Правление права и правовое государство в соотношении знаков и значений. Монография
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Правление права и правовое государство в соотношении знаков и значений. Монография


К. В. Арановский, С. Д. Князев

ПРАВЛЕНИЕ ПРАВА И ПРАВОВОЕ ГОСУДАРСТВО В СООТНОШЕНИИ ЗНАКОВ И ЗНАЧЕНИЙ


МОНОГРАФИЯ



Информация о книге

УДК 321(470+570)01

ББК 66.0

         А79


Авторы:

Арановский К. В. — профессор кафедры конституционного и административного права Дальневосточного федерального университета, кафедры государственного и административного права Санкт-Петербургского государственного университета, доктор юридических наук, судья Конституционного Суда РФ, заслуженный юрист РФ;

Князев С. Д. — заведующий кафедрой конституционного и административного права Дальневосточного федерального университета, доктор юридических наук, профессор, судья Конституционного Суда РФ, заслуженный юрист РФ, заслуженный деятель науки РФ.

Рецензент:

Ковлер А. И. — профессор Московского государственного университета им. М. В. Ломоносова, профессор НИУ «Высшая школа экономики», доктор юридических наук, судья Европейского Суда по правам человека (1999–2012 гг.).


В книге представлен опыт исследования верховенства права и правового государства с обращением к лексикографии, семиотике, антропологии в этическом, этологическом и в других контекстах. Авторы связывают эти правообразования со старинной верой в закон, которую продолжает и соперничает с которой самонадеянная вера во властвующую волю. Изложение ориентировано к человеческой природе в ее разноречивых влечениях, вплоть до биологически обусловленных. Правление права и правовое государство представлены в родстве и различиях, в политико-правовых мотивах социального человека, в симптомах современного их состояния и перспективах. В манере естествоиспытательской непредвзятости авторы избегают поучений, оставляя, в основном, за читателем итоговые суждения, и лишь в завершающем очерке «Номодицеи» настаивают на «оправдании» права.

Книгу можно читать, на выбор, в кратком изложении или с подробностями, которые записаны мелким шрифтом.

Книга адресована аспирантам, студентам, преподавателям, научным работникам юридических вузов и, не исключено, другим интересующимся читателям.

УДК 321(470+570)01

ББК 66.0

© Арановский К. В., Князев С. Д., 2015

© ООО «Проспект», 2015

ВСТУПИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ

Написанное здесь не предназначено участвовать в защите справедливых идей или опровергать неверные убеждения. Ценности, идеи, принципы и другие социально значимые психоэтические образования, вовлеченные в право, как и само право, можно просто изучать в происхождении, содержании, в обстоятельствах и последствиях их обращения среди людей. Строго говоря, исследование тогда и происходит, когда предмет наблюдают как он есть и описывают в собственных признаках, сопоставляют с ему подобными и отличными от него вещами и объясняют в зависимостях и связях, которые им управляют. Объявлять же и разделять общие убеждения не обязательная и вряд ли главная сторона исследования, хотя и это бывает к месту, скажем, в праве.

Обследовать предмет на дистанции можно, даже если кажется, что идеалы и убеждения исчерпывают его, определяют в нем все, вовлекают в него или отталкивают и что остается только встать на их сторону или им возражать. Конечно, нельзя ни во что не верить, не дорожить ничем и чего-нибудь не отрицать, но не все же потратить на защиту святых идей в борьбе за правоту бесспорных истин. Стойкость в идеях, принципах и прочих убеждениях еще не значит, что совсем непозволительно наблюдать собственно их среди предметов реальности, а смысловое, психологическое «вещество», структурную их часть и социальные эффекты нельзя отдать рассудку на испытание.

В правовую действительность с реальными для нее последствиями вовлечены, кроме прочего, символы, словесные обозначения, заключенные в текстах и контекстах, с воплощенными в них убеждениями, причем всякими, а не только проверенными. Логически и этически недействительны, разумеется, ложные утверждения и заблуждения, призраки врага и чувства вражды или, например, социалистическое воодушевление, направленное по неверным целям и адресам. Но и они реальны, ибо мотивируют реальное поведение, когда участвуют в обосновании прав и обязанностей, судебных1, административных и законодательных решений, в накоплении и расстройстве навыков. В этом смысле любые ценности, идеи, принципы и цели действительны своими мотивационными эффектами и результатами в поведении, все равно, верны они логически или нет. Вместе с простыми и сложными влечениями, укорененные в метафорах и образах, они состоят в причинно-следственных зависимостях и соответствиях, связаны между собой, подчинены закономерностям и сами повсюду действуют как причины и корреляты. В этой реальности и правление права с правовым государством позволяют себя наблюдать в качестве этикоправовых образований и по отдельности, и в соотношениях.

Даже тем, кто беззаветно в них верит, иногда все-таки можно на время отвлечься от горячего им сочувствия, чтобы остановиться на словесных знаках и отнесенных к ним смыслах, оттеняя в них то, что не совсем заметно в заведенной очевидности, которая не так и очевидна, когда ее осложняют пристрастия. Оставляя в намерениях обследовать, описать, сопоставить знаки и обозначаемые ими смыслы, заметить симптомы действительного состояния правления права и правового государства, учтем вместе с тем, что они известны и в собрании политических, философских понятий, каждое со своей судьбой и содержанием, где их опорную и бесспорную часть окружают разногласия, которые заслоняют порой исходные их значения. С этой стороны правление права и правовое государство не так уж ясно звучат в спорах по философии и даже в единодушно-правоверной их подаче.

О них многое поучительно говорят в объявленных принципах, в назидательном описании состоявшихся и павших режимов, в сопоставлении с исторической и социально-экономической обстановкой. Но кроме принципов и контекстов, сказавшихся на судьбе и содержании этих правообразований, они и сами довольно определенны как влиятельные структуры в чувствах, представлениях и мотивах людей. В отрезках и сгустках проживаемого смысла они направляют поведение человека, определяя собой побуждения и влечения в политико-правовом общении. Их сильная символическая, знаково-стимулирующая часть проступает в том, чем люди себя обнадеживают и что их тревожит, как действуют они и останавливаются в поступках, с чем верят в правоту правил, обязательств, притязаний и как в них разубеждаются. Видеть и понимать правление права и правовое государство можно и за границами философской мудрости, в естествоиспытательском усилии. С тем и предпринята эта работа, чтобы временно отступить от юридического любомудрия и обращаться к философии права лишь за описательными частностями, когда их нужно учесть в правосодержащих образах и в мотивах людей, в их «систематической рефлексии о том, что… должно быть сделано или что является добром»2. Этим сочинением мы не собирались начертать проекты и линии воспитательных мер к дальнейшему благоустроению правового, в частности, государства.

Лишь к завершающей части, где позволяет изложение, записано в предположениях немного итоговой диагностики и предположений по доступным наблюдению симптомам. К этому примыкает кое-что пожелательное, просто чтобы чем-нибудь завершить все сказанное, как в басенном жанре, где главнее всего — поучительный случай, а «мораль» только пристрастно его итожит. Доля пристрастия в юридических вещах всегда вероятна и не совсем противопоказана изучению права, тем более что даже объективное естествознание позволяет себе изучающую симпатию и примешивает приязненное участие в судьбе изучаемого объекта. Такое участие обычно сопутствует живому интересу даже к несимпатичному, например, насекомому или к равнодушным силам неживой природы. Заинтересованная симпатия еще вероятнее, когда ум ищет не только знания, но и этической гармонии, логической эстетики, «жара холодных числ» и находит в них что-то изящное. В этом смысле верховенство права и правовая государственность тоже могут собою радовать, причем не меньше, чем ушедшие в историю правопорядки, скажем, Вавилона, афинского полиса или японской эпохи Сетоку.

Но изыскательская к ним симпатия не обязана переходить все время в пламенную гражданственность, которая между тем довольно заметна в обстановке юридической учености, едва та возьмется за правовое государство. Юристам, разумеется, положено держать гражданственный вид, потому что иначе нельзя служить праву. Но в юридической огласовке, в процедурах и процессуальных подробностях, как и в науке, гражданственность звучит не настолько громко, чтобы уверенно состязаться, например, с раскованным политическим словом или с журналистикой и с ними наравне владеть общими взглядами. Не все уверены в том, что именно юристам быть моральными вожаками, учителями правды и добра. Сила нравственного их чувства и доступные им средства влияния ставят профессионально-научные отправления гражданственности в общий ряд, где им вряд ли предстоит всех увлечь. Больше того, когда мораль оставалась преимущественно в пределах религии, среди немцев говорили даже, что юристы плохие христиане. И впоследствии моральный их вес чрезмерным не стал, так что они пока еще не со всей очевидностью превосходят прочих граждан назидательными доблестями.

Зато у юристов есть такие занятия, где их некем заменить. Мало кто овеществит веру в закон в исполнении процессуального обряда, в убедительном пересказе правил, в эффективном и эффектном решении так, как это делают они иногда. И едва ли без юристов можно полагаться на право, бояться его, надеяться и хорошо в нем себя чувствовать даже в трудных случаях. Без них не расставить вещи в праве по своим именам и местам, не направить умы и поступки, чтобы правильно отбыть ритуал, и не наладить общий порядок так, чтобы образы права и чувство закона смиряли порок или избыток политической, административной воли и деловой решимости.

Юридическое слово вовсе не бессильно и даже довольно влиятельно, но за пределами конференций и форумов оно воспламенит сердца лишь иногда и вернее всего среди ближайших контактеров (сторон, доверителей и др.), притом что и те больше ждут от юриста пользы и дела, чем назидания. Поэтому профессия не может всю себя пустить на проповедь. Конечно, право так устроено, что от юристов вплоть до их науки ждут не только доказанной проверяемой достоверности, но и службы ценностям, верности тому особому знанию, где силой традиции и авторитета установилась неоспоримая истина в согласии взглядов. Ее временами доказывают, хотя и так понятно, что святость договора, например, обязательность закона или запрет убийства верны просто потому, что Pacta sunt servanda, что Dura lex sed lex и еще потому, что «не убий». Этим истинам не обязательна верификация в манере естественных и точных наук, которые истин без проверяемого доказательства не признают и лишь иногда уважают небезнадежную гипотезу.

Такую манеру не навязать правоведению и не покрыть ею всех его нужд. Но и ему нельзя жить одной лишь гражданственной верой и право-государственной мечтой, потому что право важно не только воспеть или сочувствовать его неуспехам, но и понять в наличных состояниях, как предлагают его исследовать, например, А. Н. Кокотов или А. В. Поляков в состояниях доверия, недоверия или коммуникации. Как пациенту, кроме пожеланий здоровья и сочувствия в болезни, можно пожелать еще верного, по возможности, диагноза, так и правовому государству небесполезны объективные о нем суждения, в которых оно вернее, может быть, откроется слабыми своими участками и сильными перспективами. Верховенства права и правовой государственности от объективного взгляда на них не убудет, а похвалить их и увлечь в них все человечество и так найдутся желающие. Яркий философ и писатель, политолог, журналист и депутат сделают это не так, может быть, правильно, но значительно громче и шире, чем юрист.

Не станем в этот раз основательно выяснять, чем хороши правление права с правовым государством, и что следует предпринять для беспечального их благоденствия. Возьмем во внимание смысловые их композиции и мотивы, которые вводят их в человеческую реальность, учтем в них беспокойные стороны и риски. Рискуют же они всегда, как все живое, получая извне грозные вызовы и сохраняя в себе уязвимые и опасные тонкости. Распознавая риски, можно приблизительно их понять и распределить на прямые и попутные, умеренные и крайние, спокойные или острые, чтобы вернее, может быть, им ответить либо с ними мириться по их неизбежности.

Что касается точных законодательно-политических и других полезных советов, то отпускать общие рецепты на благо правлению права и правовой государственности непросто даже с верой в конечное и всеобщее их торжество. При безнадежном различии убеждений единства нет даже в том, как понять и представить то и другое. Не будет его и в том, как им содействовать. Так и бывает обычно, когда господствует воодушевленная, деятельная убежденность. Где она вошла в полную силу, сторонние пожелания располагают к себе лишь тех, кто и так уже вовлекся во что-нибудь бесспорно-всеобщее или, наоборот, остался со своим особым резоном в «расколе» и тоже все для себя решил в инаковерном заблуждении.

К тому же правление права и правовое государство представлены всякий раз в из-вестном пространственно-временном измерении и, проживая судьбу в неодинаковых политических, национально-культурных условиях, навлекают на себя добавочные оценки с рассуждениями об их вариативности. Нельзя полагаться на то, что правление права и правовое государство однажды явятся в неизменных очертаниях или интерпретациях, везде и всюду признаваемых. Вне контекстов невозможно ни достоверное представление об идеях и принципах господства права и правового государства, ни общая для всех программа их исполнения.

Верховенство права и правовое государство, подобно фундаментальным направляющим легендам и мифам, позволяют видеть себя в логических связях и алогичных связках безотносительно к тому, ложна или правдива заключенная в них «повесть», неверны или истинны исходные их основания. Зато их свойства можно видеть и судить о них по правообразующим и отрицающим мотивационным эффектам, предполагать их в самонаблюдении (интроспекции) и наблюдать на расстоянии, как люди разных чинов и сословий что-нибудь делают в праве, говорят о нем и даже когда они о праве молчат. Состояние правовой государственности и последствия верховенства права дают о себе знать в юридическом общении, в его устоявшихся последовательностях и даже в перерывах, где право падает в этическую, психическую пустоту и в бессилие или уступает бодрому беззаконному произволу. Эти живые состояния, движения и паузы образуют значимую часть правовой действительности, которую имеет смысл обсуждать, сличая правление права с правовым государством во влиятельных вероэтических линиях, в речевых тяготениях, не исключая, впрочем, законодательства и других юридических форм заодно с философско-исторической подоплекой того и другого.

