прелестными мешочками с зашитыми внутрь молитвами и пожеланиями – и, как прочие жрицы храма, изготавливала офуда на заказ, но не для оммёдзи, а для личных целей: их вешали на домашнем алтаре, чтобы чувствовать себя в безопасности. Несмотря на то что иногда Кёко помогала ей и с тем и с другим, ей всё ещё было больно наблюдать, как их дом медленно, но неотвратимо превращается в обыкновенную магическую лавку. Даже сейчас, прижатые камнем, на террасе под солнцем высыхали новые талисманы, и, сколько ни нюхай старые половицы, запах чая, что распивали, сидя на них, уже не почувствуешь – он давно выветрился и забылся, как и то, для чего на самом деле служила эта терраса веками.

Кёко хотелось забраться на неё, заварив крепкий чай, разметать вокруг все офуда и вспомнить истинное предназначение террасы, но пришлось промчаться мимо почти без оглядки. Ещё никогда так быстро Кёко не преодолевала расстояние между домом и храмом, словно инро жёг ей ладонь, а раскалённая дорога – ступни.

– Кёко? Выступление в храме что, уже закончилось?

Она была готова поклясться, что, когда покидала имение, из спальни Ёримасы не доносилось ни звука, ведь, проходя мимо покоев дедушки, Кёко каждый раз инстинктивно прислушивалась, заботливо и тревожно.

«Соловьиные полы, – поняла Кёко теперь, когда наступила на них, и на эту мелодию Хосокава высунулся из-за отодвинувшихся сёдзи. – Он и тогда меня услышал. Они оба. И сразу затихли…»

Конечно, это была лишь догадка, но отчего-то Кёко не сомневалась, что верная. Быть может, то на ухо шептала ревность, некогда детская, но повзрослевшая и окрепшая вместе с ней. Когда Хосокава, переступив порожек, поклонился напоследок дедушке, оставшемуся лежать в комнате, и закрыл за собою дверь, соловьиные полы пропели снова, только тяжелее и дольше под его громоздкой поступью. Углы инро отпечатались на ладони Кёко – так сильно Кёко стиснула её. А вот руки Хосокавы были пусты: ни подноса, ни полотенец, ни коробок с фруктами, которые он обычно приносил после работы с рынка. Словом, ничего, что объяснило бы присутствие Хосокавы в комнате Ёримасы. Значит, Кагуя-химе не померещилось. Они действительно что-то обсуждали.

– Прости, что не пришёл сегодня в храм, – виновато склонил перед ней курчавую голову Хосокава. – С работы поздно отпустили. Я думал, что успею. Люблю смотреть, как ты танцуешь.

– Ой, не ври уж!

Хосокава улыбнулся уголками рта, ведь они оба знали, что это неправда. Даже если Хосокава и впрямь не пропускал ни одного её выступления, то вовсе не потому, что любил кагура. Скорее, он любил корчить гримасы из зала и с надеждой ждать, что из-за этого Кёко где-нибудь да споткнётся.

Карминовый цвет его губ, пускай и перечёркнутых белёсым шрамом, тоже невольно вызывал у Кёко зависть – почему мужчины могут родиться с такими и обходиться без кошенили?! – как и то, что на него не смотрели косо, когда он стригся даже ещё короче, чем она. В конце концов, длинные волосы и оммёдо были несовместимы, ибо, согласно поверьям, впитывали в себя все ки и становились для мононоке приманкой. Прямо как жареная бобовая паста для Сиори. Потому каштановые кудри Хосокавы и заканчивались у мочек ушей, а вот чёлка постоянно падала на лоб – как у Кёко, только косая. С ней и со шрамами, пересекающими его лицо, он отчего-то напоминал ей барсука, чью шкурку тоже расписывают тёмные и белые полосы. В детстве Хосокава был таким же пухлым и округлым, пока дедушка и его тренировки с мечом не слепили из него поджарого, мускулистого мужчину. Изношенное, но ухоженное кимоно с неброским серебряным рисунком снова на рукавах было заляпано чернилами, похожими на продолжение узоров. Удивительно, какой грязной на самом деле была работа геоманта, порой даже грязнее, чем работа экзорциста.

– Как чувствует себя дедушка? – спросила Кёко. – Он говорил что-нибудь?

– Говорил? – переспросил Хосокава так же удивлённо, как она, когда услышала нечто подобное. – Ты ведь знаешь, что он уже давно не говорит. Уж точно не со мной.

– То есть пока ты был в комнате, вы не общались?

– Нет, – Хосокава нахмурился. – Я просто поздно закончил с последним заказом. Когда понял, что уже опаздываю в храм, решил дождаться тебя здесь. Мы с Цумики прибирались в саду… А потом я решил зайти к господину Ёримасе. Ещё раз прости меня.

И он опять склонился.

Кёко надеялась на такой ответ… Но удовлетворения почему-то не испытала. Тем не менее кивнула, принимая его извинения, и отступила в сторону, позволяя Хосокаве пройти. Музыка, льющаяся из-под его ступней, пока он шёл через коридор, напомнила Кёко об их забавах из детства, о том, как они распевали песенки-варабэута, перекидывая друг другу мяч. Как же много времени утекло с той поры…

Слишком много, чтобы Кёко так просто его отпустила.

– Мичи, –

...