Логос. 2020. № 2
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

кітабын онлайн тегін оқу  Логос. 2020. № 2

ЛОГОС
Том 30
#2 2020

О ценности коллективной работы и исследования практик

Интервью с Лоррейн Дастон

Лоррейн Дастон
Почетный директор, Институт истории науки Общества Макса Планка (MPI). Адрес: 22 Boltzmannstraße, 14195 Berlin, Germany. E-mail: daston-office@mpiwg-berlin.mpg.de.

Ключевые слова: история науки; объективность; наблюдение; коллективное авторство.

Беседа с историком науки Лоррейн Дастон посвящена современному состоянию этой дисциплины и собственным проектам Дастон. Она подчеркивает необходимость данной дисциплины для понимания современной науки. По ее мнению, история науки обладает освободительным потенциалом. Изучая историческую изменчивость науки, эта дисциплина демонстрирует, почему наука стала именно такой — с такими предметами, стандартами, методами, — и указывает на альтернативные пути ее развития. Разговор также заходит о возможности создания масштабных картин развития науки. Несмотря на поворот дисциплины к локальности, к акценту на конкретные практики, историзму и избегание обобщений, такие картины все еще возможны в рамках коллективных исследовательских проектов. В качестве примера Дастон приводит деятельность Рабочих групп при Институте истории науки Общества имени Макса Планка в Берлине.

Дастон затрагивает также вопрос об отношении истории науки и философии. Она кратко очерчивает статус нынешних связей между дисциплинами, а среди ключевых влияний, по крайней мере в европейской традиции, называет Гуссерля, Хайдеггера, Витгенштейна, Башляра, Кангилема, Фуко и Адо. Говоря о разнице между историями естественных и гуманитарных наук, она предполагает, что более интересной оптикой их изучения может быть не дисциплинарная, а практико-ориентированная. Примером исследования, построенного вокруг конкретных практик, служит ее совместный с Питером Галисоном проект изучения объективности как истории практик создания и чтения научных образов. Дастон кратко рассказывает об истории и особенностях их сотрудничества. В заключение она делится своими ближайшими исследовательскими планами.

Какого рода «историю» (из множества возможных «историй») вы стремитесь создавать?

История науки как дисциплина может опираться на множество подходов: культурный, интеллектуальный, политический, экономический, антропологический, литературный. К тому же значительно расширился и круг ее исследовательских объектов. Это особенно верно для истории науки до Нового времени (хотя не только), то есть для периода, предшествующего профессионализации и институализации науки в конце XIX века. Мы, историки этого периода, с неизбежностью остро осознаем, что такие научные практики, как наблюдение или эксперимент, возникли из более широкого контекста того, что может быть названо историей знания. В последние годы в своей исследовательской работе я стремилась соединить историю фундаментальных категорий (например, таких как «факт» или «свидетельство») с конкретными практиками.

Одним из самых влиятельных проектов истории науки как дисциплины был проект Джеймса Конанта, в котором работал молодой Томас Кун. Изначальной задачей проекта была популяризация науки, то есть объяснение не-ученым, что такое наука. Удалось ли Конанту решить эту задачу?

Популяризация науки учеными имеет в XX веке славную традицию: можно вспомнить блестящую серию книг Георгия Гамова, целью которой было сделать понятным для широкой публики все — от статистической механики до квантовой теории. Но я не знаю, точно ли слово «популяризация» отражает суть проекта Джеймса Брайанта Конанта по введению истории науки в учебный план Гарварда после Второй мировой войны. И хотя курс истории науки, который он разработал вместе со своими коллегами (такими как Леонард Нэш и Томас Кун), предназначался для студентов, не собиравшихся становиться учеными, его цель состояла в том, чтобы обучить способам научного мышления, а не познакомить с упрощенными версиями текущих научных концепций. Исторические кейсы, выбранные для этого курса, были какими угодно, но только не простыми: от студентов ожидалось понимание тонкостей и хитросплетений механики Аристотеля или флогистонной теории Пристли. Краеугольным камнем программы Конанта было стремление спасти демократию от сползания к технократии путем предоставления гражданам инструментов для понимания научных аргументов.

Кун, в свою очередь, радикально порвал с кумулятивистской концепцией научного прогресса Конанта, предложив взамен в известной степени релятивистскую идею несоизмеримых парадигм, которая определила направление развития дисциплины на многие годы. Если историки науки пытаются понять науку прошлого в ее собственных терминах, избегая генерализаций и отсылок к универсальным и вневременным образам Науки и Метода, как они могут способствовать пониманию современной науки?

Исследование исторического развития науки с необходимостью предполагает, что прошлое и настоящее науки существенно отличаются друг от друга, иначе не было бы развития. Но это не означает, что прошлая наука не имеет никакого отношения к современной (и наоборот). Без истории науки нельзя понять сегодняшнюю науку: почему она изучает то, что изучает, и теми (а не иными) способами, которыми она это делает, и почему она не изучает то, что не изучает. Без истории науки нельзя также понять, кто может или не может считаться ученым. В этом заключается освобождающая функция истории науки для науки настоящего. Она показывает контингентные элементы в развитии науки и тем самым предлагает альтернативные пути.

Благодаря первоначальному влиянию «Структуры научной революции» Томаса Куна, нескольким поворотам (например, материальному и антропологическому) и активным контактам с другими социальными дисциплинами история науки и исследования науки и техники сместили акцент с поиска структур и универсальных характеристик исторического процесса и науки и перестроили свои подходы исходя из принципов историзма, локальности, методологического релятивизма и партикуляризма, основанных на множественности теоретических языков, научных культур, мест и практик. Эти принципы стали компонентами дисциплинарного здравого смысла. Имеют ли сегодня место в дисциплине попытки восстановить структуры или универсальное, вернуться к генерализациям и синтезу, учитывая при этом последние достижения и исследовательские результаты? Возможны ли сегодня «масштабные картины» в истории науки, принимая во внимание поворот к локальному и стремление избегать обобщений?

