Море и жаворонок. Из европейских и американских поэтов XVI–XX вв
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

кітабын онлайн тегін оқу  Море и жаворонок. Из европейских и американских поэтов XVI–XX вв

ИЗ ЕВРОПЕЙСКИХ
И АМЕРИКАНСКИХ
ПОЭТОВ XVI–XX ВВ.



Перевод Григория Кружкова





Издательство Ивана Лимбаха
Санкт-Петербург
2019

Григорий Кружков
ПРЕДИСЛОВИЕ

Эта книга юбилейная — она подытоживает 50 лет переводческой работы. А началось всё с того, что никому не известный аспи­рант-физик сведал адрес издательства «Художественная литература», приехал на Ново-Басманную улицу, поднялся на пятый этаж, в отдел зарубежной литературы, постучался в первую дверь и спросил, кому можно показать свои переводы. Их у меня было ровно два: «Ода Греческой Вазе» Джона Китса и сонет, начинающийся по-английски словами «I cry you mercy, pity, love — ay, love». Мне повезло, меня не завернули с порога, а наоборот — прочли, ободрили и вскоре предложили попробовать свои силы в переводе Эдгара По и Теофиля Готье. И даже — вот чудо! — приняли мои еще ученические опусы к печати. Там были, в частности, «Луксорский обелиск» Готье и «К Елене» Эдгара По; посмотрите, если интересно, — с этого я начинал.

Хотя, если разобраться, начало можно отнести еще дальше назад — к школьным временам. Помню, кто-то сказал мне, что в Москве на улице Качалова есть букинистический магазин, где продают книги на иностранных языках. Я поехал туда и за сущие пустяки купил восхитительный томик Генри Лонгфелло 1860 года и двухтомник Альфреда Теннисона, тоже прижизненный, с иллюстрациями, прикрытыми тонкой папиросной бумагой. Для молодых читателей уточню: в те баснословные времена граница, конечно, была на замке, так что современные английские книги не могли проникнуть в СССР. Купленные мной были обломками каких-то еще дореволюционных библиотек.

Я жил тогда в подмосковном поселке на улице 2-я Крестьянская. В детстве у меня не было ни заветного отцовского шкафа с книгами, ни вдохновенного учителя литературы, читающего наизусть Блока, вообще ничего подобного. Но тем сильнее меня тянуло в сторону стихов, а стихи на чужом языке были еще таин­ственней и тем самым притягательней.

У Олега Чухонцева есть такие строки:


Смотри, как сладко ягоды висят,
Но слаще среди них чужая ветка.
«Малина ваша проросла в наш сад», —
Через забор мне говорит соседка.

Чужое манит, потому что есть какой-то всеобщий закон тяготения, из которого закон Ньютона вытекает как частное следствие. И еще: без чужого не бывает нового. Вся история литературы это доказывает.

Как возникло желание переводить, это невольное шевеленье губ, все время пытающихся сказать по-русски то, что они прочитали по-английски? Я думаю, в основе было желание приблизиться, понять и присвоить. Аркадий Гаврилов, переводчик стихов Эмили Дикинсон, однажды заметил: «Стихотворение на чужом языке похоже на негатив портрета, в котором с трудом можно угадать черты личности поэта. Многое остается непонятным, пока не переведешь портрет с негатива на бумагу и не обработаешь отпечаток „химией“ своей души».

Сейчас я могу как-то это объяснить, отрефлектировать; а тогда, в юности, я действовал спроста, не задумываясь. Откуда взялась первая сноровка? Откуда пришло чувство (наиважнейшее для переводчика), что если не получается как следует, ты должен или расшибиться в лепешку — или уж оставить стихотворение в покое, не портить хорошую вещь? Видимо, какой-то переводческий ген сидел во мне с самого начала.

Но дальше судьба сделала зигзаг. В юности бывает так (и даже очень часто!), что человек увлекается одновременно или почти одновременно сразу двумя девушками. Вот так и я, не разлюбив стихов, увлекся естественными науками и почти на десять лет ушел в физику. Сказать точнее, я жил, как тот крестьянин у Мая­ковского: «землю попашет, попишет стихи». Но поэзия в конечном счете взяла верх. Произошел как бы переворот оверкиль — не так внезапно и не так драматически, как переворачивается айсберг — с оглушительным треском и шумом, рассыпая хрустальные обломки льда, — но все-таки это произошло.