Отдельное замечание: Существенную часть изложения составляют обоснования, описательные иллюстрации, вспомогательные доводы и отступления, чтобы объяснить и проговорить спорное или неочевидное. Они нужны, может быть, больше по авторским соображениям, когда кажется важным что-нибудь проверить, доказать и поправить в сказанном, приблизить сомнения к уверенности. Пусть эти пояснения будут условно второстепенными и записаны «мелким почерком» прямо посреди текста или в подстрочных сносках, чтобы зрительно их отделить от условно главного. Они едва ли разуверят того, кто «в главном» уже убежден, а несогласного вряд ли переуверят и лишь напрасно, может быть, раздосадуют. В представлениях о верховенстве права и о том, как нужно государству печься о праве, много твердой веры, неотступной мечты и безнадежных сомнений. Перед ними падет и неотменяемый факт, а гипотезы с мелкими подробностями — и подавно.

Не каждый отвлечется на частности, чтобы выяснять их в отдельности, собирать вместе, ставить в протяженность и в перекрестье внимания. Подробности нужны не всем искушенным, а начинающим они иногда преждевременны, так что тем и другим, может быть, лучше читать написанное вкратце. Печатают же американцы и читают юридическую литературу на выбор и в полном, и в кратком изложении (in a nutshell). Краткого чтения во всяком случае хватит, чтобы быстро узнать, что и кому понадобилось снова писать о правовом государстве и верховенстве права, когда и так уже все им верны и столько о них уже сказано. Быстрого чтения хватит и тем, кто уже решил не согласиться с написанным по вере своей и по всевозможным убеждениям. А если кто пожелает все опровергать основательно, то и почитать он сможет побольше. Иначе говоря, мелкий шрифт предлагаем читать лишь по заинтересованному усмотрению или совсем не читать, как, впрочем, и остальное.

[2] Алекси Р. Природа философии права // Проблемы философии права. Т. II. Киев,Черновцы. 2004. С. 20.

[1] Верховный суд Исландии признал обоснованным утверждение исландской природоохранной организации «Друзья лавы» о том, что строительство дороги между резиденцией президента и Рейкьявиком может повредить тысячелетней культуре эльфов, проживающих в местах строительства, а также их церкви, видеть которую, правда, могут лишь посвященные. Удовлетворяя требование истцов, Суд положился на то, что в эльфов верят, согласно проведенному Университетом Исландии опросу, 62 процента жителей. См.: Верховный суд Исландии признал эльфов // Экспресс газета Online. 15 января 2014 г. Не все согласятся, наверное, с правотой таких убеждений, но ведь безотносительно к тому, насколько действительны они, решение остановить намеченное строительство состоялось с его действительными обязывающими последствиями.

1. СМЫСЛОВОЕ РОДСТВО И РАСХОЖДЕНИЯ В ПРИЗНАКАХ ПЕРВОЙ ВИДИМОСТИ

Слова и выражения, говорить которыми велит состоявшийся язык, иногда внушают больше доверия, чем собственно говорящий и то, что он высказал или недосказал. Оставаясь, по видимости, лишь средством сказать задуманное, стойкие выражения и особенно отдельные слова (не считая неологизмов, иностранных заимствований), допуская местами добавочные значения, зачастую не дают уйти слишком далеко от своего первого простого смысла. Проговоренные или упущенные, они умеют порой сообщить о предмете и о самом говорящем вернее и больше, чем тот собирался или пробовал передать и внушить по ближайшим своим настроениям и намерениям3. Так бывает и в праве, которое существует в языке, в одном словесно-знаковом с ним пространстве.

В континентально-европейской ученой мысли и в юридической речи принято иметь в виду, что правление права и правовое государство друг другу вполне или почти равнозначны. Больше всего это заметно в обыкновении переводить английское rule of law на континентальные языки как правовое государство (нем. Rechtsstaat, иногда — франц. Etat du droit). Правление права4 стало почти «своим» у просвещенных немцев, русских, вплоть до тождества его правовому государству, которое подразумевают на Континенте. Академическое обсуждение, где оттенки rule of law и Rechtsstaat иногда замечают, чтобы провести между ними разницу, немногое меняет в общем итоге. То безотчетно, то ясно и утвердительно европейцы удерживают эту равнозначность с ожиданием родства во взглядах на правовую государственность или даже единства в самом ее устройстве по обоим берегам Пролива и Океана. Французы и скандинавы в этом замечены меньше, чем Европа в центре, на востоке и на юге, но и они не противятся такому смысловому равенству.

Между тем оговорки и пояснения, которые нужно тратить в изложении будто бы решенного и очевидного, омрачают ясность сомнениями. В первой же видимости прямой смысл правления права и правового государства делает спорным их равенство, тем более что англосаксы, уверенно оставаясь со своим правлением права, как нарочно не выказывают воодушевления, а то и просто не узнают Rechtsstaat5 и, похоже, дают этим знать, что европейцы, которые по-братски рады rule of law англосаксонской взаимности в признании правового государства не дождутся.

Эти устоявшиеся выражения будто бы сбрасывают значения, добавленные к ним поверх первого смысла, понуждают повторять прибавления и не позволяют себя затушевать6, оставляя в итоге то впечатление, что в уравнении правления права с правовым государством не все учтено или сказано лишнее. Слова, израсходованные на то, чтобы «переговорить» или «заговорить» различия, еще больше такую разницу выдают, и кажется тогда, что не одна лишь сила слова, а сама действительность противится политической воле и ученой мысли с видами на общность народов в единой для всех правовой государственности.

В собственный исходный смысл произнесенных и записанных слов люди обычно вмешивают свои предпочтения, воображение, память, опыт7, впечатления проживаемой ими действительности и свои ожидания, — по большей части безотчетно и отчасти искренне и с ними входят в ту убежденность, с которой новый смысл перекрывает, кажется, прежние и становится главным. Силы этому впечатлению добавляют эстетическая, мистическая и даже поэтическая подкладка, политическая верность, почтение к отцам и основам или простое доверие к узнаваемым выражениям, с которыми вернее освоиться в обстановке, стать своим в профессии, в ученой среде и в нужной «парадигме» войти в «дискурс», как теперь говорят. И понятно, сколь многое можно услышать или прочесть о правовом государстве и о верховенстве права по отдельности и вместе и до чего разными могут быть соотнесенные с ними смыслы. Их помещают, например, в злободневное смысловое целое с народно-демократической волей и социальной государственностью или аналитически разобщают, выясняя собственные их качества в происхождении, содержании, в приписанных им деяниях. В конституции их излагают кратко, оставляют без точных подробностей, потому что стоит лишь двинуться в догматические и прикладные частности, как вместо единения идеал разобщит верующих на несогласные части, когда стороны стоят на своем относительно того, как его понимать и как сражаться за все, чего они на свой вкус ждут от правления права или от правового государства.

Но субъективное разнообразие не лишает обсуждаемые понятия и сами явления смысловой определенности, а субъективны они только в том, что именно люди думают, говорят о них и соотносят с ними взгляды свои и решения. Человек, однако, не свободен определять и навязывать окружающим значение употребляемых слов и устоявшихся между ними связей, отчего и понятия остаются объективными в способности сохранять свое значение, хотя бы и вопреки намерениям. Даже с собою наедине нельзя произвольно распоряжаться речью, потому что слова и выражения достаются мыслящему и говорящему с готовыми, заданными значениями8. Отступить от них и поправить иной раз велят политические цели, обстоятельства спора и попутные соображения. Но тогда и себя приходится уверять в правоте смысловых «улучшений», и другим внушать к ним сочувствие — каждый раз не без нажима9. Поэтому сторонние, навязанные значения от слов отстают, когда искусственное внушающее усилие собой утомит и само истощится или перестанет быть нужным.

В общем, слова, которыми обозначены правление права и правовое государство, не только сближают, но и намечают смысловые между ними различия10. Видимую разницу создает прежде всего то, что в rule of law (supremacy of law) нет ни state, ни равной государству персоны, подчиненной праву отдельно от прочих действующих лиц и связанной особым поручением наводить и поддерживать его верховенство. У европейцев на месте этого «пропуска» стоят славянские государство, дiржава и романо-германские Staat, Etat, Stato, estado… Они по первой видимости так близки английскому state, что кажется, будто государство состояло когда-то в rule of law, а потом ради краткости или ненароком выпало, позволяя себя по-прежнему там подразумевать11.

Иногда недостаток государства не замечают с тем видом, будто оно само собой разумеется и деятельно присутствует в правлении права12. Случается, что state не в переводе, а сразу по-английски прибавят к rule of law вопреки смысловому и структурному сопротивлению — просто ради «общего языка», чтобы в политическом каком-нибудь рассуждении получить в сумме избыточно-странное «rule of law state» — «государство правления права»13. Это выражение в корне меняет и семантику, и синтаксис в правлении права — вместо принципа (режима) номократии (nomocracy), который подчиняет себе всех субъектов, правящего субъекта, наоборот, своевольно ставят в самый центр понятия. Правящей силой и синтаксическим субъектом становится уже не право, а государство, при всем его почтении к закону. Выражение это громоздко и столь компромиссно, что для всех остается чужим, а rule of law в нем сходится с правовым государством лишь по видимости в искусственном составе узнаваемых слов. В обычной и в юридической речи, кроме переводов, редко произнесут «rule of law state» и мало кто услышит о «государстве верховенства права» или «государстве с верховенством права».

Порой государство держат в смысловых границах rule of law по словесной игре, когда от верховенства права натужно переходят к законности со «строгим и неуклонным» соблюдением законодательства и даже со всеобщим подчинением законодательной воле. Иногда, судя по литературе, а то и по судебным актам, верховенство права ставят в смысловую общность с «правовым демократическим государством, отличительной чертой которого является верховенство законов», имея в виду, однако, законы, государством же сотворенные. Правлению права едва ли близка та картина, где в последнем счете верховенство оставлено государству, и где оно само себя подчиняет закону, который само же создает и судьбой которого распоряжается.

Выходит, что правление права вернее произносить, читать или слышать в удалении от европейского воображения, чтобы его собственный смысл дал о себе знать и не оставил бы разницу с правовым государством незамеченной.

В отличие от rule of law, немецкое Rechtsstaat и русское правовое государство довольно свободно перемещаются из языка в язык в прямом и обратном переводе14. Смысловые потери не так при этом значительны и коренятся главным образом в разном происхождении понятий русского государства и немецкого Staat, в смысловых оттенках от этой разницы. В словообразовании (и не только) государство ведется от личности государя как обустроенное в пространстве господство лица, правящего на каких-либо законных, как правило, основаниях. В том же ряду стоят княжество, королевство, курфюршество, губернаторство, раджастан, султанат и подобные, чьи образы создает политико-правовое творчество в сходных движениях и фигурах фантазии. Образно продолжая личность правителя и фантастически с нею сливаясь, государство обретает в ассоциациях людей лицо sui generis и этим позволяет непринужденно приписать себе ум, волю, нравственные и другие одушевленные способности заодно с достоинствами и пороками.

Staat же начинает свой смысл с обустроенного в пространстве состояния и уклада, который в отличие от русского государства был прежде обезличен и оставался жизнеобразующим, но все же объектом или даже его частью15. Его, конечно, тоже образно одушевляют, как, например, «землю» или «страну», особенно «родную», а впрочем и «чужбину», поселяя в них душу, память и скорбь, обращаясь к их силе и покровительству, отвечая им заботой и защитой. Но в состоянии-установленииинституции) личность не предрешена16 и даже может не получить развития17, что и выяснится в английской правовой и общей словесности, где statecommonwealth) со своим «бедным» лицом недалеко ушло от объекта-состояния (благоденствия)18, особенно в сравнении с немецким Staat, итальянским stato, испанским estado или французским Etat19. На Континенте это деятельные субъекты со способностью к решениям и волевому отправлению власти. Врожденна ли в русском государстве личность или добавили ее в немецкое Staat — это заметное различие с правовыми к нему соответствиями, но его до случая можно оставить без подробностей, потому что в обоих образах есть и устроительно-пространственная сторона, и дееспособный властвующий субъект.

Привычке переводить правление права как правовое государство вряд ли нужно возражать, тем более что она укрепилась в профессиях и кажется удобной. Но заметим, что из перевода на английский государство совсем выпадает и под верховенством права его, если и знают, то наряду с частными лицами, корпорациями, властвующими учреждениями, которые, кстати, производны скорее от сообщества граждан и от публичного дела (от задач и функций власти), нежели от государства-субъекта.

Эти выражения не совпадают ни в лексике, ни в семантике, ни синтаксически: место, отведенное прилагательному правовое относительно государства, у которого определяемое положение в подчинительной связи согласования, не равнозначно положению слова право в подчинительной связи синтаксического управления, где господствующее слово — правление. По смыслу же в rule of law не государство или кто-нибудь еще, а функция или роль — правление (верховенство) — обозначают собственное господство права. Это не просто переливы словесности, ибо в rule of law право в самом деле представлено правящей силой независимо от смысловых частностей, сопутствующих ему столько же, сколько они сопутствуют правовому государству.