История науки, создающая «масштабные картины», конечно же, не стала невозможной. Это доказывает ряд последних работ. Но она все больше пишется по-другому: скорее коллективами ученых разных специальностей, чем одним эрудированным индивидом. Пример подобной коллективной работы — издания Рабочих групп, действующих под эгидой Института истории науки Общества имени Макса Планка [1]. Но это только одна из моделей коллективной работы — возможны и другие. Мы все еще экспериментируем с возможностями коллективного авторства с тем, чтобы соответствовать радикальному географическому и временному расширению исследовательского поля истории науки.

В результате расцвета исследований науки и техники и истории науки во второй половине XX века философия науки (например, основанный на пропозициональном анализе логический позитивизм) оказалась вытеснена на второй план области изучения науки. Тем не менее связь между историей науки и философией определенного типа сохранилась. Во многих работах по истории науки используются концепты и идеи позднего Фуко или позднего Витгенштейна (например, практики себя, правительность (governmentality), формы жизни). Каковы в настоящее время отношения между историей науки и различными философскими проектами?

Философия продолжает играть в отношении истории науки определяющую роль, особенно в европейской континентальной традиции этих двух областей. Не только Фуко и Витгенштейн, но и Гуссерль, Башляр, Кангилем, Адо, Хайдеггер по-прежнему оказывают влияние на историю науки и техники. Однако в англосаксонских академических кругах история науки и философия науки отдалились друг от друга. Но есть важные исключения. Прежде всего на ум приходят основополагающие работы таких философов, как Нэнси Картрайт, Ян Хакинг [2], Филипп Китчер, Сандра Митчелл. В особенности в области эволюционной биологии взаимодействия между философами, историками и учеными остаются активными и плодотворными. Однако в других областях интерес сторон друг к другу ослаб: историки считают идеи многих философов слишком далекими от действительной науки — прошлой или современной; философы же полагают, что исследования историков посвящены чересчур узким темам и сосредоточены на деталях. В результате взаимное обогащение идеями, происходившее между историей науки и философией науки и столь явное в исследованиях 1970-х и 1980-х годов, значительно уменьшилось, но полностью не прекратилось.

В чем заключаются ключевые концептуальные различия между историей естественных наук и историей социальных и гуманитарных наук?

Я полагаю, что вопрос о концептуальных отношениях между историей естественных наук и историей гуманитарных наук должен быть поставлен на более конкретном уровне. И на это есть по крайней мере две причины. Во-первых, подразделения знания, которые мы сейчас считаем само собой разумеющимися, сформировались в основном в XIX веке. Более ранние эпохи и другие культуры вычерчивали карту гуманитарных дисциплин иначе. Например, в учебной программе средневековых университетов музыкальная теория и астрономия были ближе друг другу, чем музыкальная теория — к риторике, а астрономия — к натуральной философии. Другой пример: в XVII–XVIII веках философия и физика едва ли были отличимы друг от друга. Во-вторых, наиболее интересной единицей анализа может быть не та или иная дисциплина, а конкретная практика, например тщательное сравнение текстов и растений, практиковавшееся в эпоху Возрождения и гуманистами, и ботаниками (порой это были одни и те же люди), или же попытки справиться с изменчивостью манускриптов и наблюдений в филологии и астрономии начала XIX века. В зависимости от периода, места или практики гуманитарные и естественные науки могли взаимодействовать сильно, слабо или вообще никак.

Одно из ваших многолетних исследований, которое вы вели совместно с Питером Галисоном, посвящено истории научной объективности [3]. Оно строится именно как история практик, в частности практик создания и чтения научных изображенийрисунков, фотоснимков, снимков из рентгеновских аппаратов и пузырьковых камер, продуктов сканирующих атомно-силовых микроскопов и многих других. Может ли она быть написана на основе исследования других объектов?

Мы с Питером Галисоном выбрали научные изображения, потому что, с одной стороны, производство образов является важнейшей научной практикой, а с другой — подобный выбор позволял исследовать широкий круг научных дисциплин. Но история объективности может быть написана исходя из других научных практик, например квантификации, как это делается в работах Теодора Портера [4].

Расскажите об истории вашего сотрудничества. Что в нем было ключевым? Были ли между вами разногласия или по важным пунктам вы сходились во мнениях?

Мы начали работать вместе в 1989/1990 академическом году, когда оба подвизались в Центре перспективных исследований в области поведенческих наук в Стэнфорде. В тот год мы написали статью «Образ объективности» [5]. Создание книги заняло гораздо больше времени, ведь мы работали на разных континентах: Питер — в Кембридже (Массачусетс), а я — в Берлине, а также отчасти потому, что у каждого из нас были и другие обязательства, как профессиональные, так и семейные. Возможно, самым важным в нашем партнерстве, — с моей точки зрения, конечно, — было то, что, хотя все это заняло у нас в два раза больше времени, результаты получились также по меньшей мере в два раза лучше. Ключевыми в нашем сотрудничестве были долгие обсуждения, в основном во время личных встреч, когда мы развивали идеи, ломали головы над проблемами, сравнивали источники, отлавливали нестыковки и противоречия, проясняли свои аргументы. Конечно, мы не всегда соглашались друг с другом — скорее наоборот. Проработка разногласий в каком-то смысле была самой полезной частью наших обсуждений. Эта сторона сотрудничества была противоположна разделению труда: больше похожа на удвоение труда. Но именно напряженные дискуссии, в ходе которых мы часто изменяли свои мнения, легли в основу этой книги.

Каким было это разделение труда?

Конечно, хронологическим: я отвечала прежде всего за XVIII век, а Питер — за XX. Встречались мы в XIX веке, которым никто из нас раньше особенно не занимался, и вместе изучали его. Черновики глав мы писали по отдельности (но вовсе не независимо друг от друга). Впрочем, после стольких дискуссий и переработок в конечном счете часто бывает сложно сказать, кто какое предложение написал. Лучше всего у нас получалось работать, когда удавалось подолгу находиться вместе (к сожалению, это случалось слишком редко). Тогда можно было обмениваться черновиками и сразу обсуждать их, а затем по очереди прорабатывать. К несчастью, когда нам не удавалось оказаться в одном месте в одно время, мы были слишком заняты, чтобы интенсивно заниматься книгой. Поэтому работа над ней шла нерегулярно, с мощным рывком на стадии завершения в 2005–2006 годах.