Переводческое искусство схоже с актерским. И там и тут главный инструмент — ты сам, со своим характером, темперамен­том, складом речи, и так далее. Физиономия актера неизбежно проглянет в любой его роли.

За свою переводческую жизнь я переиграл десятки ролей — от поэзии XVI века до современности. И они нисколько не мешают друг другу. Наоборот, чем ты больше вобрал, чем боль­ше можешь уловить связей, отзвуков и параллелей у поэтов, тем больше это тебе помогает: ведь лучшее объяснение стихов — другие стихи.

Как у всякого переводчика, у меня есть любимые авторы, давно ставшие моими постоянными спутниками. Это англичане Джон Донн, Уильям Шекспир, Джон Китс; из ирландской поэзии — средневековая монастырская лирика, Уильям Батлер Йейтс, Джеймс Джойс, Шеймас Хини; из американцев — Эмили Дикинсон, Роберт Фрост и Уоллес Стивенс; из классиков нонсенса — Эдвард Лир и Льюис Кэрролл.

Но наряду с ними есть и другие — поэты, которыми я занимался, может быть, и меньше, но с не меньшим интересом и увлечением. Это, например, сэр Томас Уайет, граф Сарри, Джордж Гаскойн, сэр Филип Сидни, сэр Уолтер Рэли — романтические фигуры, настоящие люди Возрождения; иные из них сложили свои головы на поле боя, другие — на эшафоте. Это и Томас Кэмпион, самый музыкальный из елизаветинских поэ­тов, лютнист и врач, и Эндрю Марвелл, сатирик и возвышенный метафизик в одном лице. Далее, три поэта трагической судьбы: Кристофер Смарт, в сумасшедшем доме написавший свои самые потрясающие строки; Уильям Каупер, всю жизнь боровшийся с душевной болезнью; поэт-крестьянин Джон Клэр, закончивший дни в скорбном доме. И выглядящие по сравнению с ними совершенно благополучными Уильям Вордсворт и Альфред Теннисон, удостоенный за свои стихи титула лорда. Эмили Бронте и Элизабет Браунинг, две замечатель­ные женщины, погубленные чахоткой, но успевшие оставить яркий след в литературе. (Почему-то этот недуг в девятнадцатом веке был особенно беспощаден к женщинам.) Далее, знаменитый художник Данте Габриэль Россетти — и никому при жизни неведомый священник-иезуит Джерард Хопкинс; автор мужественных баллад, рано завоевавший славу Редьярд Киплинг — и поэты-декаденты 1890-х годов Эрнст Даусон и Лайонел Джонсон с их неприкаянными судьбами и ранним концом. Какие поразительно разные поэтические личности в рамках одной эпохи, одной поэ­тической традиции.

Но, помимо этих достаточно известных имен, есть другие, пребывающие в тени; помимо хрестоматийных стихов, есть и редко вспоминаемые, и практически забытые. Некоторые из этих вещей — наиболее удачно получившиеся по-русски — я тоже решил включить в эту книгу. Ведь не зря же я отыскивал их в старинных антологиях, в библиотечных закоулках, пленялся ими и переводил, мечтая поделиться с русским читателем своей находкой. Удивительное чувство — вывести из темноты забытого автора или неизвестное стихотворение; какой-то ток проходит в это мгновение по твоей руке. Всего лишь несколько миллиампер, но ты его ощущаешь.

Вот лишь два примера: героические стихи Анны Эскью, мученицы за веру, написанные перед казнью в последние годы правления Генриха VIII, и исполненные изящного юмора стихи ее современника Джона Харингтона, посланные в письме матушке в оправдание долгого молчания. В книге они стоят рядом, и этот контраст дополняет картину времени.