Впрочем, на обочине английской правовой речи обитают выражения jural state, legal state — не слишком известные, довольно противоречивые, небогатые по смыслу20 и достойные внимания лишь по внешней их близости правовому государству. По этому поводу заметим сначала, что rule of law делает юридическими (legal) всех подвластных ему субъектов и все ему небезразличные объекты; и под суд оно ставит все и всех, делает их jural — юстициабельными, не считая носителей иммунитетов. Только подсудность state неочевидна, поскольку в нем видят сам правопорядок. Так что юридическое государство (legal), как и юстиционное (jural), в англоязычном смысле тавтологично или избыточно, как был бы избыточным в нашей речи, например, правовой правопорядок.

Ближе всего к legal… и особенно к jural state стоит немецкое Justizstaat, которое вспоминают иногда среди синонимов правового государства. Все они будто бы намекают на подчинение государства праву, которое вещают суды, или на господство юстиции. С таким ударением общность правового государства и правления права можно было бы искать в их родстве не только с юстиционным государством, но даже с древнееврейским правлением судей, которое окрашено и ветхозаветной славой, и уважением англосаксов. И будь jural state и Justizstaat в самом деле равнозначны, то через их семантическое и синтаксическое сходство Rechtsstaat могло бы сблизиться с rule of law до полной синонимии. Однако для этого и немецкому, и английскому юстиционному государству нужно было бы иметь примерно столько же смысла, как сколько его содержат правовое государство и правление права. Между тем jural state и Justizstaat вряд ли обеспечены общим признанием и семантически едва ли так богаты, чтобы стать вровень с Rechtsstaat и rule of law и этим их сближать.

Это сближение ограничено еще и многозначностью (полисемией) юстиции, которая уже в латыни означала и деяния суда, и справедливость в значении руководящего начала, чтобы потом в той же двойственности перейти в поздние языки. Но если Европа удержала оба значения и не позволила справедливости уйти в процессуальные границы правосудия, то в Англии справедливость в значении justice и equity (но за вычетом fair) почти растворилась в процессуальных подробностях, когда в английском праве возобладала формула «no remedies — no rights» — «без процессуальных средств нет прав». Буквально это значит, что притязание может быть правом, только если суд знает форму иска и процедуру (средство) его защиты и применяет с нею нормы общего права или права справедливости. Последствия этой формулы не изжиты и после того, как в XIX веке от нее отреклись.

На Континенте же право и справедливость не замкнуты в рамках правосудия и даже господствуют над ним. Справедливость вернее ищут и распознают в изъявлениях «законодательной воли», в распорядительном исполнении, полагаясь больше на них, чем на средства судопроизводства, которые в защите справедливости необходимы, но в том, как излагать и понимать право считаются вспомогательными. Так что по смысловому объему не только Rechtsstaat, но и Justizstaat определенно отстоят от английского jural state. В семантических ударениях они подразумевают больше, чем правосудие, и делают упор на справедливость руководящую, не растворенную в судебных случаях, изложенную и понятную в законодательной подаче, нежели в отправлениях правосудия по разобщенным судебным случаям. Стало быть, по смысловой протяженности (понятийной емкости) континентальное справедливо-правовое государствоJustizstaat к англосаксонскому jural state (юстиционному государству) не приравнять даже в прямом его значении. Через эти выражения правление права с правовым государством нельзя ни сблизить, ни, тем более, довести до равнозначности. У правового государства есть хороший перевод — law-governed state, но и это не самое распространенное выражение, к тому же далеко не равнозначное rule of law.

[9] «Метаустановке политического дискурса — эффективному воздействию на когнитивную сферу получателя — сопутствует ряд дополнительных интенций: сделать референт интересным для слушателей, интерпретировать референт определенным образом, удержать в сознании слушателя предлагаемую концепцию, добиться иррационального, не подвергающегося верификации восприятия информации и, наконец, изменить поведенческий стереотип адресата согласно навязываемой концепции». Однако и при дополнительных интенциях и метаустановках сохраняется связь «лингвистических феноменов с глубинными ментальными структурами говорящего, участвующего в производстве социального знания». См.: Чалмова О. А. Прагматическая мотивированность производного слова в политическом дискурсе / III Международные Бодуэновские чтения: И. А. Бодуэн де Куртенэ и современные проблемы теоретического и прикладного языкознания. В 2 т. Казань, 2006. Т. 2. С.101. // http://kls.ksu.ru/boduen/bodart_3.php?id=8&num=32000000.

[8] Даже неологизмы по большей части нельзя свободно придумать так, чтобы они и вправду намеренно поступили в речь лишь от того, что так решил их сочинитель. Все решит в итоге не он, а языковая среда — собственно язык, который примет или отторгнет новое слово, нравится это кому-нибудь или нет. Сам творец успешных неологизмов И. А. Крылов и литератор-любитель А. С. Шишков очень старались в борьбе против галломании за родную словесность, но не смогли «навязать» публике, например, отечественные «мокроступы» вместо иностранных галош или «топталище» вместо тротуара, как и «блуждалище» (лабиринт), тихогром (фортепиано) и велелепие (величие). Речь создают, конечно, люди, но не намерением, а своим участием в языковой среде с теми предпочтениями и способностями, которые достаются человеку по большей части без выбора и так, что значительную их часть он исполняет безотчетно. Тем и держится, между прочим, язык, что планы и расчеты по его реформированию часто неуспешны и не могут сами по себе его испортить. Конечно, революции (социальные, научные, в книгопечатании, промышленности и др.) меняют и отчасти портят самих людей, а те потом участвуют в культуре уже с другими, в том числе с расстроенными, способностями и этим, а не своим свободным хотением, меняют собственную речь не без вреда, разумеется, для нее.

[7] Так, за первым смыслом закона следуют добавленные к нему значения, с которыми он звучит до того положительно, что сами собой к нему прирастают надежды на общее благо, правильный порядок и разрешение всевозможных надобностей. Меняя местами закон в связке с благом, можно их «перевернуть», и тогда окажется в инверсии, что «благо народа — высший закон». Однако во фразе «dura lex sed lex» закон звучит уже сурово, и он мрачноват, когда скажут: «Пусть рухнет мир, но торжествует закон». Следовательно, закон определяют не попутные смыслы; они придают ему переменные свойства, разнообразят, но не в решающих признаках, а в разных, в том числе в противоположных, — закон бывает, скажем, благотворным или неумолимо строгим, справедливым и прямым либо, напротив, извилистым и коварным.

[6] Сходным образом, например, в словах пытать, пытка почти все теперь покрыто поздними значениями (мучить, истязание), а значения спрашивать и выяснение, кажется, забыты. Но первый смысл не сдается, так что пытают все-таки на допросах, где истязают, чтобы выпытать что-нибудь у жертвы; а по-украински «немає питань» — это всего лишь «нет вопросов». Так и парламент — это прежде всего место говорения, сначала судебного, потом — обсуждения повинностей подданных, общих расходов, далее — законов в сословном, народном представительстве и, наконец, говорильня в ленинском порицании парламентаризма. Добавленные значения, включая законодательные права и саму выборность, не упраздняют первого смысла, ибо прежде представительство не всегда имело в основании выборы и теперь не всякий парламент избирают в полном составе его депутатов и палат, а его возможности иногда довольно бедны. Парламент остается собой, пока в нем происходит открытое говорение, без которого учреждению парламентом не быть, даже если ввести его в круг высших властей, дать коллегиальность, решающее влияние на финансы, законодательство и на другие дела. Но возьмем для примера нейтральное понятие — батарея, где этическая, политическая нагрузка и незапамятное прошлое не мешают видеть взаимодействие первосмысла со смыслом надстроенным: появилась batterie на войне от battre (бить — фр.), обозначая линию орудий, которые вместе бьют сильнее. Первый смысл — это ряд совместно действующих однотипных устройств. Потом явились батареи радиаторов, аккумуляторов и первосмыслы отступили, а значение тепла и электричества в известных контекстах вышло вперед. Но едва понятие уйдет в метафору или в область техники, где потребительский контекст отпадет, как возобновятся и первосмыслы — ряд, совместное действие. Тогда с метафорической «батареей бутылок» вряд ли свяжут электричество или тепло, а в технической дисциплине всякий отличит радиаторную батарею от ее отдельного элемента или от небатарейного радиатора, и мало кто спутает аккумуляторную батарею с одиноким аккумулятором.

[5] См., напр.: Крылова Н. С. Британский парламентаризм // Очерки парламентского права. Зарубежный опыт. М.: ИГиП РАН, 1993. С. 33 и далее.

[4] В этой работе «правление права» — «rule of law», «господство права»; «преобладание права» — «predominance of law»; «верховенство права» — «supremacy of law» друг другу равнозначны, как они почти равнозначны в англоговорящей среде, в особенности же у Дайси А. в его An Introduction to the Study of the Law of the Constitution. С разницей между правовым государством и правовой государственностью мы в этом сочинении тоже не связываем значительных смысловых различий, хотя, конечно, их признаем хотя бы потому, что государство — это, кроме прочего, субъект, а государственность — это свойство, присущее, в частности, субъектам, таким как народ–обладатель государства и само государство. Имея в виду это свойство, можно в некоторых контекстах оттенить субъектность государства, сделать на ней ударение и условно ее отделить от его же объективной (телесно-корпоративной, соматической) стороны. Эту часть вопроса, однако, мы здесь не обсуждаем, а правовое государство и правовую государственность просто иногда чередуем для разнообразия, чтобы меньше «рябило в глазах».

[3] В лингвистике (семиотике) обращают внимание на то, в частности, что «присвоение имен происходит в силу объективного закона, полностью исключающего произвол в их организации…», поскольку звукоизобразительность слов подчинена «онтологической закономерности примарной [первичной — авт.] мотивированности знака»; в этой закономерности между собою связаны «фонемы слов и мотивы, под влиянием которых образуются слова-имена (наименования)». Потерять впоследствии исходную звукоизобразительность (первичный мотив) и смысл слово может лишь отчасти и только условно-относительно: «секундарные мотивации» не отменяют того, чем слово изначально отмечено, в чем оно семантически состоялось. См.: Денисова Э. С. Иконичность словообразовательной формы как проблема симметрии производного знака / III Международные Бодуэновские чтения: И. А. Бодуэн де Куртенэ и современные проблемы теоретического и прикладного языкознания. Труды и материалы в 2 т. (Казан. гос. ун-т). Ред. К. Р. Галиуллина, Г. А. Николаева. Казань, 2006. Т. 2. С. 49 // http://kls.ksu.ru/boduen/bodart_3.php?id=8&num=8000000.

[20] В английском legal state вряд ли популярно, как не слишком популярно и legal person — узнаваемое по сходству с континентальным юридическим лицом, но слабо заметное в англоговорящем праве среди субъектов, известных англо-американской лексике. Legal state и legal person для того, возможно, и явились в нее, что хороших соответствий Rechtsstaat и юридическому лицу там не нашлось.

[17] Например, в России казна — субъект в том смысле, что известны обязательства и самой казны, и других субъектов перед казной. Но этот субъект обделен именем и лицом. Г. Ф. Шершеневич ставил казну «на первое место среди юридических лиц публичного характера», добавляя, однако, что это «само государство с хозяйственной его стороны» (Шершеневич Г. Ф. Русское гражданское право. М., 1911. С. 128). В отличие от государства, именем которого суд постановляет решения и которое можно обязать решением суда, казна не выступает в суде лично, и туда являются не ее представители, а представители учреждений государства, муниципалитета. С другой стороны, государственные внебюджетные фонды (пенсионный, социального и медицинского страхования) даже в легальном определении образуют как совокупность денежных средств, то есть объект, так и юридическое лицо публичного права (об этом см.: Ногина О. А. Государственные внебюджетные фонды в составе бюджетной системы России. Автореф. докт. дисс. ... М., 2013. С. 22 и др.). В литературе замечают признаки правосубъектности бюджетов, которым, на первый взгляд, положено стоять среди объектов (см.: Шевелева Н. А. Бюджетная система России: опыт и перспективы правового регулирования в период социальных реформ. СПб., 2004). И напротив, не всегда хватает признания несомненной, казалось бы, государственности субъектов Федерации, отчего их правовые лица «бледнеют». Вместо этих государственных образований иногда сияют лики властвующих персон и учреждений, особенно в отношениях с раздачей благ «населению», где им полагалось бы, кажется, представлять область и край, не выказывая за общий счет свою начальственную щедрость и осанистую державность.

[16] В Германии XIX в. еще не сошлись в академических взглядах, считать ли государство личностью, и, например, И. Блюнчли, О. фон Гирке тратили много полемики, чтобы эту личность в нем доказать и выразить с опорой на понятия народа-личности (Volksgeist) или товарищества (Genossenschaft). Осложняя и добавляя таким способом убедительности в обоснование государственного лица, они невольно признавали, что без народного «довеска» личной правосубъектности государству как раз и не хватает, что как субъект оно само по себе не совсем очевидно. Сама апология государственной личности ставит ее под сомнение, потому что несомненное обычно не защищают, не оправдывают, а еще потому, что иногда защита выдает слабости подзащитного. В полемическом контексте Гирке настаивал на товариществе вместо воли государства, а между тем в континентальной юриспруденции волю принято признавать именно за лицом. См. об этом: Кучеренко П. А. Государственная власть в теории государственного права монархической Германии // Государственная власть и местное самоуправление. 2013. № 6.