С момента выхода книги прошло тринадцать лет. Что бы вы сейчас изменили в книге или, может быть, добавили, ведь появилось немало новых технологий производства и хранения образов, которые влияют на науку?

Я говорю, разумеется, только за себя. Для меня опубликованные книги как выросшие дети, отправленные в мир: на их опыте учишься, но уже не можешь изменить их. Мы с Питером были приятно удивлены широкой междисциплинарной рецепцией книги, особенно среди историков искусства и фотографии и даже среди некоторых художников, и я, разумеется, очень многое почерпнула из отзывов коллег и студентов из многих областей. Однако проект истории объективности и других эпистемических добродетелей, как мне кажется, — это огромный и продолжающийся проект, который лучше всего вести усилиями многих исследователей.

Мы живем в смутное время, когда новые практики — от фотошопа до компьютерных симуляций и новых техник визуализации данных — проблематизируют и меняют смысл объективного научного образа. В последнее время такие ведущие журналы, как Science и Nature, посвятили этой теме свои редакторские статьи с попытками сформулировать стандарты и нормы. Пока еще рано говорить, что получится в итоге, но в журналах по исследованиям науки уже есть интересные статьи о влиянии той или иной новой техники.

Расскажите, пожалуйста, о своем исследовании истории научного наблюдения. Можно ли считать историю объективности частью этого долгосрочного проекта?

Не совсем так. Проект по истории научного наблюдения (его итогом стала одна из книг упомянутой выше Рабочей группы, «Истории научных наблюдений» [6], которую я редактировала вместе с Элизабет Лунбек) вырос из исследования, легшего в основу «Объективности», и из предшествовавшей ему работы о добродетелях внимания в естественной истории эпохи Просвещения. Это классический пример темы, которой должен заниматься коллектив ученых: нет более фундаментальной, всепроникающей и разнообразной научной практики, чем наблюдение, и тем не менее у нас не имеется даже зачатков его истории. Возможно, потому, что наблюдение было настолько вездесущим, что воспринималось как нечто самоочевидное. Поэтому книга получилась объемная, но она едва подступилась к этой теме. Обобщать, вероятно, преждевременно, пока не проделан гораздо больший объем работы (благодаря этой книге нам удалось сделать наблюдение исследовательской темой истории науки [7]).

Как бы то ни было, в ней есть три хронологически и тематически связанных между собой обзорных эссе — Катарины Парк, Джианны Помата и мое, — охватывающих период 500–1800 годов, по меньшей мере на Латинском Западе (мы ясно понимали, сколь неполными такой охват делал наши результаты). В них показывается, как некогда повседневная практика крестьян и моряков в раннее Новое время стала ученой практикой, а со временем, к середине XVIII века, — и рафинированной научной практикой. В этих эссе мы надеялись не только задать рамку для более узких исследований, из которых состоит остальная книга, но и предложить модель того, как писать историю la longue durée превращения вернакулярных практик в научные.

Под чьим влиянием складывался ваш подход к истории науки? Кого бы вы назвали своими учителями, интеллектуальными предшественниками, союзниками и, может быть, оппонентами?

Я изучала историю и философию науки в Гарвардском и Кембриджском университетах, где моими учителями были Эрвин Хиберт, Иером Бернард Коэн, Джеральд Холтон, Хилари Патнем, Исраэль Шеффлер и Мэри Гессе. Не скажу о союзниках и оппонентах, но точно могу сказать, что мне необычайно повезло иметь долгие дружеские отношения с коллегами, которых я встретила в студенческие годы и чьи исследования и идеи глубоко повлияли на мои собственные: среди прочих это Катарина Парк, Джоан Ричардс, Арнольд Дэвидсон и, конечно, Питер Галисон.

Какими исследовательскими проектами и темами вы сейчас занимаетесь и какими планируете заняться?

Сейчас я занята проектами нескольких книг. Ближе всех к завершению относительно небольшая книга по гигантской теме: история правил — правил игр, монашеских общин, художественных промыслов, городского движения, вычислений и многого-многого другого, от античности до XX века. Кроме того, я начала писать книгу о международном управлении в науке: как в XIX веке благодаря первым устойчивым случаям сотрудничества глобального масштаба в гуманитарных и естественных науках были созданы механизмы координации деятельности и принятия решений исследователей и ученых по всему миру. И наконец, я бы хотела написать короткую комплексную книгу, переосмысляющую исторический нарратив отношения между наукой и современностью.

Беседовали Станислав Гавриленко (доцент кафедры онтологии и теории познания философского факультета МГУ им. М. В. Ломоносова) и Александр Писарев (младший научный сотрудник сектора социальной философии Института философии РАН)

Лето 2019 года

Библиография

Баева А. В. Историческая концепция объективности Л. Дастон и П. Галисона // Вестник Московского университета. 2018. Серия 7: Философия. № 3. С. 42–51.

Гретчина О. С. Историческая изменчивость самости в научном ландшафте // Эпистемология и философия науки. 2019. Т. 56. № 4. С. 244–250.

Дастон Л., Галисон П. Объективность. М.: НЛО, 2018.

Столярова О. Е. L. Daston, P. Galison. Objectivity. N.Y.: Zone Books, 2007, 501 p. Л. Дастон, П. Галисон. Объективность // Вопросы философии. 2009. № 12. С. 164–168.

Biographies of Scientific Objects / L. Daston (ed.). Chicago; L.: University of Chicago Press, 2000.

Bleichmar D. Visible Empire; Botanical Expeditions and Visual Culture in the Hispanic Enlightenment. Chicago; L.: University of Chicago Press, 2012.

Daston L., Galison P. The Image of Objectivity // Representations. 1992. № 40. P. 81–128.

Daston L., Park K. Wonders and the Order of Nature. N.Y.: Zone Books, 1998.

Data Histories / E. Aronova et al. (eds). Chicago: University of Chicago Press, 2017.

Erickson P. et al. How Reason Almost Lost Its Mind: The Strange Career of Cold War Rationality. Chicago: University of Chicago Press, 2013.

Histories of Scientific Observation / L. Daston, E. Lunbeck (eds). Chicago; L.: University of Chicago Press, 2011.

Neurocultures: Glimpses Into an Expanding Universe / F. Ortega, F. Vidal (eds). Fr.a.M.: Peter Lang, 2011.