Михаила Леоновича Гаспарова однажды спросили: перед тем как переводить, стараетесь ли вы больше узнать о поэте? «Не то слово, отвечал Гаспаров, я обязан знать о нем всё». К этому можно добавить: переводчик должен знать «всё» не только о самом поэте, но и его современниках и предшественниках. Можно ли, например, разумно судить о сонетах Шекспира (не говоря о том, чтобы их переводить), не зная Гаскойна, Сидни и Донна, не изучив в целом сонетной продукции по­следнего десятилетия царствования Елизаветы? Только срав­нивая, мы можем сказать, где открытие поэта, где новая и яркая метафора, а где обычное для того времени поэти­ческое клише.

Одна из выгод переводческой профессии в том, что она заставляет тебя все время выведывать и узнавать новое. А узнав, хочется этим поделиться. Исторический фон, судьбы поэтов, обстоятельства создания стихотворений и так далее — делают наше понимание глубже и качественней, тем самым умножая удовольствие от прочитанных строк. Мне нравится вести за собой читателя в эти обширные пространства за стихами, предлагать ему не только переводы, но и свои рассказы о любимых поэтах. Многие из них собраны в книгах: «Ностальгия обелисков» (2001), «Лекарство от Фортуны» (2003), «Пироскаф» (2008), «Очерки по истории английской поэзии» в 2 томах (2015; 2016), и последняя: «Ветер с океана: Йейтс и Россия» (2019).

Моя основная область — английская поэзия (а также ирландская и американская); но были у меня вылазки и за пределы англоязычных стран, во французский и испанский огород, и не только. Всё связано со всем. Без Пьера Ронсара и других поэтов Плеяды трудно понять сонетный бум в ренессансной Англии, начавшийся с «Астрофила и Стеллы» Филипа Сидни; эта та самая малина, которая «проросла в наш сад». И конечно, без Верлена и «прóклятых поэтов» не было бы Эрнста Даусона и его друзей-декадентов.

Особое место в этой книге занимает средневековая ирландская поэзия, которую также называют монастырской лирикой, потому что авторы по большей части были монахи. Это самая ранняя рифмованная поэзия в Европе (не считая араб­ской андалузской) и во многих отношениях уникальная. Уже в VIII–IX веках ирландские поэты разработали весьма изощренную сис­тему стихосложения — силлабическую в своей основе и сложно зарифмованную. Не зная древнеирландского языка, я переводил по подстрочникам, но при этом смотрел в оригинал и старался сколько можно сохранить звучание и формальную структуру стихов.


В заключение хочу процитировать сонет Джона Китса. Предварю его только одним примечанием: в самом начале у Китса, по-видимому, аллюзия на слова Филипа Сидни из его знаменитого трактата «Защита поэзии»: «Природа — бронзовый истукан, лишь поэты покрывают его позолотой».


Как много славных бардов золотят
     Чертоги времени! Мне их творенья
     И пищей были для воображенья,
И вечным, чистым кладезем отрад;
И часто этих важных теней ряд
     Проходит предо мной в час вдохновенья,
     Но в мысли ни разброда, ни смятенья
Они не вносят — только мир и лад.
Так звуки вечера в себя вбирают
     И пенье птиц, и плеск, и шум лесной,
     И благовеста гул над головой,
И чей-то оклик, что вдали витает...
     И это все не дикий разнобой,
А стройную гармонию рождает.

Из древнеирландской поэзии

Песнь Амергина

Я сохач — семи суков
Я родник — среди равнин
Я гроза — над глубиной
Я слеза — ночной травы
Я стервятник — на скале
Я репейник — на лугу
Я колдун — кто как не я
Создал солнце и луну?

Я копье — что ищет кровь
Я прибой — чей страшен рев
Я кабан — великих битв
Я заря — багровых туч
Я глагол — правдивых уст
Я лосось — бурливых волн
Я дитя — кто как не я
Смотрит из-под мертвых глыб?

Я родитель — всех скорбей
Поглотитель — всех надежд
Похититель — всех быков
Победитель — всех сердец

Монах и его кот

С белым Пангуром моим
вместе в келье мы сидим;
не докучно нам вдвоем:
всякий в ремесле своем.

Я прилежен к чтению,
книжному учению;
Пангур иначе учен,
он мышами увлечен.