[19] В западной традиции, заметим, даже главный «певец» государства, источающего общую волю, писал о нем довольно спокойно и не настаивал на его дееспособности — окружая государство метафорами общины (республики), политического организма и суверена (правителя, короля), Руссо подавал его как «лицо юридическое, образующееся, следовательно, в результате объединения всех других, некогда именовалось Гражданскою общиной, ныне же именуется Республикою…: его члены называют этот Политический организм Государством, когда он пассивен [авт.], Сувереном, когда он активен, Державою при сопоставлении его с ему подобными» (Руссо Ж. Ж. Об общественном договоре. Трактаты. М., «КАНОН-пресс», 1998. См.: Гл. VI «Об общественном соглашении» // http:lib.ru/FILOSOF/RUSSO/prawo.txt). В общем, даже у Руссо государство числилось субъектом не всегда, не вполне и, само по себе бездеятельное (пассивное), оставляло деятельное господство живым людям «общины», живому правителю-суверену и той державной образной силе, которая действует заодно с такими же державностями либо против них.

[18] Известный американский словарь Black’s Law dictionary (West Group, 1996) определяет state просто как систему правил, посредством которой осуществляются юрисдикция и власть над политически организованной общностью людей (социальным «телом» — body of people), лишая государство признаков субъекта и не называя в нем носителя власти. Там же state, имея в виду субъект Федерации, описано как политическая организация или само сообщество людей; как самоуправляемая институция внутри большего (чем она) политического образования (body); state наконец обозначает в процессуальном сокращении публичное обвинение именем народа. В этих определениях государство выставлено в состояниях, функциях и в свойствах других субъектов — организации людей, сообщества людей, но не в собственной своей персоне, которая позволяла бы, например, обсуждать «государство и народ», как это делают европейцы в отличие от англосаксов, которые говорят о «правительстве и народе». Но и в континентальном понимании, не исключая русского, государство с преобладанием в нем правосубъектной личности не утратило и признаков объекта. См., напр.: Шустров Д. Г. Государство как объект конституционно-правового регулирования. Автореф. канд. дис. ... М., 2012.

[11] Оставаясь в собственном измерении, иной раз трудно так переставить себя в чужое, чтобы не опираться там на свои собственные и, может быть, уже неуместные представления. Потому, наверное, тот, кто уверенно распознает в государстве субъекта, чувствуя его подле себя, над собой, в своей профессии, науке и в литературе, найдет его и там, где нет и не было этой фигуры. При нужном настроении даже в правопорядке Вавилона распознают государство, хотя бы Свод Хаммурапи и не знал ни его, ни прав его или обязанностей. Тогда и там додумают, например, государственную ответственность — state liabilities, хотя не государство, а Дворец обязан был выкупить своего служителя из плена; и не городской муниципалитет, которого тоже не было, а городской храм отвечал, например, за грабеж на большой дороге или за разбой у себя: «In the Code [Of Hammurabi] we note that the palace would, failing other means, redeem an official from captivity»; «city temple responsible for highway robbery or brigandage in their midst». (Johns C. H. W. Babylonian and Assyrian Laws, Contracts and Letters. NY, 1904. / [EBook 28674] Release Date: May 3, 2009. P. 132, 240).

[10] Пусть лексические «разборы» остаются без твердого вывода, а только ставят вопросы и вводят предположения. Пускай словесные обозначения дают лишь признаки первой видимости без претензии на твердое доказательство, которое само все решит; пусть они просто участвуют в описаниях и собирательных суждениях как начальные, попутные и вспомогательные частности. Вряд ли нужно ждать от них завершенной убеждающей полноты при недостатке средств семантики, синтактики, прагматики. Это все равно не делает их излишними, потому что, во-первых, предположение и первая видимость — законная часть непредвзятого изыскания. Во-вторых, знания не так уж разобщены, чтобы правоведению ничего не досталось от семиотики, психологии, этологии и др. «Посторонние» эти знания нужны познающей юриспруденции не меньше, чем философия, история или социология, которые уже давно в ней участвуют, порой неловко, но необходимо. Лексикография, семиотика создают свое знание, словари и методы не только для себя и не так, чтобы это знание было для всех запретным и все вокруг были ему посторонними. Наоборот, русский филолог-структуралист, известный среди основателей семиотики И. А. Бодуэн де Куртенэ всех звал к изучению этимологии и полагал, что она важна не только для языкознания, но и для таких областей человеческой деятельности, как этнография, антропология, история культуры (см.: Муллагалиева А. Г. Проблемы этимологии в трудах И. А. Бодуэна де Куртенэ и внутренняя форма слова пажить / III Международные Бодуэновские чтения… Т. 2, С. 71).

[13] См., напр.: «Ukraine Does Not Have a Rule-of-law State». — Interview by Jean-Dominique Giuliani // The Ukrainian week June 6, 2012 // http://ukrainianweek.com/Politics/52207.

[12] В XIX в. примерно тем же способом стали переводить на русский, в частности, язык английское «конституционное право» через понятие «государственное право», хотя о таком праве в Англии не говорят до сих пор. Так, в названии знаменитой книги Альберта Дайси «Introduction to the study of the law of the constitution» (Введение в изучение права конституции) посчитали неудобным, наверное, никак не отозваться о государственности, и решили записать на свой лад: «Основы государственного права Англии» (см.: А. Дайси Основы государственного права Англии: Введение в изучение английской конституции / под ред. П. Г. Виноградова; Пер. с 3-го англ. изд. О. В. Полторацкого. СПб, 1891).

[15] Так, в германских землях и в Нидерландах XV–XVII вв. штатгальтер (Staathalter, statthalter) или статхаудер — это правитель государства (Staat), которое выставлено, однако, не суверенным субъектом, а провинцией или областью; правосубъектное лицо — «держатель государства» — действует именем владельца-суверена (немецких монархов, испанского короля). Его правовую личность ведут не от суверенитета Staat – подопечному государству этого рода негде взять суверенитет; Staat так и остается государственно-устроенной землей. Субъектом, государственной личностью оно станет, когда получит суверенного государя, который сообщит ему черты своей властвующей персоны или когда подвластные сограждане распознают в себе нацию-суверена и смешают свою коллективно-политическую личность в общем образе с государством.

[14] Впрочем даже в континентальной Европе это понятие не везде обращается одинаково свободно. Замечают по этому поводу, что еще С. А. Котляревский аттестовал Rechtsstaat как немецкое слово, которому нет соответствия не только в английском, но и во французском языках. См.: Мушкет И. И., Хохлов Е. Б. Полицейское право России: проблемы теории. СПб. 1998. С. 132.

2. ОБЩАЯ ВЕРА В ЗАКОН И ВЕРОЭТИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ РАСХОЖДЕНИЙ МЕЖДУ ПРАВЛЕНИЕМ ПРАВА И ПРАВОВЫМ ГОСУДАРСТВОМ

Значение состоявшихся идиом и слов не произвольно, потому что его определяют и навязывают законы их структуры, звука, смысла, а с ними мировидение, стиль жизни, распространенные образы и все прочее, что укоренилось в народе носителе языка и культуры под влиянием направляющих ценностных тяготений, из веры в право. На ней, между прочим, и покоятся догматы правления права, а следом — правового государства, и не только они.

Веру в право люди взяли из опыта жизни, длящихся впечатлений, в подозрениях, ассоциациях и прозрениях, намекающих или убеждающих во взаимосвязи предметов и явлений вплоть до их всеобщей зависимости от могущества и неотвратимости естественных и социальных сил и законов, времени и стихии, природных и рабочих циклов, смерти и судьбы, включая сюда рост организмов и обществ, неотвратимый прогресс и упадок, непроизвольные очередности в распределении тягот и благ, структурную двойственность (бинарные оппозиции) в мышлении, языке, в общественных установлениях. Все это люди видят или угадывают в неясном осязании или в пристальном к ним внимании, в почитании и страхе перед ними. Кажется, что они способны покорять, навязывать, сокрушать и, однако же, направлять, умножать в человеке силы, когда тот не противится течению судьбы, берет сторону закона и дает его господству исполниться себе ли во благо или на беду, но во всяком случае неуклонно. Такая покорность в существе своем не унизительна, поскольку перед ней несокрушимая сила, наполненная равнодушным достоинством. Если даже смертным иногда покоряются, не роняя при этом достоинства, когда они сильны и благородны, то тем достойнее следовать силам, когда их справедливая мощь не имеет лица и уже поэтому не может унизить, как унизил бы ближний21. Так в германском эпосе герой следует неотвратимой судьбе, которая ведет его к славе и в трагическом исходе не отнимает достоинства22.

Вера закон примыкает к магическому мировидению, происходит от него и в нем развивается23, пока не сложилась и не развилась еще религия и пока человеку еще не ясно, довлеет ли над миром духовная чья-нибудь мощь и воля24, не говоря уже о государстве. Здесь закон вместе с судьбой не столько знают, сколько чувствуют, держат в области тайны, испытывая на себе, замечая в действии, и лишь частью потом «рассекречивают»25, чтобы высказать, запомнить и записать, как, например, в двенадцати римских Таблицах. В мировидении этом право или закон чувствуют и представляют в образе неумолимой и, возможно, телесной силы — уже не безжизненной, но еще не вполне духовной и то ли безликой, то ли с неполным, стертым лицом, как стерто оно или вовсе отсутствует, например, в изображении символов плодородия либо ранних бездушных идолов-предбогов. Эта сила, в частности, себя являет в посланиях-фемидах, озарявших судействующего шамана, волхва, посредника или священнодействующего царя26 в его общении со стихиями, духами и античными божествами, а потом и в образе Фемиды, которая охватит и поглотит фемид27 именем и ликом своим, но, впрочем, и сама носит повязку, чтобы зрение не слишком одушевляло и не мешало закону исполниться бесстрастно и слепо, «невзирая на лица». Так путеводные звезды бездушно, но верно указывают путь; так безликие парки таинственно плетут закономерные нити судьбы, а безымянные божки-наяды выражают и позволяют представить в образе своем слепые природные силы.

Из объективных в первую очередь оснований и связей ведут европейские языки исходные правовые понятия — из естественно установленных пределов и разделительных линий28 или из действий, обозначаемых глаголами «ставить», а еще больше — «лежать» и «располагать», «класть» и «укладывать». Они сообщают о действиях, которые замыкают в границы подвижность (свободу) людей, предметов и самой жизни, когда в ней все улеглось, состоялись размежевания и проступил порядок или когда она устоится и станет, если не вполне оседлой, то в чем-нибудь определенной, получит в правилах свои устои и уклад. Эти отглагольные значения и сами глаголы именуют собой предчувствия, вносят форму в представления о законосообразных естественных связях, которые определяют судьбы и направляют деяния. Такими чувствами и представлениями наполнены магия, право, а впоследствии, кстати, и современная наука, где тоже господствуют образ закона и вера в него29.

Так, в старой и новой лексике закон — латинский lex (более древний, чем jus), древнегерманские lagu (ст. англ.), log (ст. норв.) и романо-германские law (англ.), loi (фр.), ley (исп.), legge (ит.) — берет начало в глаголах лежать, положить: протоиндоевропейского legʰ-, а потом λέχος (древнегреч.)30, lectus (лат.) и далее31 до английского to lie. Славянская речь знает глагол того же происхождения в сходном звуке32; сходным образом связаны с русскими лежатькласть) правоположения, законоположения, уложение и уклад (в смысле общности установлений), а с глаголом ставить сообщаются (создают вместе с ним гнездо корня) установления или уставы. К ним примыкают знаки неподвижности и длительности в отличие, например, от всевозможных распорядительных указов и декретов. Это не только семантическое (смысловое, словесное), но и прагматическое (субъективно-значимое) прилегание обозначений — и древний закон, и современное право прочно связаны, в частности, с признаком давности. В быстрой же смене правила теряют законный смысл, в подвижном законодательстве закона не чувствуют, тогда как в «лежачей» давности, наоборот, он живет и присутствует, а права законно рождаются и отмирают33.

Объективны и пространственно-подвижные ориентиры, которые передают способность направлять и определять верное положение в области права. В разных языках понятие права буквально получено из ориентации вправо, на правую сторону. Droit, droite (фр.) сообщают о правой стороне или руке, а в этическом, в том числе юридическом, смысле означают право и правовое. Английское right, немецкое recht ориентируют вправо и выражают право, правое, справедливое34. По-испански derecho означает в пространстве — правый, а в этике — справедливый, правомерный, невиновный и само право. Столь же явно в русской речи правостороннее сообщается с правотой, правдой, справедливостью, правосудием, правилом, исправлением и собственно с правом35. Примерно так французское souverain, означая буквально высшее, сохраняет первое свое пространственное значение и в отношениях власти и права, где также ориентирует, располагая на образной высоте верховные правящие инстанции и суверенные их права.