Terrall M. Catching Nature in the Act: Réaumur and the Practice of Natural History in the Eighteenth Century. Chicago; L.: University of Chicago Press, 2013.

The Moral Authority of Nature / L. Daston (ed.). Chicago; L.: University of Chicago Press, 2004.

Things That Talk: Object Lessons From Art and Science / L. Daston (ed.). N.Y.: Zone Books, 2004.

Working With Paper: Gendered Practices in the History of Knowledge / C. Bittel et al. (eds). Pittsburgh, PA: University of Pittsburgh Press, 2019.

On the Value of Collective Work and Studying Practices: An Interview With Lorraine Daston

Lorraine Daston. Director Emerita, daston-office@mpiwg-berlin.mpg.de. Max Planck Institute for the History of Science (MPI), 22 Boltzmannstraße, 14195 Berlin, Germany.

Keywords: history of science; objectivity; observation; collective authorship.

A conversation with historian of science Lorraine Daston covers the current state of the discipline and Dr. Daston’s own projects. She argues that a history of science is indispensable for understanding contemporary science. She believes that the history of science has the potential to be liberating. By studying the historical variability of science, the discipline shows how science has become what it is — with certain subjects, standards and methods — and points to alternative ways for it to develop. The conversation also turns to whether “big pictures” of the development of science are possible. Although the discipline is trending toward localization with a focus on concrete material practices, historicism, and avoiding generalizations, those big pictures are still possible through collective research projects. Daston cites the efforts of the Working Group at the Max Planck Institute for the History of Science in Berlin as one example.

The question of the relation between the history of science and philosophy is also discussed. Daston briefly outlines the status of the current interactions between these disciplines and singles out Heidegger, Wittgenstein, Bachelard, Canguilhem, Foucault, and Hadot as some of the key, at least on the European tradition. Speaking about the difference between histories of the natural sciences and the humanities, she suggests that the more interesting optics in their study may be practice-oriented rather than disciplinary. An example of research built around particular practices is her joint research project with Peter Galison on objectivity as a history of the practices for creating and reading scientific images. Daston briefly describes the history and features of their collaboration. In conclusion, she shares her immediate research plans.

DOI: 10.22394/0869-5377-2020-2-1-12

References

Baeva A. V. Istoricheskaia kontseptsiia ob”ektivnosti L. Daston i P. Galisona [Historical concept of L. Daston’s and P. Galison’s Objectivity]. Vestnik Moskovskogo universiteta. Seriia 7: Filosofiia [Moscow University Bulletin. Series 7. Philosophy], 2018, no. 3, pp. 42–51.

Biographies of Scientific Objects (ed. L. Daston), Chicago, London, University of Chicago Press, 2000.

Bleichmar D. Visible Empire; Botanical Expeditions and Visual Culture in the Hispanic Enlightenment, Chicago, London, University of Chicago Press, 2012.

Daston L., Galison P. Ob”ektivnost’ [Objectivity], Moscow, New Literary Observer, 2018.

Daston L., Galison P. The Image of Objectivity. Representations, 1992, no. 40, pp. 81–128.

Daston L., Park K. Wonders and the Order of Nature, New York, Zone Books, 1998.

Data Histories (eds E. Aronova et al.), Chicago, University of Chicago Press, 2017.

Erickson P. et al. How Reason Almost Lost Its Mind: The Strange Career of Cold War Rationality, Chicago, University of Chicago Press, 2013.

Gretchina O. S. Istoricheskaia izmenchivost’ samosti v nauchnom landshafte [Historical Variability of the Self in the Scientific Landscape]. Epistemologiia i filosofiia nauki [Epistemology & Philosophy of Science], 2019, vol. 56, no. 4, pp. 244–250.

Histories of Scientific Observation (eds L. Daston, E. Lunbeck), Chicago, London, University of Chicago Press, 2011.

Neurocultures: Glimpses Into an Expanding Universe (eds F. Ortega, F. Vidal), Frankfurt am Main, Peter Lang, 2011.

Stoliarova O. E. L. Daston, P. Galison. Objectivity. N.Y.: Zone Books, 2007, L. Daston, P. Galison. Ob”ektivnost’. Voprosy filosofii [Questions of Philosophy], 2009, no. 12, pp. 164–168.

Terrall M. Catching Nature in the Act: Réaumur and the Practice of Natural History in the Eighteenth Century, Chicago, London, University of Chicago Press, 2013.

The Moral Authority of Nature (ed. L. Daston), Chicago, London, University of Chicago Press, 2004.

Things that Talk: Object Lessons From Art and Science (ed. L. Daston), New York, Zone Books, 2004.

Working With Paper: Gendered Practices in the History of Knowledge (eds C. Bittel et al.). Pittsburgh, PA, University of Pittsburgh Press, 2019.


1. В данном случае коллективный характер работы предполагает проведение в ходе проекта ряда рабочих сессий, во время которых черновики глав представляются, обсуждаются и перерабатываются. С 2004 года Рабочими группами опубликовано более 30 книг. См., напр.: Working With Paper: Gendered Practices in the History of Knowledge / C. Bittel et al. (eds). Pittsburgh, PA: University of Pittsburgh Press, 2019; Data Histories / E. Aronova et al. (eds). Chicago: University of Chicago Press, 2017; Erickson P. et al. How Reason Almost Lost Its Mind: The Strange Career of Cold War Rationality. Chicago: University of Chicago Press, 2013; Neurocultures: Glimpses Into an Expanding Universe / F. Ortega, F. Vidal (eds). Fr.a.M.: Peter Lang, 2011; Things That Talk: Object Lessons From Art and Science / L. Daston (ed.). N.Y.: Zone Books, 2004. Полный список коллективных трудов Рабочих групп — см. URL: https://www.mpiwg-berlin.mpg.de/books/working-groups?field_book_category_target_id=224.

Стоит отметить, что Дастон придавала особое значение коллективной работе и до запуска этого проекта. Начиная с конца 1990-х годов вышел ряд значимых книг с ее непосредственным участием. См., напр.: Daston L., Park K. Wonders and the Order of Nature. N.Y.: Zone Books, 1998; Biographies of Scientific Objects / L. Daston (ed.). Chicago; L.: University of Chicago Press, 2000; The Moral Authority of Nature / L. Daston (ed.). Chicago; L.: University of Chicago Press, 2004. — Прим. пер.