Слаще в мире нет утех:
без печали, без помех
упражняться не спеша
в том, к чему лежит душа.

Всяк из нас в одном горазд:
зорок он — и я глазаст;
мудрено и мышь споймать,
мудрено и мысль понять.

Видит он, сощуря глаз,
под стеной мышиный лаз;
глаз мой видит в глубь строки:
бездны знаний глубоки.

Весел он, когда в прыжке
мышь настигнет в уголке;
весел я, как в сеть свою
суть премудру уловлю.

Можно днями напролет
жить без распрей и забот,
коли есть полезное
ремесло любезное.

Кот привык — и я привык
враждовать с врагами книг;
всяк из нас своим путем:
он — охотой, я — письмом.

Рука писать устала

Рука писать устала
писалом острым, новым;
что клюв его впивает,
то извергает словом.

Премудрости прибудет,
когда честно и чисто
на лист чернила лягут
из ягод остролиста.

Шлю в море книг безбрежно
прилежное писало
стяжать ума и блага;
рука писать устала.

Король и отшельник

Гуаири:
 
Отшельник Морбан, молви:
     зачем бежишь из келий?
зачем ты спишь в лесу один
     среди осин и елей?
 
Морбан:
 
Моя обитель в чаще,
     несведущим незрима;
ее ограда с двух сторон —
     орешня и рябина.
 
Столбы дверные — вереск,
     а жимолость — завеса;
там по соседству дикий вепрь
     гуляет среди леса.
 
Мала моя лачужка,
     но есть в ней всё, что надо;
и с крыши песенка дрозда
     ушам всегда отрада.
 
Там дни текут блаженно
     в смиренье и покое;
пойдешь ли жить в жилье мое?
     Житье мое такое:
 
Тис нетленный —
мой моленный
     дом лесной;
дуб ветвистый,
многолистый —
     сторож мой.

Яблок добрых,
алых, облых —
     в куще рай;
мних безгрешен,
рву с орешин
     урожай.

Из криницы
ток струится
     (свеж, студен!);
вишней дикой,
земляникой
     красен склон.

Велий заяц
вылезает
     из куста;
скачут лани
по поляне —
     лепота!

Бродят козы
без опаски
     близ ручья;
барсучаты
полосаты
     мне друзья.

А какие
всюду снеди —
     сядь, пируй! —
сколько сочных
гроздий, зелий,
     светлых струй!

Мед пчелиный
из дуплины
     (Божья вещь!);
грибы в борах,
а в озерах
     язь и лещ.

Все угодья
многоплодье
     мне сулят,
терн да клюква
(рдяна, крупна!)
     манят взгляд.

Коноплянка
тонко свищет
     меж ветвей;
дятел долбит —
абы токмо
     пошумней.

Пчел жужжанье,
кукованье,
     гомон, гам:
до Самайна
не утихнуть
     певунам.

Славки свищут,
пары ищут
     допоздна;
ноша жизни
в эту пору
     не грузна.

Ветер веет,
листья плещут,
     шелестят;
струйным звоном
вторит в тон им
     водопад!

Буря

Над долиной Лера — гром;
море выгнулось бугром;
это буря в бреги бьет,
лютым голосом ревет,
потрясая копием!

От Восхода ветер пал,
волны смял и растрепал;
мчит он, буйный, на Закат,
где валы во тьме кипят,
где огней дневных привал.

От Полунощи второй
пал на море ветер злой;
с гиком гонит он валы
вдаль, где кличут журавли
над полуденной волной.

От Заката ветер пал,
прямо в уши грянул шквал;
мчит он, шумный, на Восход,
где из бездны вод растет
Древо солнца, светоч ал.

От Полудня ветер пал;
остров Скит в волнах пропал;
пена белая летит
до вершины Калад-Нит,
в плащ одев уступы скал.

Волны клубом, смерч столбом;
дивен наш плывущий дом;
дивно страшен океан:
рвет кормило, дик и рьян,
кружит в омуте своем.

Скорбный сон, зловещий зрак!
Торжествует лютый враг;
кони Мананнана ржут,
ржут и гривами трясут;
в человеках — бледный страх.