Пространственно-правовые основания могут быть как неподвижными, так и ориентирующими по сторонам и направлениям (вправо-влево, вверх-вниз), где счет ведут от субъекта — от занимаемого им положения. Те и другие дают начало правилам: от проложенной границы, чтобы в ее пределах владеть, поддерживать запреты и защищать права, или от направления, которому нужно следовать. Разница между неподвижными и подвижными исходными ориентирами условна. Так, права гостя на неприкосновенность и защиту, на угощение и кров чужак получает, переступая порог и символически попадая в область очага как в неподвижном, так и в передвижном жилище; за их пределами правила гостеприимства теряют силу: «стоит ему выйти за порог приютившего его двора, и обязанность хозяина охранять гостя от врагов и мстить за его обиду, как за обиду родственника, сразу прекращается»; когда преступают порог, «воровство признается наиболее тяжким и чем ближе находился похититель к домашнему очагу, тем выше размер постигающего его взыскания». Вместо очага за исходную точку маленького миро- и правопорядка можно взять «цепь (рахис), на которой висит котел для варки пищи»36 и которую можно перемещать, а с нею вместе — весь уклад и его правила, как заведено у кочевых народов. Подобным образом племя ахилпа в австралийской пустыне имело собственную ось мира — столб, вокруг которого «начинается обживание территории… В странствиях ахилпы таскали его с собой, выбирая направление пути по наклону столба.…Если же столб сломается — это настоящая катастрофа… члены племени скитались еще некоторое время, а затем садились и умирали»37.

Правую и левую стороны люди тоже «носят» с собой. Правое несложно связать с натуральными предпочтениями в ходьбе, с преимуществами правой руки — более сильной и умелой. Борьба вернее обещает честную победу, если нападать с открытой и сильной правой стороны, нежели с левой — слабой, но коварной; с левой (от себя) стороны нападают неудобно для соперника и будто не совсем правильно, как это полагают в известном предубеждении. И в этике, вере и в речи, начиная с евреев, греков, продолжая старо- и церковнославянской словесностью, десницу предпочитают шуйце (левой руке), а левой стороне (шуия) — правую (десную, десницу)38: «…от шуия части спастися, стати же одесную…», — просят в молитве39.

Позже этика и язык смещаются к прямизне: не отрекаясь от правоты и не уклоняясь в «предосудительную» левизну, они все-таки «выпрямляют» этические понятия. Так, французское droit, кроме направления вправо, означает «прямо» и «отвесно» (для углов и линий). Эту буквальную смысловую прямизну иносказательно обращают в честную прямоту и потом даже предпочитают ее в посланиях веры: «чтобы не уклонялся он от закона ни направо, ни налево…» (Вт. 17: 18–20). И тогда держаться прямых путей означает этически примерно то же, что и следовать правым стезям или стоять одесную.

Прямизна, однако, уже намекает на отступление от права к тому произвольному руководству, где указующая десница пересиливает право-законные тяготения и где прямолинейные direction, Direktion, директива, направление или управление по смыслу и происхождению все еще связаны с right, recht — с правом, остаются с ним в корневом гнезде и питаются его пространственно-этической правотой40, но уже готовы немного ему «изменить» и дать субъекту, его руководящей воле перевес или власть над законом41.

Похожим образом в Риме, рассуждая о естественном, т. е. от-природном, казалось бы, праве, определяли его «искусством [ремеслом] добра и справедливости» (ius est ars boni et aequi), как бы предпочитая старинному бесстрастно-справедливому закону (lex) такое право (ius), которое и по звуку (в индоевропейских соответствиях)42 сближается с благом, и по смыслу зависит от того, как человек видит добро (bonum) и что он по воле своей обратит в право искусным своим деянием (ars). Но пока в праве и в самой жизни преобладает объективное43, оно не дает воле простора, и той нужно лишь покориться судьбе и закону, чтобы в пустой с ними борьбе не остаться бессильной, смешной и бесследной. Свободы воли вера в закон сама по себе не знает. Воля и слово вплетены ею в общую сеть зависимостей, не господствуют над судьбой и законом и, подчиняясь, лишь иногда от них отвлекаются — нелепо или трагически, как о том повествуют эпосы44. От этой веры с ее различными последствиями не свободны ни примитивные, ни развитые общности и традиции — она оставила след в конфуцианстве, шариате, в христианских культурах; даже в социализме господство народно-партийной воли и государственной директивы «научно» опирается на «правду» объективных «законов», предрешающих смену формаций ввиду необходимой взаимосвязи экономических базисов и социальных надстроек над ними.

Вера в право явилась, чтобы остаться с людьми навсегда как исходный прообраз (paradeigma) того, с чем предстоит человечеству жить во всех его отрядах, чтобы удержаться в нем как самый стойкий архетип, как бы ни были сильны все следующие новообразования. Она впечаталась в человека от его изначальных эстетических, этических потрясений и удивлений, не говоря уже о природно-рефлекторных ее основаниях, которые тоже нужно со временем как-нибудь обсудить и учесть. Ее следы уже не сотрут даже более сильные, убедительные, рациональные впечатления, подобно тому, как в организме первые впечатления (импринтинг) закрепляются насовсем, до самой смерти в его реакциях и повадках, что бы ни произошло с ним впоследствии. Такие следы неизгладимы, продолжаются в поколениях и пусть не все, но многое и главное предрешают в участи человечества, создавая эмоциональные, образные (эйдетические), интеллектуальные и, разумеется, этические ориентиры, чтобы с ними навязать правовые направления и пределы, причем не где-нибудь снаружи, а в самом человеке, которому от себя никуда не уйти.

Вера в право, сама по себе всеобщая, неодинаково открывается среди народов, в разнообразии убеждений и на разных отрезках времени45. Как любая вера, она бедна проверяемыми доказательствами, хотя и не настолько, чтоб считать ее вовсе пустой46. Она уже в том небеспочвенна, что главное, чем располагает право и чем оно растет, не сотворено в свободном пожелании, а досталось человеку, начиная от самого закона и права, в ненамеренно сложившихся навыках и повадках, в непридуманных озарениях, незапамятных уложениях от природного и социального естества. Свободный и светлый ум не сочинил, а получил и частью усвоил и постиг, например, правосубъектность в известных о ней представлениях — в телесных понятиях corpus, corporation, body, entity, в образе лица (persona, личность) или головы (caput) с обязанностями, соответственно, и с правами телесно-предметно что-нибудь удержать, получить либо исполнить или же с обещаниями, изъявлениями, голосованиями одушевленных лиц и, наконец с возмездиями и лишениями, когда «головой отвечают» и даже теряют ее то на плахе, то в символическом capits deminutio (поражении прав). Человеку ненамеренно достались рабство, клиентела, патронат, родительская власть и другие состояния зависимости, господства или свободы, гражданство, подданство, касты, сословность, равенство разных видов, закон, правило, справедливость, родство, брак, наследство, представительство, клятва (присяга), сделка и контракт (крепость), пакт и договор (уговор, соглашение). Человек не выдумал, а застал в неотменяемой данности завладение (оккупацию), приобретательную давность, очередь (в наследовании и в других правах вплоть до распределения депутатских мандатов), старые potestas, аллод, феод и поздние виды держания до свободы в неприкосновенной собственности. Он получил субъективное право и обязанность, запрет, деликт, возмездие и возмещение, плату и цену, виру, вергельд и штраф, суд, судебное состязание и розыскное правосудие, иск и его формулы, обвинение и защиту, дань, пошлину и налог, власть в полномочиях первичных ее носителей-суверенов и производных институтов, монархию, парламентаризм, правительство, выборы жребием и мажоритарные выборы, конституцию и конституционную юстицию, омбудсмана, гильдейские, городские коммуны и муниципальные общины. И еще многое человек не изобрел в намерении47, а распознал в себе и вокруг в готовых уже именах, что-то назвал иначе, поправил и прирастил48, многому покорился, кое-что понял и продолжает фантазировать, чувствовать49, думать и заблуждаться в установлениях права, следовать им, противиться и даже этим их признавать50.

Но за верой в право, чтобы войти в бесконечное с нею в соперничество и участвовать в мироустройстве, приходят верования, где действуют и преобладают дух и душа, слово, разум и воля, вообще психические способн­ости51. Духовная, пневматическая52 этика со временем еще разовьется, но и первичные дарования, скажем, способность видеть, уже добавляют праву новизны и подвижности. Зрение влечет не столько к «правоте», сколько к «прямизне», с которой человек может зрительно (умозрительно), т. е. уже от себя самого проложить свои линии и предпочесть их природным и сложившимся околичностям. Это дает намек на свободу (независимость) от объективной и навязанной обстановки с ее рельефами и путями, как и от врожденных тяготений самого человека. Обычным взглядом и внутренним зрением он переступает линии номосов и lex’ов, конов и межей, невольно представляя и затем вольно предпочитая очевидно лучшие — ровные пути и явно полезные решения. Затем и право человек понемногу сместит к обозримой равномерности и очевидному благу по знаменитой римской формуле — aequum et bonum. Доверие к зрительным и другим ощущениям, а потом и к духовным дарованиям вплоть до воли и разума, располагают людей следовать себе и дают им немного воли от природных предрешенностей, от заведенных ритуалов и табу и даже от гнета судьбы. Такие предчувствия и предверия обнадеживают и соблазняют отойти от косных установлений ради рациональных кратких решений, которые глаз и ум предъявят и проведут прямо, вопреки тому, как шли бы ноги и как вынуждали бы ландшафты или незапамятные уложения.

Склонность к прямым, линейно-вертикальным направлениям заметна и теперь, когда рассудочно-волевые решения предпочитают закону и суду; когда в досаде на «пустые» правила и путаный процесс видят благо в политической, административной прямоте с ясными ее указаниями и директивами; когда «бездушных» строгих процедур бегут, чтобы все решил верный глаз начальства, его распорядительная «простота» и «душевная» человечность.

Смешение двух верований протекает в столкновении разнонаправленных начал, где одну сторону держит ассоциативное (буквально — связующее) мировидение или неясное предчувствие, в котором интуиция, воображение, проницательность соединяют все что ни есть нитями ясных и видимых либо тайных, магических соответствий и причин, подчиняя их законам все тела, предметы, движения и судьбы. По этим законам, например, на растущей луне в рост идут злаки, животные или остриженные волосы из веры в ту между ними связь, что если растет одно что-нибудь, то и другое что-то, связанное с ним, беспричинно, но в из подобия (сходства) или от соприкосновения (родства) прибавит в росте; по тем же законам чужие раны и места болезни нельзя показывать на себе, чтобы их на себя не навлечь, а счастливый талисман приносит удачу, и даже если простую булавку на чем-нибудь закрепить, то с нею, быть может, в незримой связи прикрепится и счастье.

Так и произнесение словесных символов, выражающих передачу вещи, или выполнение о том записей не просто изображает, но по-настоящему влечет переход имуществ и прав, создает и прекращает обязанности по ассоциации слов, предметов и состояний. Когда владелец земли или раба при весовщике и свидетелях передает в словесном ритуале свои «вещи», они, в самом деле, переходят приобретателю в силу связи между словесными знаками и обозначаемыми предметами. Кровные ассоциации издавна создавали множество правовых последствий, когда от родителей к детям и вообще между родственниками перемещались права и законные состояния, включая наследства, титулы, должности вплоть до прирожденного гражданства по «праву крови». Последствия наступят, если кровную связь заместить, как у мусульман, например, молочным кормлением, которое сделает людей родственниками. В ассоциации можно выполнить и условное рождение, например, в имитации родов (в старинном ритуале прохождения между ног условной роженицы, в рождении чужой женщине «на колени» или в современном «бумажном» усыновлении), где недостающую часть ассоциации (живую кровь) заместят ее символические подобия и ритуальная обстановка. По месту рождения лицо законно станет гражданином в ассоциации с землей, которая «родила» его, или подданным той власти, при которой состоялось рождение. По спиритическим ассоциациям дело дойдет до духовного родства, связи душ и духовного братства.

С ранних пор человечество повсеместно и не сговариваясь ставило свои ассоциации-связи в рамки «дуальных структур», отдавало преимущество «бинарным оппозициям» — двоичным противопоставлениям, представляя все так, что общности и родству предметов, людей и судеб сопутствует раздвоение, где противоположности нерасторжимо связаны и обречены законом оставаться вместе — в обменах и в столкновениях условно равных (сопоставимых) частей и сторон, например, в договорах, в суде или в экзогамии браков. Части оппозиции бывают условно друг другу подчинены, притом что им полагается иногда меняться местами в переворотах-инверсиях53. В таких удвоениях удача, например, связана с неудачей так тесно, что и при счастливых обстоятельствах поколеблется вдруг равновесие и все закономерно перевернется и оборотится. Равновесие легко нарушить, когда нетерпеливое, например, предвкушение спугнет судьбу в преждевременной радости, хвастливом слове и сменит счастливую участь на несчастье — тогда «лук сильных преломляется, а немощные препоясываются силою; сытые работают из хлеба, а голодные отдыхают, даже бесплодная рождает семь раз, а многочадная изнемогает»…54 Эти связи и движения до сих пор собой чаруют и, оставайся они в прежней силе, люди бы крепче держались неприкосновенных правил жизни и полагались на законосообразное, где нужно следовать всему, что заведено и устоялось в двойственном равновесии.

Но ассоциативное, закономерное мировидение не все собою исчерпывает, и другую сторону в человеческих верованиях, вообще в самочувствии держит духовное, религиозное, а затем — гуманное мировидение, где наряду с неотвратимой мощью закона, судьбы и других бездушно-безличных сил для начала завелись божества, образно оживленные в подобии человеку и одушевленные, подобно ему55. Их можно просить56 и склонять на сторону своих желаний, если сами они того пожелают, а человек даст своим желаниям волю — позволит себе желать в ненавязанных будто бы целях и свободных решениях.