2. См. рецензию Зинаиды Сокулер на последнюю книгу Хакинга Why Is There Philosophy of Mathematics at All? в «Логосе» № 3 за 2020 год. — Прим. пер.

3. Дастон Л., Галисон П. Объективность / Пер. с англ. Т. Вархотова, С. Гавриленко, А. Писарева; под ред. К. Иванова. М.: НЛО, 2018. См. также рецензии на эту книгу: Столярова О. Е. L. Daston, P. Galison. Objectivity. N.Y.: Zone Books, 2007. 501 p. Л. Дастон, П. Галисон. Объективность // Вопросы философии. 2009. № 12; Баева А. В. Историческая концепция объективности Л. Дастон и П. Галисона // Вестник Московского университета. 2018. Серия 7: Философия. № 3; Гретчина О. С. Историческая изменчивость самости в научном ландшафте // Эпистемология и философия науки. 2019. Т. 56. № 4. — Прим. пер.

4. См., напр., перевод статьи Теодора Портера «Лукавые числа», опубликованный в «Логосе» № 3 за 2020 год. — Прим. пер.

5. Daston L., Galison P. The Image of Objectivity // Representations. 1992. № 40. P. 81–128. — Прим. пер.

6. Histories of Scientific Observation / L. Daston, E. Lunbeck (eds). Chicago; L.: University of Chicago Press, 2011. См. рецензию Станислава Гавриленко на эту книгу в «Логосе» № 3 за 2020 год. — Прим. пер.

7. См., напр., монографические исследования Мэри Тэррол и Даниэлы Блейчмар, двух участниц проекта по истории научного наблюдения, вышедшие уже после его окончания: Terrall M. Catching Nature in the Act: Réaumur and the Practice of Natural History in the Eighteenth Century. Chicago; L.: University of Chicago Press, 2013; Bleichmar D. Visible Empire; Botanical Expeditions and Visual Culture in the Hispanic Enlightenment. Chicago; L.: University of Chicago Press, 2012. — Прим. пер.

Перевод с английского Александра Писарева и Станислава Гавриленко.

1. В данном случае коллективный характер работы предполагает проведение в ходе проекта ряда рабочих сессий, во время которых черновики глав представляются, обсуждаются и перерабатываются. С 2004 года Рабочими группами опубликовано более 30 книг. См., напр.: Working With Paper: Gendered Practices in the History of Knowledge / C. Bittel et al. (eds). Pittsburgh, PA: University of Pittsburgh Press, 2019; Data Histories / E. Aronova et al. (eds). Chicago: University of Chicago Press, 2017; Erickson P. et al. How Reason Almost Lost Its Mind: The Strange Career of Cold War Rationality. Chicago: University of Chicago Press, 2013; Neurocultures: Glimpses Into an Expanding Universe / F. Ortega, F. Vidal (eds). Fr.a.M.: Peter Lang, 2011; Things That Talk: Object Lessons From Art and Science / L. Daston (ed.). N.Y.: Zone Books, 2004. Полный список коллективных трудов Рабочих групп — см. URL: https://www.mpiwg-berlin.mpg.de/books/working-groups?field_book_category_target_id=224.

Стоит отметить, что Дастон придавала особое значение коллективной работе и до запуска этого проекта. Начиная с конца 1990-х годов вышел ряд значимых книг с ее непосредственным участием. См., напр.: Daston L., Park K. Wonders and the Order of Nature. N.Y.: Zone Books, 1998; Biographies of Scientific Objects / L. Daston (ed.). Chicago; L.: University of Chicago Press, 2000; The Moral Authority of Nature / L. Daston (ed.). Chicago; L.: University of Chicago Press, 2004. — Прим. пер.

2. См. рецензию Зинаиды Сокулер на последнюю книгу Хакинга Why Is There Philosophy of Mathematics at All? в «Логосе» № 3 за 2020 год. — Прим. пер.

3. Дастон Л., Галисон П. Объективность / Пер. с англ. Т. Вархотова, С. Гавриленко, А. Писарева; под ред. К. Иванова. М.: НЛО, 2018. См. также рецензии на эту книгу: Столярова О. Е. L. Daston, P. Galison. Objectivity. N.Y.: Zone Books, 2007. 501 p. Л. Дастон, П. Галисон. Объективность // Вопросы философии. 2009. № 12; Баева А. В. Историческая концепция объективности Л. Дастон и П. Галисона // Вестник Московского университета. 2018. Серия 7: Философия. № 3; Гретчина О. С. Историческая изменчивость самости в научном ландшафте // Эпистемология и философия науки. 2019. Т. 56. № 4. — Прим. пер.

4. См., напр., перевод статьи Теодора Портера «Лукавые числа», опубликованный в «Логосе» № 3 за 2020 год. — Прим. пер.

5. Daston L., Galison P. The Image of Objectivity // Representations. 1992. № 40. P. 81–128. — Прим. пер.

6. Histories of Scientific Observation / L. Daston, E. Lunbeck (eds). Chicago; L.: University of Chicago Press, 2011. См. рецензию Станислава Гавриленко на эту книгу в «Логосе» № 3 за 2020 год. — Прим. пер.

7. См., напр., монографические исследования Мэри Тэррол и Даниэлы Блейчмар, двух участниц проекта по истории научного наблюдения, вышедшие уже после его окончания: Terrall M. Catching Nature in the Act: Réaumur and the Practice of Natural History in the Eighteenth Century. Chicago; L.: University of Chicago Press, 2013; Bleichmar D. Visible Empire; Botanical Expeditions and Visual Culture in the Hispanic Enlightenment. Chicago; L.: University of Chicago Press, 2012. — Прим. пер.

Астрономы и топографы в борьбе за Центральную Азию

Заметки к эпистемологии колонизации

Константин Иванов
Ведущий научный сотрудник, Институт истории естествознания и техники им. С. И. Вавилова Российской академии наук (ИИЕТ РАН). Адрес: 125315, Москва, ул. Балтийская, 14. E-mail: ikv@ihst.ru.