Сыне Божий, Спас мой свят,
изведи из смертных врат;
укроти, Владыка Сил,
этой бури злобный пыл,
из пучин восставший Ад!

Думы изгнанника

Боже, как бы это дивно,
славно было —
волнам вверясь, возвратиться
в Эрин милый,

в Эларг, за горою Фойбне,
в ту долину —
слушать песню над Лох-Фойлом
лебедину;

в Порт-на-Ферг, где над заливом
утром ранним
войско чаек встретит лодку
ликованьем.

Много снес я на чужбине
скорбной муки;
много очи источили
слез в разлуке.

Трудный ты, о Тайновидец,
дал удел мне;
ввек бы не бывать ей, битве
при Кул-Дремне!

Там, на западе, за морем —
край родимый,
где блаженная обитель
сына Диммы,

где отрадой веет ветер
над дубравой,
где, вспорхнув на ветку, свищет
дрозд вертлявый,

где над дебрями Росс-Гренха
рев олений,
где кукушка окликает
дол весенний...

Три горчайших мне урона,
три потери:
отчина моя, Тир-Луйгдех,
Дурроу, Дерри.

Сказала старуха из берри,
когда дряхлость постигла ее

Как море в отлив, мелею;
меня изжелтила старость;
что погибающей — горе,
то пожирающей — сладость.

Мне имя — Буи из Берри;
прискорбны мои потери,
убоги мои лохмотья,
стара я душой и плотью.

А было —
до пят я наряд носила,
вкушала от яств обильных,
любила щедрых и сильных.

Вы, нынешние, — сребролюбы,
живете вы для наживы;
зато вы сердцами скупы
и языками болтливы.

А те, кого мы любили,
любовью нас оделяли,
они дарами дарили,
деяньями удивляли.

Скакали по полю кони,
как вихрь, неслись колесницы;
король отличал наградой
того, кто первым примчится!..

Уж тело мое иного
устало взыскует крова;
по знаку Божьего Сына
в дорогу оно готово.

Взгляните на эти руки,
корявые, словно сучья:
нехудо они умели
ласкать героев могучих.

Корявые, словно сучья, —
увы! им теперь негоже
по-прежнему обвиваться
вокруг молодцов пригожих.

Осталась от пива горечь,
от пира — одни объедки,
уныл мой охрипший голос,
и космы седые редки.

Пристало
им нищее покрывало —
взамен цветного убора
в иную, лучшую пору.

Я слышу, море бушует,
холодная буря дует;
ни знатного, ни бродягу
сегодня к себе не жду я.

За волнами всплески весел,
плывут они мимо, мимо...
Шумят камыши Атх-Альма
сурово и нелюдимо.

Увы мне! —
дрожу я в гавани зимней;
не плыть мне по теплым волнам,
в край юности нет пути мне.

О, время люто и злобно! —
в одеже и то ознобно;
такая стужа на сердце —
и в полдень не обогреться.

Такая на сердце холодь!
я словно гниющий желудь;
о, после утехи брачной
очнуться в часовне мрачной!

Ценою правого ока
я вечный надел купила;
ценою левого ока
я свой договор скрепила.

Бывало, я мед пивала
в пиру королей прекрасных;
пью ныне пустую пахту
среди старух безобразных.

Взгляните, на что похожа:
парша, лишаи по коже,
волосья седые — вроде
как мох на сухой колоде.

         Прихлынет
прибой — и назад уйдет;
так все, что прилив приносит,
отлив с собой унесет.

         Прихлынет
прибой — и отхлынет вспять;
я все повидала в мире,
мне нечего больше ждать.

         Прихлынет
прибой — и вновь тишина;
я жажду тьмы и покоя,
насытилась всем сполна.

Когда бы знал сын Марии,
где ложе ему готовлю! —
немало гостей входило
под эту щедрую кровлю.

         Сколь жалок
тварь бедная — человек!
он зрит лишь волну прилива,
отлива не зрит вовек.

Блаженна скала морская:
прилив ее приласкает,
отлив, обнажив, покинет —
и снова прилив прихлынет.