Чтобы так было, в человеке, кроме способности отвечать рефлексами на вызовы среды, должна была вырасти способность к рефлексии, самопониманию с умением определять и представлять себя со стороны, пусть несложно, но достаточно для начала, чтобы в себе и в природе распознать дыхание жизни (anima) с невещественными, как воздух и ветер, движениями ума и чувства, а потом составить их в образ души57 и духа58. Тогда духом и душою можно населить существа, предметы и наполнить весь мир. Различая духовное в телесной жизни, с воображением душу и дух можно «отвлечь» умозрительно от предметов и тел и даже, наверное, от законов вещественной природы59. С долей свободы от сиюминутных нужд, опасностей и от собственных рефлексов, со способностью видеть вещи за пределами телесной насущности и текущего времени, с их проекцией в прошлое, в будущее и за границы очевидного человек смог представить жизнь и живущую душу за чертой самой смерти. Смерть, кстати, тоже нужно было увидеть отвлеченно, то есть уже не только в близкой опасности умерщвления, когда рефлексы велят либо бежать, либо решительно напасть во встречной агрессии, либо иногда обездвижиться в ступоре (шоке) или же обмануть опасность чем-нибудь несуразным в «смещенной активности». В отвлеченной грозной неясности будущей смерти образы жизни (anima) и души можно чувствовать долго, наполнять этим чувством ожидания и в итоге следовать с ними к религии, где в перспективе откроется для начала переселение душ (транспсихизм), а потом и посмертное спасение душ.

Такое самопонимание позволяет войти в то смутное поначалу пред-верование, где сила предрешенностей, еще господствуя, уже не все в человеческой жизни и не настолько собой поглощает, чтобы не зрело восстание против равнодушной судьбы и беспощадного закона60. Это самочувствие дает почву такому верованию, где воля образует силу, в какой-то мере изъятую из цепи ассоциаций или причин. Ее сначала замечают среди природных влечений, закономерно наполняющих все живое, а потом подозревают, что закон, может быть, не вполне над волей господствует.

В отважном этом чувстве духовные дарования можно «выпустить» на простор, воображая волю как самопричину, не обусловленную ничем, кроме нее самой, или даже как первопричину, готовую определять и себя самое, и судьбу всякого, в ком воля действует. Потом и чужие судьбы и всякие обстоятельства она готова образовать и направить, действуя заодно с прочими силами, а со временем и преобладая над ними, — сначала менять и пересиливать все ветхое и негодное в сложившихся установлениях, а затем утверждать новые правила жизни, вплоть до основ мироздания. Границы, в которых волю чувствуют свободной, ставит или раздвигает как внешняя природно-социальная среда, так и восприятие, воображение самих людей, психическая их устойчивость и подвижность, робость и решимость, направление и стойкость веры и все вообще, что достается человеку и что он берет из воспитания и от себя самого в поведенческом фенотипе, то есть в развитии своего генотипа в обстановке общего филогенеза и собственного онтогенеза, включая наследование задатков61. В этом участвуют влияние среды, физиологические соотношения между раздражением и торможением, производство нейромедиаторов и гормонов в биохимической основе человеческих состояний, мотивов и движений62.

С ростом психических способностей духовные силы кажутся порой столь значительными, что их уже не поработить предрешенностью правил, особенно когда религиозный призыв велит вывести волю и ум, эмпатию и прочие силы духа63 из тесноты табуированных запретов и навязанной ритуальной протяжности64. Правда, в избытке чуткости, во внимании к тонким влечениям, предвкушая с ними все, чем соблазняют ум и хотение, можно ослабеть в социальных рефлексах, теряя святость правил и всякую святость, когда кажется, что на свободе воля ничем в последнем счете не связана и вполне готова господствовать. Эти крайности проступают как на подъеме, так и в этическом, эмоциональном упадке, когда неспособность к праву в спокойном, длящемся и верном чувстве люди замещают одушевленной неровной подвижностью, в том числе в законодательстве, ниспровергая запреты и правила, сочиняя новую справедливость из глубин свободной будто бы воли или от беззаконной прихоти65. Есть и другая крайность, когда в бесчувствии, в бедной религии, не давая опоры духу, общности вязнут в бездушных порядках, лишают себя энергии политической власти, народного будущего и надежд на свободу66. Все это, однако, не отменяет самих этических тяготений, обсуждать которые можно безотносительно к тому, непрерывны они или порывисты, пришли в упадок или господствуют в крайностях.

Среди условий, определяющих разницу между этикой закона и пневматической этикой воли, нужно учесть и коренные расхождения в понимании добра (и зла). Ранний и простой образ добра обращен к объективному благополучию в питании, безопасности и здоровье, в обладании силой и победе над соперниками, в господстве над предметами и пространством, в солидарности, социальном ранге. Затем при хорошем самочувствии и свободе от страха и стресса в образе блага больше участия принимают эйфорическое насыщение, эмоциональное удовольствие, ценность общения, симпатии, осмысленного и протяженного во времени чувства, воображения и мечты. Оба типа удовлетворения взаимосвязаны, и как духовное удовольствие не может быть вполне самородным (эндогенным), но решительно порой зависит от обстановки и вызовов среды, так и объективному благу нужно, чтобы вещь, событие, отношение были не просто реальностью, а что-нибудь значили как явление, т. е. явились бы человеку, способному эмоционально, образно, умственно включить их в собственный мир, освоить и, может быть, сделать их ценностью, которая, как и явление, возможна лишь с участием человека, который что-нибудь ценит, чем-нибудь дорожит. Внутренний мир, однако, и внешний мир человека не составляют один другому исчерпывающих, всегда решающих причин и подчиненных следствий — как предметы и состояния действительности условно самодостаточны, так и психика, при зависимости ее от среды, автономна хотя бы в том, что биохимические, психосоматические движения, не говоря уже о движениях «свободного духа», протекают не просто в реакциях на раздражения, но и по внутренним своим законам, которыми человек сам живет, мыслит и чувствует в эйфорическом и дисфорическом направлениях. Когда в утолении жизненных нужд люди больше сориентированы к предметной обстановке, ищут радостей среди предметов и в плотском чувстве, то и в образах добра, счастья и блага ударение останется на вещественных ценностях, в знаках благополучия и успеха. Если же добра больше ждут от полного чувства, проживания смысла, опираясь на удовольствия этого типа, то и акцент в понимании блага, влечение к нему сместятся к душевным, прежде всего, состояниям вплоть до совершенства духа, а мирское станет им просто средством и материалом.

Один тип ориентации примыкает к магическому мировидению, где он вернее всего поддержит этику закона с ударением на материальность и правящий закон, силой которого прибывают и благо, и злые несчастья. Другая ориентация вернее исполнится в религиозном измерении и проявится там, кроме прочего, в одухотворении, антропоморфизме высших сил, на которые люди перенесут собственные способности к мысли и воле. Все люди знают вещественный мир со своим положением в нем, все как-нибудь чувствуют в нем присутствие магии, все, в общем, знают религиозное чувство, и в каждом человеке все это расставлено в неодинаковых соотношениях и акцентах. А кроме того, целыми племенами и народами люди вступают однажды в решающее для себя время, где и застигает их миг рождения, смута со смертельной опасностью, великая победа или порабощение, за которыми встают какое-нибудь сочетание направления чувства и его «пропорции», соотношения и акценты в ценностях, идеях, способах поведения и застывают надолго, если дать время. С тем образуется народное мировидение, где главные акценты сделаны, смыслы и предпочтения расставлены, а принципы и основные правила замерли, оставляя народную общность в ее особом укладе с представлениями добра и блага, в этических ее ориентирах.

Ранние религии открыли, а христианство завершило движение к тому, чтобы вместо стихий, судьбы и закона67 основой мира и жизни стали воля и решение — Слово, которое исходит от Бога68 и зажигает благую искру воли в человеке, сотворенном по образу Его и подобию. Конечно, и дерзость, и бесчувствие к закону способны на многое и могут против правил восстать или ими пренебречь. Но бунт произвола сам по себе, без веры, ничего не утверждает и, даже бросая правилам вызов, не может их так опровергнуть, чтобы самостийная личная воля стала закону достойным и стойким соперником, тем более — творцом закона. Не соперник закону и разум, если это просто ум со способностью к суждениям, безразличным чувству и вере69.

Уверенно объявить свою (царскую, государственную, народную и т. п.) волю законом люди решили лишь в довольно позднее время — после того как религия уже давно и заметно поколебала этику закона верой во всесильную творящую мощь единого Бога-Творца. Эта решимость позволяет себя понять как отрасль религиозного мировидения, где свободная воля властвует и творит закон из себя самой. С верой во Всемогущего Бога можно и вправду вести закон от воли, подчиняя ей право. Не всегда, конечно, за волей это величие признавали и вряд ли так определенно его сообщали языческим, далеко не всемогущим или бездушным идолам-божествам, тем более — отдельному человеку70. К тому же в праве и вообще в человеческой жизни, которая началась для людей сразу в групповой социальности, исключая всякий индивидуализм, личности предшествует общность (род, семья, триба и проч.) как решающий субъект. Скажем, отец семейства в римском праве лишь на историческом расстоянии кажется вполне отдельной личностью с будто бы исконным правом господства (patria potestas) над имуществом и членами семьи, хотя в первичном смысле — это главный представитель семейной общности, которая все собою определяла и которой отцовская власть обязана всем, что отошло в распоряжение paterfamilias71. В общем, и субъективные права, и воля отдельно взятого человека сначала не имели под собою хороших этических и даже природных оснований и, стало быть, бесспорного признания. Но религия теснит закон или понижает его в ранге уже в том и начиная с того, что с ним наряду почитает духовную силу любви, слова, разума и воли, а еще больше — когда ставит их в основание закона, прав и обязанностей и когда человека и душу его признает в их отдельной особости72.

Например, наследование по закону, преобладая в раннем праве, впоследствии потеснилось в пользу завещания, чтобы последней волей имущество можно было «отписать» и вопреки закону оно досталось бы предпочитаемым получателям, например, церкви на спасение души завещателя73. Иные же из прежних бездушных законоустановлений религиозное мировидение со временем отвергло, и они постепенно приходили в упадок. Так рабство, питаясь этикой закона, звучало довольно спокойно даже в церковнославянском изложении и, положим, египетское дохристианское рабство евреев называлось просто «работой египетской». Законное рабство было владычеством над телом и над телесной способностью работать. Чувствам раба можно было, конечно, сострадать, не создавая этим, однако, законных оснований видеть в рабстве угнетение личной свободы, воли и правомерно его осуждать. Принудительную сторону рабства вряд ли одобряли, но вряд ли слишком порицали, подобно тому, как ныне свободный человек тяготится иногда, вынуждая тело свое работать, но не осуждает себя за это и даже ставит в заслугу такое усилие (насилие) над собой. И чужие услуги, работы непредосудительно покупать и даже ими распоряжаться, если воля (душа) исполнителя по правилам и свободно от стороннего принуждения выказала себя в согласии, пусть бы потом он и чувствовал себя принужденным чужою силой и волей. Так же непредосудительно распоряжались рабскими силами и самой жизнью, пока религиозным зрением не распознали в человеке душу, разум и волю. Рабство становилось неприемлемым, по мере того как в нем, кроме законного, пусть и тягостного господства над телом, видели еще и попрание человека в ментально-волевой части его личности. Для этого, однако, нужно было сначала личность представить не только в телесной жизни с чувственным, животным страданием, хотениями или неохотой, но со свободной душой и волей. Их если прежде и воображали чем-то в особенности, то вряд ли ставили выше, а скорее вровень и вместе с телесностью (с плотью, сомой). Религиозная же этика восставила их и, не отменяя сразу законного рабства, положила основания тому, чтобы со временем его отвергнуть за грубое насилие над совестью, волей и всем, чем принято дорожить как душой человека.

В религиозно-духовной этике воля сторон стала основанием договора74, а воля доверителя дала основание представительству, чтобы потом из воли общины или корпорации образовалось публичное представительство, пролагая этим на будущее властное торжество народно-национальной воли.

И власть, располагаясь поначалу в лоне закона, в символах телесного могущества и в одном ряду с мануально-ручным господством-держанием, сначала «отделилась от частной собственности, приобрела облик публичной власти»75, а потом сместилась в область духовного, где и вошла в сообщение с волей, хотя не сразу и не до конца с нею смешалась. В Риме она так и осталась в понятийных границах законной силы, владения и опеки — potestas (patria potestas), manus, mancipium. Ее представляли и как imperium, производный от военной силы, господство которой еще до образования Империи предвосхищали войска, величая императорами победоносных своих полководцев.