Ключевые слова: Центральная Азия; колонизация; «Большая игра»; картографирование; топографо-геодезические работы; астрономия; имперская эпистемология.

Территория Центральной Азии, оккупированная Российской империей в 1864–1885 годах, была в основном пустынной землей с несколькими густозаселенными оазисами. Что же послужило причиной ее захвата? С точки зрения защиты южных границ это было сомнительное предприятие, поскольку к середине XIX века Россия уже подошла к естественному рубежу, надежно защищавшему ее от вторжений с юга — северной окраине голодной степной полосы, тянущейся от Каспийского моря до озера Алаколь. Экономические выгоды тоже были невелики, что полностью подтвердилось последующей историей. К тому же аналогичные попытки предпринимались Великобританией, подошедшей к этому региону с противоположной, южной стороны. Парадоксальным образом единственной рациональной причиной, оправдывающей вторжение, было обретение новых научных сведений. К тому времени Центральная Азия все еще оставалась белым пятном на европейских картах. Пограничные линии России и Великобритании как магнитом притягивались друг к другу, хотя это не приносило выгоду ни одной из них.

Автор статьи показывает, каким образом война за упомянутую территорию постепенно превращалась в некое подобие научного симпозиума по ее изучению. Главными действующими лицами войны (равно как и главными ее бенефициарами) были британские и российские военные геодезисты и топографы, использовавшие новейшие астрономические методики. Систематическое картографирование пустынного региона было не только источником географических знаний о нем, но и средством обеспечения служебного роста, повышения социального статуса и укрепления экономического положения топографов. Встреча предполагаемых «врагов» — российских и английских геодезистов и топографов — во время так называемого Афганского разграничения (1885 год) напоминала скорее мирную научно-практическую конференцию. В результате после всех внешних и внутренних демаркаций этот «созданный Богом во гневе» край стал предметом не только географических, но также геологических, этнографических и исторических исследований.

Завоевание Россией той части Центральной Азии, которую впоследствии стали называть Средней [1], стало замыкающим геополитическим жестом в череде прочих территориальных вмешательств России, закрепивших ее имперскую идентичность. После завоевания Бухары, Хивы и Коканда (1866–1876), проведения афганского разграничения с британскими протекторатами (1872–1885), окончательного определения границы с Персией в Закаспийской области (1881–1882) и разграничения с Китаем в Западной Сибири (1879–1882) страна обрела тот территориальный вид, в котором просуществовала до 1917 года. После этого открытая экспансия России сменилась ее статичным противостоянием другим крупным мировым державам.

Исторической особенностью и качественно новой характеристикой этого эпизода стало то, что он дал повод для начала широкой общественной дискуссии, многократно превысившей по своему масштабу и эмоциональному накалу все более ранние обсуждения подобного рода. Российская история почти мгновенно была осознана всеми как нечто долгое и не случайное. Осознана не в узких академических кружках, погруженных в неистощимые споры по поводу роли государства, или народа, или природных условий, и не в келейном противостоянии так называемых славянофилов и западников. После событий в Средней Азии рефлексия по поводу российской истории стала, без преувеличений, предметом российской повседневности. Она оккупировала заголовки популярных газет и журналов. В периодике тех лет можно увидеть массу публицистических статей, фельетонов, памфлетов, очерков с попытками увязать этот шаг с исторической логикой развития России вообще. Империя перестала разрастаться и наконец обратила свой взор не вовне, как это было раньше, а внутрь себя, едва ли не впервые задавшись вопросом: а что же она, собственно, такое и зачем вообще были нужны все эти далеко не всегда рентабельные территориальные приобретения?

Возникновение такого рода рефлексии, неизбежно болезненной, вскрыло целый спектр общественных переживаний, подлив масла в огонь либеральной критики и одновременно укрепив панцирь столпов идеологии государственного патернализма. Но общим фоном оставалось плохо скрываемое замешательство. Было видно, что и для тех и для других это во многом стихийное, иррациональное и слабо управляемое продвижение России глубоко на юг было свидетельством бессилия перед чем-то, чему не умели противостоять ни разум, ни здравый смысл. Идти через степи и пустыни, почти непроходимые для регулярных войск и уже служившие естественной защитой южной границы империи, казалось по меньшей мере нелогичным. Империя была сильна, но ее сила плохо контролировалась и подчинялась своим капризам, исток которых был малопонятен. В 1868 году один из анонимных авторов «Военного сборника» писал:

В последние годы движение наше в Средней Азии совершалось так быстро и так неожиданно, что не было возможности определить, где мы остановимся и что будет границей наших среднеазиатских владений. Эта-то неопределенность главным образом служила доселе препятствием для составления чего-либо полного и цельного о вновь приобретенном нами крае [2].

Оставим до поры эвфемизмы, маскирующие грубый колониальный захват, богато представленные в подобного рода литературе (в данном случае автор говорит о «приобретении», как будто речь идет о покупке ценного коллекционного экземпляра, неожиданно обнаруженного в заурядном антикварном магазинчике). Можно написать целое исследование о том, как менялось терминологическое оснащение литературы, описывающей колонизацию [3], — от «добровольного присоединения» до примененного недавно остроумного терминологического решения «абсорбция» [4]. Интереснее сосредоточиться на самой анонимности — анонимности как феномене. Число анонимных статей этого периода превышает все мыслимые пределы. И если уместно предположить, что желание автора связать свое имя с публикуемым текстом — это отражение осознанного отношения к внятности последнего (и сопряженная с этим надежда на обретение престижа и уважения), то не будет ли справедливо обратное: намеренное стирание имени (не оставляющее даже псевдонима) является отражением некоторой растерянности, своего рода асемии — отсутствия возможности «составить что-либо полное и цельное» об описываемом предмете?

Тем не менее анонимность вошла в моду, более того, ею научились пользоваться. Она развязывала языки и распахивала просторы для воображения. Асемия обернулась многоглаголанием. Империя стала проговаривать себя. Большую популярность приобрели этнографические вопросы. Помимо Средней Азии в журналах и газетах вдруг начали много писать обо всех присоединенных «инородцах», как будто впервые их увидев. Их стали наделять «характерами», оценивать степень их «цивилизованности»:

Башкиры стоят, если можно так выразиться, на более высокой ступени цивилизации, чем киргизы; но зато они — народ крайне испорченный, коварный, скрытный и, при кажущейся тупости, хитрый и вороватый [5].