Лишь мне не дождаться, сирой,
большой воды — после малой,
что прежде приливом было,
отливом навеки стало.

Видение святой Иты

«Боже, об одном молю:
дай мне Сына твоего,
дай младенчика с небес,
чтобы нянчить мне его».

И сошел к ней Иисус,
чтоб утешилась жена,
как младенец к ней сошел,
и воскликнула она:

«Сыне на моей груди!
нету истины иной —
только ты, мое Дитя;
спи, младенец мой грудной.

Днем и ночью на груди
я лелею чистый свет,
сшедший в лоно молодой
иудейки в Назарет.

О младенец Иисус,
ты нам отдал жизнь свою,
и за то тебя, Господь,
сладким млеком я кормлю.

Славься, Божие дитя!
нету истины иной,
кроме Господа Христа;
спи, младенец мой грудной».

Монах в лесочке

Рад ограде я лесной,
     за листвой свищет дрозд;
над тетрадкою моей
     шум ветвей и гомон гнезд.

И кукушка в клобуке
     вдалеке будит лес.
Боже, что за благодать —
     здесь писать в тени древес!
Утраченная псалтырь
Сказал Маэль Ису:

О старая любовь моя,
так сладок вновь мне голос твой,
как в юности в стране Тир-Нейл,
где ложе я делил с тобой.

Была юницей светлой ты,
но мудрою не по годам;
я отрок семилетний был,
неловок, простодушен, прям.

Ни общий кров, ни долгий путь
нас, истовых, не осквернил:
безгрешным жаром я пылал,
блаженный я безумец был.

Всю Банбу мы прошли вдвоем,
не разлучаясь много лет;
дороже речи короля
бывал мне мудрый твой совет.

С тех пор спала ты с четырьмя;
но дивны божии дела:
ты возвратилася ко мне
такой же чистой, как была.

И вот ты вновь в моих руках,
устав от странствий и дорог;
не скрою, лик твой потемнел,
и пепел лет на кожу лег.

Я говорю тебе: привет!
Знай, без вины твой старый друг;
ты — упование мое,
спасенье от грядущих мук.

Хвала тебе — по всей земле,
стези твои — во все края;
впивая сладость слов твоих,
вовеки жив пребуду я.

Всем возлюбившим — речь твоя,
увещеванье и завет:
ты учишь, как Творца молить,
вседневный исполнять обет.

Ты разуменье мне даришь,
в душе искореняешь страх:
да отойду к Владыке Звезд,
земле оставив тленный прах!

О мыслях блуждающих

Мысли неподобные,
горе мне от вас;
где вас ветры злобные
носят всякий час?

От молитв бежите вы,
аки от ловца;
скачете, блажите вы
пред очьми Отца.

Сквозь леса пустынные,
стогны городов,
в сборища бесчинные,
в суету торгов;

В зрелища соблазные
(льстя себе утех),
в пропасти ужасные,
им же имя — грех;

Над морями реющи,
там, где нет стези,
ово на земле еще,
ово в небеси, —

Мечетесь, блуждаете
вдоль мирских дорог;
редко забредаете
на родной порог.

Хоть для удержания
сотвори тюрьму,
нет в вас прилежания
долгу своему.

Хоть вяжи вас вервием,
хоть бичом грози,
не сойдете, скверные,
с пагубной стези.

Не унять вас бранями,
не в подмогу пост:
скользки вы под дланями,
аки рыбий хвост!..

Ева

Я — Ева, подруга Адама,
я гнева Господня причина;
коснувшись запретного древа,
я чад своих неба лишила.

Была я владычицей сада,
но руки свои запятнала;
великий я грех совершила,
великая грянула кара.

Мне яблоко стало дороже
всемилости Божьей; за это
быть женам рассудка лишенным
вовек, до скончания света.

Не знали бы люди ни глада,
ни зимнего хлада, ни снега;
ни страха, ни черного ада
не ведали — если б не Ева!