Вообще воля человека, как бы ни возносилась, не самодостаточна ни в обыденном, ни в изощренном юридическом смысле. Это заметно отодвигает ее от закона, права и даже от насилия, в действительности и господстве которых убеждать не нужно, ибо для людей они почти всегда убедительны по безотчетной вере или по наглядной очевидности, а признают их ненамеренно и потому всего вернее. Хотения, разумеется, тоже действенны и действительны, по крайней мере для самого человека, но среди окружающих его желания сами собой никого и ни к чему не понуждают, а стало быть, как таковые не создают ни прав, ни закона, ни беззаконных последствий. Чтобы отозваться в праве, воле нужно выразиться в законном, в каком-нибудь убедительно-грозном изъявлении, притязании, предписании или хотя бы в молчании, лишь бы его обусловил закон. И нужно, чтобы деяния эти кто-нибудь признал благодаря законному или еще какому-нибудь внушительному основанию при нужном стечении обстоятельств. Нужно законно владеть вещью, чтобы воля влияла на ее правовую судьбу, и нужно быть правосубъектным, чтобы изъявлением воли заключить договор, подарить что-нибудь или завещать. Без воли же можно, например, в душевной болезни и по малолетству одним лишь правом оставаться под защитой закона и вообще в его власти, обязывать и обязываться. Чтобы волеизъявления имели последствия законной власти, нужно быть законным монархом, устоявшимся в своих правах сословием или признанной нацией, полноправным голосующим гражданином, президентом, депутатом, законно назначенным служащим или хотя бы таким узурпатором, которого в обстановке переворота кто-нибудь образно ставит на сторону социальной справедливости (пролетарской, правоверной, исторической)76. В право и в законное господство воля человека скорее тихо вкралась, нежели надежно и навсегда ими облеклась. Когда у воли нет оснований в законе, в солидарном сочувствии ближних, которым какие-то законные основания тоже нужны, или, наконец, в Боге, то ничего властвующего среди окружающих сделать она не может. Частью перенимая знаки мощи и правоты, воля все равно действует им в продолжение. И даже когда кажется, что решающая воля властвующих людей царит над законом, то и тогда она как-нибудь им же питается, ибо и отъявленное самовластье ищет оправдания правом, без которого воля была бы пустой «хотелкой» и дерзким, если не преступным, произволом наперекор закону.

[71] «Старый принцип семейной собственности» не исчез без следа, даже когда в Риме установилась свобода завещаний: «То же самое старое jus civile, которое предоставляет домовладыке право передать свое имущество, кому угодно, налагает на него в то же время известные ограничения в пользу его подвластных, членов его семьи. С течением времени эти ограничения растут… В основе всех этих ограничений лежит мысль о праве известных, близких к наследодателю, лиц на некоторое обязательное, необходимое участие их в наследстве». См.: Покровский И. А. История римского права. СПб., 1999. С. 489.

[70] Основатели протестантства и вовсе стояли на «рабстве воли» в абсолютном предопределении. В отростках этого учения доходили до того, что от сотворения мира Господь дал законы и оставил их действовать безо всякого Своего вмешательства. Буддизм, полагаясь на мировой закон и закон личной кармы, тоже не ставит свободную волю в основание мира.

[73] «Вслед за правом распорядиться имуществом при жизни возникает его право распорядиться им на случай смерти;…развивается свобода завещания. Но развивается она у разных народов по-разному…; признается ранее по отношению к одним имуществам (благоприобретенным) и лишь позже по отношению к другим (наследственным, родовым); завещание на первых порах имеет то характер отдельных выдач из наследства, то раздела наследства между законными наследниками, то характер усыновления наследника». «Законы XII таблиц знают testamentum как акт, отстраняющий порядок законного наследования…; вопрос о полной свободе завещаний в эпоху XII таблиц может быть спорным…; характерной чертой римского права при этом является правило:…наследование по завещанию непременно исключает наследование по закону». Потом претор стал давать в пользу «известных лиц» распоряжения (интердикты) о «вводе во владение наследством» в силу владетельского пользования (bonorum possessio) — это interdictum quorum bonorum; interdictum adipiscendae possessionis, который имел, однако, лишь «временный, предварительный характер: явится другое лицо — например, цивильный наследник, — и владелец должен будет выдать наследство ему; bonorum possessio окажется таким образом sine re (беспредметным)». Неотъемлемым же владением bonorum possessio оно будет, если тот, кто его испросил, «имеет цивильное право на наследование,…а иногда и совершенно другое лицо, которому претор дает владение, восполняя или исправляя цивильную систему». Но и тогда закон остается условно в силе хотя бы в «голом квиритском праве» — nudum ius Quiritium, ибо «лишить цивильного наследника его качества heres претор не может»; претору приходится использовать фикции: «…отказывая ему в исках, он может превратить его право в nudum jus». См.: Покровский И. А. История римского права. СПб., 1999. С. 488, 490.

[72] Оставляя сказанное в силе, сделаем отступление и в главной драме, где этику закона осложняет этика преобразующей воли, учтем тот нюанс, что это не единственная линия, в которой люди оживляют и очеловечивают миропорядок и закон. Китай, например, обогащал свои запреты и ритуалы в конфуцианском русле, где в небогатой религии нет почвы вере в правящую волю, зато в правила мироустройства вовлечена насквозь человеческая добродетель. Она исправляет строгость правил и обрядов, жестокость наказаний, смягчая их благотворной силой старшинства и безропотной, любящей покорностью подчиненных и младших. Открытых этических расхождений между законом и человечностью Китай не позволял, кроме опасного, но довольно короткого столкновения легистов с конфуцианцами (при Цинь Шихуанди, Шан Яне). Оставаясь в ориентирах магического мировидения с верой в судьбу и неизбежность перемен, китайцы, в общем, не знали Всемогущего Бога, а волю Неба, волю предков или невзрачных, идолоподобных местных божков и живых людей они даже в свободной фантазии не возвышали над природой, ритуалом и запретом. В самой верховной власти они видели не столько волевое и правотворящее, сколько законосообразное судьбоносное отправление по «мандату Неба» и по обряду, а не просто по свободному императорскому хотению. Этика блага, добродетельного старшинства, сглаживая жесткость закона, не возвела волю над порядком и традицией, во всяком случае, до той поры, пока Китай не достался влиянию чужих культур, особенно социализма. Идейно-политические эти заимствования местами и временами доходили в Китае до волюнтаризма, то есть до крайностей как это бывает у новообращенных. Но, подобно всем неофитам, Китай усвоил их не столь основательно — больше в ярких словах и скоротечных идеях, чем в прочных ценностях, которым безотчетно верны. В целом здесь держится верность правилу, но само правило так «пропитано» добродетелью, что позволяет ради нее значительно себя поправить. Этическая обстановка добродетельной гибкости допускает отклонение от правил до того, что в крайностях это оставляет впечатление беззаконного произвола — не совсем, впрочем, точное, если считать, что волюнтаризм образуется в избытке веры в свободную волю и что такая вера не столь близка китайской традиции.

[75] Ориу М. Основы публичного права. М., 1929. С. 3.

[74] Прежде, вместо согласования намерений, где им сторон подчинялись бы обязательства, договор создавало реальное перемещение (передача) вещей или ритуально-магическое «стягивание» и «обвязывание» субъектов, объектов и обязательств контрактом-крепостью, силой клятвы, где действуют сами символы-слова, а не воля, им выраженная. Клятва чревата проклятием присягнувшего, поскольку отступление от условий клятвы обещает несчастье и другие последствия проклятия тому, кто клятву принес, либо предметам и существам, которыми клянется. Контракт совершался и ритуальными движениями-стипуляциями, которые приводят предметы, их символы (медь, весы, копье, горсть земли и т. п.) и субъектов в отношения принадлежности и связи, тогда как намерения (воля) этого рода последствий сами по себе не создают. Здесь договор и закон смешались, по крайней мере в том, что сила их обоих объективна и намерением не обусловлена. Чтобы это представить, нужно вспомнить Ветхий Завет, в котором видят теперь по отдельности или закон, или договор Бога с племенем моисеевым, а это неполно, потому что договор не отстоял тогда от закона, и они еще не разошлись по отдельным понятиям. И выражение lex mancipii вместо купчей по договоренности, как его иногда излагают вслед позднему договорному праву, вернее понимать все-таки прямо как закон — lex, скрепляющий переход манципируемого предмета в руку (manus) приобретателя. Собственный смысл и прямой результат этого lex не в том, чтобы исполнилось обязательство, как его сотворила воля, а в том, чтобы сам закон в ритуале передачи скрепил, связал (contract) предмет с лицом.

[76] И даже совсем беззаконную власть установит не собственно хотение, а, скажем, знаки угрожающего и действительного насилия. И если завоеватель, разоритель или разбойник, имея в намерении просто грабеж, истребление, военный успех и что-нибудь еще, столь же короткое и простое, так выкажет себя в знаках насилия, что жертвы его придут в смирение, покорность и даже, может быть, в обожание (как в стокгольмском синдроме), то в импровизации власть образуется сама собой, ненамеренно и невольно для самого ее носителя. При насильственном властеобразовании чувство закона уступает в мотивах подвластного превосходящим его чувствам страха и преклонения. Такая власть тоже обеспечена эмоциями и мотивами подвластных, а не хотениями души, желающей властвовать.

[40] Правой рукой буквально и фигурально направляют даже в совсем прямых направлениях — как в пространстве, так и в том условном смысле, где прямота означает ясность и моральную правоту. Впрочем, при всех выгодах ясности, именно житейской надежности и нравственно-правомерного смысла прямизне как раз не хватает, особенно в отношениях между людьми. Даже указывая строго, ясно, чаще действуют правой рукой, руководят ею буквально и фигурально, направляя даже в совершенно прямых, казалось бы, направлениях. Прямое движение навстречу чревато столкновениями в буквальном и в иносказательном значении, тогда как в правостороннем движении участники по правилам взаимно отклонятся вправо, чтобы не причинить вреда (не нарушить чужого права). Столкновения обещает, например, латинское adversus, означая прямо, прямой, находящийся впереди, противоположный и вместе с тем неблагоприятный, бедственный, противный и враждебный. Отвлекая от «навязчивой» правизны, такая прямота может быть и противозаконной — adversus leges. И даже безобидное, казалось бы, прямоеdirectus означает еще отвесное, крутое и едва ли, опять же, правильное, а кроме того — непосредственное и прямодушное, от которого праву тоже достается, когда «святая простота хуже воровства».

[49] Так, возмещение за товар или за вред человек не всегда отчетливо, но почти непременно чувствует насущной своей и чужой обязанностью. Желать ее или не желать, питать это чувство или в нем охладеть люди изначально не свободны примерно так же, как чувствовать или не чувствовать боль, страх, стыд или радость. С побуждением к возмездию иногда можно справиться, но силы, которые тратит человек, пресекая мстительность в себе и среди окружающих, доказывают, что это чувство действует, а творит его не свободная воля, а социальный рефлекс, неотступное побуждение, когда образуется «воззрение на кровную месть как на долг, как на обязанность»… (Ковалевский М. М. Указ. соч. С. 34). Албанское право в записях XIX в. не позволяет местью пренебречь; прекратить ее можно законными способами или вовсе нельзя, скажем, за убийство гостя. (См.: Закон Леки Дукагини. Записано 1 декабря 1894 г., Подгорица / Памятники обычного права албанцев османского времени. М., 2010. С. 23–27 и далее). Со временем, конечно, к возмездию примыкают и соперничают с ним другие правила, обязанности и запреты. Но они лишь мешают возмещению исполниться в грубой, простой соразмерности, однако вряд ли до того подавляют чувства, питающие расплату и месть, чтобы это осталось бесследным. В Албании, несмотря на строгие меры, сотни семей не могут выйти из правоотношений кровной мести, и этим признают законной свою обязанность уравнять кровопролитие. Там, где с местью, кажется, покончили и наказание преступников вполне отошло государству, не каждый себя успокоит тем, что оно кого-то исправит и воспитает, зато многим, особенно потерпевшим, а то и судьям, нужно, чтобы справедливость произошла в условном равновесии между вредом и ответным страданием-карой. Оскорбить это ожидание потерпевшего нельзя без того, чтобы законодательство, которое им пренебрегло, лишилось бы части справедливого смысла и рисковало бы тем, что им тоже пренебрегут, открыто или тихо. Так, оставляя наказание делом публичного интереса, Конституционный Суд России держится того, что «потерпевший имеет в уголовном судопроизводстве свои собственные интересы», в том числе связанные «с разрешением вопросов о… назначении наказания» (постановления от 15 января 1999 г. № 1-П, от 14 февраля 2000 г. № 2-П, от 8 декабря 2003 г. № 18-П, от 11 мая 2005 г. № 5-П, от 16 октября 2012 г. № 22-П). Он даже допускает изменение обвинения к худшему для подсудимого, если формула обвинительного акта навязывает суду неверное применение норм уголовного закона и этим ставит под сомнение судебную независимость, а кроме того — препятствует суду в защите прав потерпевшего (постановление от 2 июля 2013 г. № 16-П). И Верховный Суд России, хотя и с ударением на исправление осужденного и на уголовную превенцию, утверждает попутно, и тем вернее, что наказание и его размер имеют целью восстановление социальной справедливости (см.: Определение от 7 сентября 2006 г. № 4–02/05). Как наказанием восстановить справедливость, если не соответствием между возмездием и преступлением? Из принципов и правил уголовного, процессуального закона справедливость в смысле возмездия тоже не изъята, хотя не исчерпывает их и скорее подразумевается, чем выражена в них с нажимом (статьи 6 Уголовного и Уголовно-процессуального кодексов России). И когда обсуждают, например, возможность амнистии, то при всей разнице мнений очень веско звучит аргумент о соблюдении прав жертв преступлений (См.: Президент России поддержал предложение объявить амнистию к 70-летию Победы в Великой Отечественной войне / Интерфакс, 5–7 декабря 2014 г.). О каких правах рассуждать, если участие потерпевшего в судопроизводстве не сводится лишь к изложению показаний, подобно свидетелю, и если у него есть свои, причем не «голые» процессуальные права, то основание их образуют права материальные, законные интересы. Если же интересы эти и права не сводятся к возмещению вреда, который часто возместить нельзя в силу его невосполнимости, например, то кроме него должно быть еще какое-то предметное право (законный интерес). Это и есть право на саму справедливость в соразмерном воздаянии.