Их стали «жалеть», обращать внимание на особенности их быта и поведения:

Уродливость этих дикарей [самоедов] препятствует слиянию их с русскими путем брачных союзов, что обрекает их на вымирание [из-за их пристрастия к алкоголю] [6].

Стали пристальнее всматриваться в нашу монгольскую историю с «игом», изготавливать гравюры с казнью монгольских послов. Стали выискивать «мошенничества» неблагодарной Европы, упорно уличающей нас в «варварстве» [7] и чуть ли не отождествляющей нас с «туранами», в отличие от «настоящих» западных славян [8], и т. д. И все же самым болезненным и непонятным оставался вопрос о Средней Азии.

Ситуация усугублялась тем, что на первых порах гражданские интеллектуалы практически не имели возможности попасть в Среднюю Азию, а потому имели о ней «весьма гадательное представление» [9]. Они габитуально отторгались милитократией, правившей в завоеванном крае, в котором не было даже государственной полиции — первого признака гражданской жизни. Пожалуй, самым показательным является случай столкновения талантливого ориенталиста Петра Пашино с генералом Дмитрием Романовским в самый разгар активной фазы колонизации — в 1866 году. Бывший тогда военным министром генерал-адъютант Дмитрий Милютин из лучших побуждений решил, как следует из его Всеподданнейшего доклада, что новому генерал-губернатору Туркестанской области будет небесполезна поддержка специалиста, и прикомандировал к Романовскому Пашино в качестве консультанта, точнее, как говорили тогда, «лица, специально изучившего Восток и восточные языки» [10]. Замысел был прекрасен, но реальность оказалась сложнее. Несовпадение ожиданий с той и другой стороны в вопросах координации совместных действий и в оценке весомости компетенций очень быстро привело к конфликту. Романовский, очевидно, воспринимал Пашино как своего подчиненного, гражданский чин которого, согласно табели о рангах, соответствовал званию майора (коллежский асессор), в то время как Романовский был генералом [11]. Пашино же был ироничен, утонченно интеллектуален, авантюрен и уж никак не стал бы мириться с послушанием, основанным только на табели о рангах. Кончилось тем, что Романовский выслал Пашино под наблюдением «как человека неблагонадежного и вредного для службы в Туркестанской области», запретив ему вступать в какие бы то ни было контакты с местными жителями и предупредив, что в противном случае он будет передан «под формальный надзор местной власти» [12]. Надзирал за ним под видом слуги некий урядник Блочкин, возвращавшийся после службы на родину.

Трудно сказать, стал ли этот случай прецедентом, с первых шагов заложив взаимное недоверие научных экспертов и военно-административной иерархии края, или исход этой инициативы не зависел от конкретных личностей, а моделировался поведенческим несовпадением двух в равной мере влиятельных российских корпораций — чиновно-монархической военной касты и российского либерально-интеллектуального бомонда (умевшего тем не менее находить общий язык с наиболее влиятельными российскими сановниками). Генерал Романовский был вскоре смещен. Говорят, не без помощи графа Иллариона Воронцова-Дашкова — будущего наместника Кавказа и, по всей видимости, сподвижника Пашино. (Это следует из посвящения Пашино к его первой книге — о своей поездке в Туркестан [13].) А примечательная роль урядника Блочкина долгое время повторялась в нашумевшей тираде Александра Майера, прозвучавшей в ответ на «цивилизаторскую» риторику российской официозной прессы:

Бог с ней, с этой цивилизацией, когда она распространяется при помощи картечи и штыка и выражается созданием становых, урядников и кабаков! [14]

В прессу, конечно же, просачивались достоверные сведения о ходе среднеазиатской кампании. Это были очерки, написанные самими ее участниками. Но, хотя руками именно этих авторов строилась империя, их тексты сложно сочетались с общей журналистской атмосферой и образовывали особый жанр, звучавший явным диссонансом с имперской риторикой тех лет, вне зависимости от того, была ли она «либеральной» или «патриотической». Отличительной чертой этих очерков была их вынужденная реалистичность. Они были плотно встроены в сугубый прагматизм военной обстановки, где жизнь зависела от внимания к мелочам и способности сохранять ясность мышления даже в самых чрезвычайных ситуациях, что делало неуместной выспренность суждений, в которых так нуждалось общественное мнение. Восток для них был не «Другим», а чем-то соучастным. Это мешало выстроить дистанцию и взглянуть на ситуацию со стороны. Очерки были насыщены малопримечательными деталями, забавными, печальными или вовсе необъяснимыми эпизодами — описаниями реальных эффектов взаимодействия двух разных культур, истинное значение которых было сложно оценить человеку, не обладавшему подобным опытом. Один из таких очевидцев резюмировал:

В результате и выходит, что, сделав продолжительное путешествие по стране, где европейская нога ступает, может быть, в первый раз, вынесешь много весьма практических и полезных сведений относительно военного похода… но сведений общеинтересных… найдется передать очень немного [15].

Продвижению в Среднюю Азию мешала и сама природа, что делало его еще менее логичным. То, что война в Азии — это не война в Европе, понял уже генерал Владимир Обручев, составивший на этот счет особые правила. Уже в походе на Сырдарью 1847 года он разрешил солдатам

  • в летния жары [идти] в одних рубашках, имея только в руках ружья и через плечо сумы с патронами, и чтобы ранцы и шинели возились на свободных подводах или артиллерийских лафетах [16].

Климат и сам характер местности играли чуть ли не решающую роль и при общем превосходстве российского вооружения были главными врагами российских военных отрядов. Изнурительная жара, постоянный дефицит воды, монотонные пейзажи оказывали особое психологическое воздействие. Это затрудняло адекватную оценку происходящего. Один из первых офицеров-интеллектуалов, участвовавших в среднеазиатских экспедициях, Михаил Венюков, даже написал пособие по правильной организации степных походов с перечислением многих, на первый взгляд малозначительных, деталей, обретавших в климатических условиях Средней Азии необычайное значение — от умения подобрать обмундирование до искусства выбрать правильную диету [17]. (Именно тогда, скажем, в качестве обмундирования была введена знаменитая «гимнастерка», то есть погоны были перешиты на рубаху, в которой делалась гимнастика, а солдатам для питья стали давать не воду, а чай.) Но этот опыт сохранения ясности ума и одновременно физической работоспособности пришел не сразу. Апатия и машинальность, равнодушие, скованность необходимостью постоянно совершать рутинные действия если и не убивали внимание и любознательность полностью, то значительно их притупляли, особенно на первых этапах колонизации. Это отмечалось как общий феномен — и среди солдат, и среди офицеров. Столкновение с незнакомым климатом оказывало едва ли не более сильное воздействие, чем столкновение с незнакомой культурой.