Из английской поэзии

ТОМАС УАЙЕТТ
1503–1542

Уайетт учился в Кембридже, получил степень магистра. Обладая блестящими способностями, быстро сделал дипломатическую и придворную карьеру. В 1536 году по подозрению в любовной связи с королевой Анной Болейн подвергся аресту и едва избежал казни, постигшей не только королеву, но и ряд его близких друзей. Три года спустя был обвинен в изменнических сношениях с испанцами, но на суде сумел себя защитить. Умер в дороге от скоротечной лихорадки. Уайетт — важнейший английский поэт первой половины XVI века. Он впервые ввел в английскую поэзию итальянские формы стиха: сонет и терцины. При жизни стихи Уайетта не печатались, но оказали огромное влияние на его современников и последователей.

Влюбленный восхваляет прелестную ручку своей дамы

     Ее рука
     Нежна, мягка,
Но сколь властна она!
     В ней, как раба,
     Моя судьба
Навек заключена.

     О, сколь персты
     Ее чисты,
Изящны и круглы! —
     Но сердце мне
     Язвят оне,
Как острие стрелы.

     Белей снегов
     И облаков
Им цвет природой дан;
     И всяк из них,
     Жезлов драгих,
Жемчужиной венчан.

     Да, я в плену,
     Но не кляну
Прекрасной западни;
     Так соизволь
     Смягчить мне боль,
Любовь свою верни.

     А коли нет
     Пути от бед
Для сердца моего,
     Не дли скорбей,
     Сожми скорей
И задуши его!

Он рассказывает о тех, кто его покинул

Они меня обходят стороной —
Те, что, бывало, робкими шагами
Ко мне прокрадывались в час ночной,
Чтоб теплыми, дрожащими губами
Брать хлеб из рук моих, — клянусь богами,
Они меня дичатся и бегут,
Как лань бежит стремглав от ловчих пут.

Хвала фортуне, были времена
Иные: помню, после маскарада,
Еще от танцев разгорячена,
Под шорох с плеч скользнувшего наряда
Она ко мне прильнула, как дриада,
И так, целуя тыщу раз подряд,
Шептала тихо: «Милый мой, ты рад?»

То было наяву, а не во сне!
Но все переменилось ей в угоду:
Забвенье целиком досталось мне;
Себе она оставила свободу
Да ту забывчивость, что входит в моду.
Так мило разочлась со мной она;
Надеюсь, что воздастся ей сполна.

Noli me tangere [1]

Кто хочет, пусть охотится за ней,
За этой легконогой ланью белой;
Я уступаю вам — рискуйте смело,
Кому не жаль трудов своих и дней.

Порой, ее завидя меж ветвей,
И я застыну вдруг оторопело,
Рванусь вперед — но нет, пустое дело!
Сетями облака ловить верней.

Попробуйте и убедитесь сами,
Что только время сгубите свое;
На золотом ошейнике ее
Написано алмазными словами:
«Ловец лихой, не тронь меня, не рань:
Я не твоя, я цезарева лань».

Влюбленный призывает свое перо вспомнить обиды от немилосердной госпожи

Перо, встряхнись и поспеши,
Еще немного попиши
Для той, чье выжжено тавро
Железом в глубине души;
А там — уймись, мое перо!

Ты мне, как лекарь, вновь и вновь
Дурную сбрасывало кровь,
Болящему творя добро.
Но понял я: глуха любовь;
Угомонись, мое перо.

О, как ты сдерживало дрожь,
Листы измарывая сплошь! —
Довольно; это все старо.
Утраченного не вернешь;
Угомонись, мое перо.

С конька заезженного слазь,
Порви мучительную связь!
Иаков повредил бедро,
С прекрасным ангелом борясь;
Угомонись, мое перо.

Жалка отвергнутого роль;
К измене сердце приневоль —
Найти замену не хитро.
Тебя погубит эта боль;
Угомонись, мое перо.

Не надо, больше не пиши,
Не горячись и не спеши
За той, чьей выжжено тавро
Железом в глубине души;
Угомонись, мое перо.

[1] Не прикасайся ко мне (лат.). Согласно легенде, через триста лет после смерти Цезаря был пойман олень с алмазной надписью на шее: «Noli me tangere. Cesaris sum» («He тронь меня. Я принадлежу Цезарю»).