В силу вышеизложенного в течение всего периода территориальной экспансии главным источником информации о Средней Азии были не гражданские, а военные интеллектуалы. Не стоит думать, что их было мало. Помимо таких крупных, «стихийных» востоковедов, как Алексей Макшеев и Михаил Венюков, было много военных геодезистов, которые обладали первоклассным по тому времени техническим образованием, высоким статусом, а потому не могли не обращать внимания на многие публично обсуждаемые вопросы; были просто от природы одаренные люди, вовлекаемые в журнальную полемику в силу возникшего широкого общественного интереса; или члены всевозможных комиссий, принужденные изучать вновь присоединенный край, чтобы хотя бы приблизительно унифицировать применяемое в империи законодательство, публично высказывавшие свои соображения по поводу случавшихся успехов, а чаще — неудач. Но и среди них не было согласия.

Зачем нам понадобился этот край, по словам самих его обитателей «созданный Богом во гневе», — край, состоящий в основном из пустынь и безводных степей лишь с небольшим числом перенаселенных оазисов в предгорьях? Радикально настроенные военные диссиденты, например Венюков, открыто связывали этот захват с желанием чиновников воровать, а военных — получать легкие награды [18]. Другие, более консервативные, как Макшеев, говорили о «культуртрегерстве» — продвижении цивилизации на Восток. Но и тех и других приводила в недоумение сама стихийность происходившего — неуправляемая, мотивированная хотя и случайными, но однонаправленными событиями, ставшая каким-то роком, недоступным для понимания, затмевающим разум, вынуждающим к этому продвижению против собственной воли и в ущерб собственному благополучию. Пустыня и безжизненные места, подобно вакууму, втягивали в себя и людей, и ресурсы безо всякой видимой выгоды и с очень слабой надеждой на возмещение чудовищных затрат.

Было много случайных нелепостей, но их как будто что-то подталкивало. В 1846 году департамент Генерального штаба командировал в Оренбург астронома Бурхарда Лемма для определения в степи пунктов, по которым можно было бы осуществить привязку производившейся там топографической съемки. Оренбургский военный губернатор Обручев, желая воспользоваться этим случаем для получения сведений о низовьях реки Сырдарьи, отправил с Леммом офицера Генерального штаба капитана Шульца. Шульц принял на Сырдарье камыш за траву и доложил, что около урочища Раим, в 60 верстах от устья реки, можно накашивать до миллиона пудов душистого сена. Это известие обрадовало Обручева, и он стал просить разрешения построить на Раиме укрепление. Из Петербурга ему возражали, но он настаивал, говоря: «Если мы не займем низовьев Сыра, то могут занять англичане!» [19] Ему дали наконец разрешение, и в следующем, 1847 году он сам отправился на Сырдарью, взяв с собой войска и все необходимое для устройства укрепления и для содержания гарнизона в течение года. Прибыв на место, он обнаружил ошибку Шульца, но после всей предыдущей переписки с министерствами и громадных расходов на снаряжение экспедиции вынужден был все же основать укрепление, снабжать которое оказалось крайне сложно. Вскоре было основано укрепление Верное (будущая Алма-Ата) и создана Сырдарьинская линия. В попытке облегчить снабжение последняя была соединена с Сибирской линией. При осуществлении соединения Черняев проявил инициативу и без Высочайшего повеления взял Ташкент, что положило начало полномасштабной войне со среднеазиатскими ханствами.

Во всей этой истории надо обратить внимание на два эпизода, казалось бы не имеющих отношения к делу, — топографическую съемку и упоминание Обручева об англичанах. Британская и Российская империи, неожиданно схлестнувшись крыльями (или, скорее, хвостами) там, где в принципе не могло быть политики в европейском понимании этого слова, образовали в Центральной Азии что-то вроде огромного политического конденсатора, заряд которого только накапливался, но никак не разряжался. И с той, и с другой стороны ходили упорные слухи о готовящейся агрессии одних против других. В регионе шныряли многочисленные агенты и шпионы как со стороны России, так и со стороны Англии. Все это получило название Большой игры, история которой хорошо описана с точки зрения политических взаимодействий [20], однако мало кто всерьез принимал во внимание геодезическую и топографическую сторону дела [21]. Парадоксальным образом безжизненные районы Центральной Азии были вакуумом не только для русских, но и для англичан. Но чем создавался этот вакуум?

Чтобы ответить на этот вопрос, мне придется начать с нескольких весьма спекулятивных утверждений, которые я обосную ниже. Я полагаю, что сама сущность империй заключается в том, чтобы устранить все белые пятна на карте мира. Империи не всегда бывают рациональны в своем стремлении к расширению. Точнее, их рациональность скрыта не в слове зачем, а в слове как. Каждая из них стремится к экспансии, пока не столкнется с другой империей. И почти каждый социальный институт, который они создают (или перестраивают), нацелен на экспансию уже с момента своего зарождения. Но чем утвердить свой рост? Как обеспечить право на владение той или иной вновь приобретенной территорией? Исторически тем инструментом, который позволил это сделать, стала карта [22]. В имперский период карты и картографирование обретают особый, не присущий им ранее смысл. Они становятся непременным атрибутом колонизатора и завоевателя.

Коренной обитатель (в имперской терминологии — «туземец») не нуждается в картах. Место, где он живет, с детства запечатлено в его памяти и, по сути, вписано в совокупность его телесных интуиций. Ему не нужно даже думать о месте своего обитания. Оно составляет некий материальный остов его ментальных состояний, с которым он связан множеством как рациональных, так и иррациональных отношений — от последова

...