[42] Латинское ius (jus) через justus (полноценный, правильный, хороший) входит созвучие с индоевропейским yewes (законом), который, в свою очередь, созвучен санскритскому yos, греческому εὖ в значении благо, добро. Не исключено, что право и благо связаны в ius изначально, а потому «искусство доброго» вошло в определение «jus est ars boni et aequi» не из поэтической вольности, а в коренном смысловом согласии.

[41] Закон, сама природа в естественном здравомыслии не так просто уступают чрезмерной, решительной прямоте свои этико-ориентирующие позиции. Они не позволяют праву совсем с прямизною смешаться или подчиниться субъективному прямому усмотрению, и определенно ей иногда возражают. В русской пословице сказано: не прямо, да право, ибо в умозрительной прямолинейности не все происходит правильно, и вернее уважать естественные изгибы, повороты и соблюдать законные пределы. У Антуана де Сент-Экзюпери Маленький принц говорит: «Если идти все прямо да прямо, далеко не уйдешь»…

[44] В эпической Махабхарате праведник закона Шрингин «могучей силой слова» обрекает царя Парикшита на смерть от укуса змея. Попытки что-нибудь изменить в предрешенном слабы, бесполезны, так что все участники драмы, включая жертву, проклятию покоряются. Потом по поручению сына погибшего искусные жрецы словами-мантрами обрекают уже самих змей, и те идут в жертвенный огонь, исполняя уже другое проклятие, прежде навлеченное прародительницей змеиного рода на своих потомков за непослушание. Громовержец-Индра желает спасти главного змея Такшаку, но сам, «не в силах противиться грозным мантрам», едва не попал в огонь. В этом и в других эпизодах слова и решения богов и людей — лишь средства привести в действие магические силы, чтобы исполнились неодолимые законы и судьбы. Слова (проклятья, мантры) произносят лишь по видимой воле, а на самом деле потому, что это предрешено законами Дхармы. Сказанное нельзя отозвать или отменить его последствия, и когда братья-пандавы сообщают матери о добыче, та, не посмотрев, велит им наслаждаться ею впятером. Узнав, что сыновья добыли невесту, она не может сказанного изменить, и братья женятся на красавице Драупади сообща, чтобы, как выясняется, создать потомство, обреченное вместе с друзьями победить родственников-врагов (кауравов) в смертоносной битве, которая облегчит Земле-Притхиве непосильную ношу — «ибо слишком много стало людей, а становится все больше и больше». В общем, ничто не происходит свободной волей богов и людей, и предрешено даже то, что они пожелают и скажут. См.: Махабхарата, или Сказание о великой битве потомков Бхараты. СПб., 2008. С. 23–27, 73–74, 333.

[43] Без подробностей, но не без внимания оставим до времени другие правовые «объективности», такие как образ весов — приспособления и символа справедливости в значении объективного равновесия и равенства, как это известно и в современных, связанных со справедливостью, понятиях equality, эквивалента, соразмерности. Прибавим к весам и медь — ценную вещь, от соприкосновения с которой вещам сообщалась цена (ценность), как присвоению предметов — правомерность справедливого равновесия. Объективно-символично потрясание копьем над присвоенной вещью, его вонзание в землю в знак господства над участком или объективно-ритуальная передача куска почвы — символической части участка, чтобы владение над ним перешло в другие руки по ассоциации части и целого. Сдача с головой — caput в объективном значении капитуляции прекращала в человеке правосубъектность, чтобы он сделался вещью и поступил во владение. Учтем наблюдаемые в природе последовательности, очередности — ряд (ordo), череда и семантически с ними связанные действия — распоряжение, ордонанс, ордер (order), которые, как принято думать, наводят порядок (Ordnung, order), правильную очередность. Не так, может быть, явно по-русски, зато на латыни отчетливо из понятия равнины в правопорядок перетекает правильная равномерность как сторона справедливости: aequum первым, предметным своим значением имеет ровное место, равнину, поле, а следом означает справедливость, равенство, где никто беззаконно не возвышается. С ними учтем глагол pacoсмирять, укрощать, успокаивать, от которого в юридическом иносказании явились известные pacta (pactum) — договор, способный укротить, огранить свободу движения, так что словом pacta называли, например, обрученную невесту, судьбу которой решал предбрачный pactum. Впрочем, в… pactio, pactum conventum в смысле мира-соглашения «римляне не усматривали… способности породить обязательство.…для сообщения отношениям характера contractus требовалось, чтобы согласие было проявлено re, verbis или litteris либо чтобы оно относилось к одному из типических соглашений»… (См.: Санфилиппо Ч. Курс римского частного права. Под ред. Д. В. Дождева. М. 2011. С. 332). В общем, одним лишь миром-согласием договора было не создать, если не овеществить его, не связать формальным словом или записью. Другое дело — латинский, а потом европейский contract или русская крепость в сообщении с глаголами contract (сжимать, стягивать) и скреплять, где обязательства создает стеснение, закрепощение сторон и предметов по местам, объективное связывание (по-русски обязанность — от обвязывания), а не «согласие воль». Согласование влияет на поведение, но само крепости (contract) не создает. Соглашение берет силу позже, когда намерения, воля, решения, а не только движения и состояния обязывают собой. Соглашениям частных лиц английские Вестминстерские суды, например, до XVII в. не давали защиты. Слияние контракта-крепости и соглашения в общем понятии позволяет наблюдать русский договор, где сначала проговоренное (записанное) слово-символ создавало обязательства в ритуале говорения с обменом клятв, а потом стало сообщать и намерения и согласие сторон.

[46] «Ничто не может быть более педантично, более искусственно, исторически неверно, чем рассуждение, которым Кок заставил Иакова I отказаться от попытки решать некоторые дела не в судах, а по личному усмотрению его величества. Но никогда и никакая самая убедительная аргументация или реформа просвещенного государственного человека не устанавливали правила более важного для самого существования конституции…» См.: Дайси А. В. Основы государственного права Англии: Введение в изучение английской конституции. М., 1907. С. 21.

[45] Не настаивая на вере и допуская вместо нее, например, убеждение или идею, заметим вместе с тем сочетание бездоказательной в основах, но рационально изложенной, догмы с несомненностью чувства. Как у веры есть адепты, так и за старые добрые правила стоят, не рассуждая, те, кто горячо или спокойно-обдуманно и твердо, но по сути всегда безотчетно верен заведенному укладу и порядку в решимости их защищать. Как во всякой вере, у закона есть «отцы», пророки, «жрецы», честные служители и приспособленцы, верные адепты и попутчики, отступники и разоблачители, готовые отказать изжитым правилам в истине, справедливости, гуманности и сокрушать ветхие порядки. Догматические различия во взглядах на происхождение и на будущее права (его футурологию и эсхатологию), на его отношение к власти и морали дают начало разным течениям с неразрешимыми разногласиями. Вера в право не создает отдельного исповедания, но участвует в магических представлениях, в религиях и «безбожных» конфессиях вроде буддизма, коммунизма или чучхэ, в ученом и профессиональном мировоззрении, что, кстати, не выходит из ряда вон, потому что перетоки убеждений обыкновенны в религиозно-магическом, научном обиходе и в исповеданиях вообще.

[48] Социальному обеспечению, например, или трудовому праву не обойтись без готовых уже институтов договора, в том числе страхования, представительства, односторонних сделок (дарения) и даже от архаичных правил-принципов помощи слабым, призрения бедных и примитивного дележа поровну или «по чести». В них меняются состав субъектов, комбинации обязательств, но без этих правил новообразованиям не состояться и не иметь продолжения, даже когда кажется, что они вполне готовы к собственной жизни на новых своих опорах. Сравнительно недавний вид потребительских прав появился не в законодательном намерении или из ученой идеи, а в судебной практике от старинного torts law (деликтного права). Эти правила перекочевали потом в другие правопорядки, были переработаны в чужом законодательстве, которое, однако, обеспечивает потребительские права едва ли чем-то новым и, между прочим, вряд ли лучше, чем те правопорядки, где они просто признаны судом в состоявшихся правилах, вместо того чтобы изобретательно их доводить до умозрительной точности в законодательном изложении.

[47] Изобретения местами в праве встречаются, например, пропорциональные избирательные системы. Их определенно изобрели, а имена изобретателей известны — английский юрист и политик Т. Хэр, продолжатель его метода Г. Р. Друп, бельгийский математик В. д’Ондт и католический политик маркиз Империали (Пьер Гийома де Франкавилла). Сами выборы, однако, человечеству просто достались.

[39] Латинские laevus, laeva не только нейтрально определяют левую сторону или руку, но и с нажимом на оценку обозначают неловкий, глупый, неудобный, зловещий, губительный; в греческих верованиях слева также ждали зловещих знаков и примет. В самом деле, человек лучше нападает правой стороной, чаще слева встречает опасность и в древней простоте не напрасно полагали, как и теперь, что слева достается больше вреда. Левая рука обычно действует хуже правой, приносит меньше видимой пользы, а работа левой рукой навлекает неодобрение. Sinister в латыни тоже означало как собственно «лево», так и неправильное направление (кроме случаев, когда слева был Восток, откуда ждали счастливых предзнаменований). Sinister означало испорченный (нрав), недобрый (час), дурную (славу). В той же многозначности (полисемии) sinister вошло в английский со значениями левый, а заодно зловещий, мрачный, дурной. Предубеждение к левизне, izquierdo, gauche, link не так ярко выражено в русской, испанской, французской, немецкой речи, но и там оно остается в предзнаменовании неудач, если «встать с левой ноги», или в «левых деньгах», которые дружно порицают среди разных народов. Даже в тюркском (кыпчакском) языке, где правизну не связывают с правом, все-таки сол и солға (лево, налево) прилагают к плохому настроению и неудачному начинанию.

[38] Порицание левизны обусловлено, кроме прочего, ориентирами по сторонам света с предпочтением востока (восхода солнца, его света и тепла) северу (холоду). Северно-левой ориентации сторонились в лексике балто-славянского, например, ареала, где обозначения севера (severъ, siaure) «…по одной из гипотез связаны с индоевропейским seu — ‘левый‘ (ср. церковнослав. шуй — ‘левый’, «шуйца» ‘левая рука’; древнеиндийск. savyas ‘левый’ и др.)». См.: Рогачевский А. Л. Очерки по истории права Пруссии XIII–XVIII вв. СПб., 2004. С. 170.

[31] В том числе: ligjaną (протогерм.), liggja (протонорман.), ligan (гот.), licgan (ст. англ.), liggian (ст. сакс.), liggen (ст. датский, ст. верхнегерманский, среднеанглийский), lidzia и lizze (фризский).

[30] Греки, похоже, не связывали закона и права с лежанием (λέχος), зато сходным образом выводили свой номос из правильной оседлости с установлением границ. Границы предрешают образование правил-запретов не только между людьми, но и среди территориальных (по поведению) животных: в пределах они ведут витальную деятельность, защищают участок от чужаков, притом что в чужих пределах особь или группа не получат ресурсов без сопротивления и при прочих равных условиях будут слабее, чем «хозяева», до тех пор, во всяком случае, пока не захватят участок. Как замечал Карл Шмитт, отглагольный греческий nomos получен от слова nemein с двойным его значением разделять и пасти. Образ номоса воплотил «пространственно зримый политический и социальный порядок того или иного народа, первое измерение и размежевание пастбища, т. е. захват земли и заключенный в нем, вытекающий из него конкретный порядок…; В акте захвата земли, в основании города или колонии становится зримым тот номос, руководствуясь которым делается оседлым, т. е. привязывается к определенной местности тот или иной народ, племя или отдельная группа, а определенный участок земли становится своего рода силовым полем устанавливающегося порядка…; стена основывается на сакральной локализации…; божественный номос «питает» все человеческие номосы…; слово не может утратить свою связь с актом, конституирующим пространственный порядок». См.: Шмитт К. Номос земли в праве народов jus publicum europaeum. СПб. 2008. С. 51, 52 и далее. В том же смысле и русский закон происходит от кона в прямом и в мистическом значении межи, которую понимают как начало и конец, предел, в котором завелся древний неизменный порядок — это ряд, который ведется испокон, искони, образуя «кон земли нашей», пространство и средоточие правил как в потешной игре, так и в судьбе, где все стоит на кону (на краю, на решающем рубеже). Старый кон, затем закон и конец во всем ставят начальный или финальный предел на пространстве земли, во времени (испокон) и определяют жизнь в разных ее частях (скот у нас в кон пошел, падеж!). См.: Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка в 4 т. СПб., 1863–1866.

[33] Если вещью, пусть и чужой, открыто и долго владеть, это даст основание правам на нее, и, напротив, закон или право хорошо не установятся, если им не «отлежаться», и, скажем, римская женщина, ежегодно отлучаясь из дома на три ночи, прерывала годичную давность владения, чтобы власть ее мужа не установилась над нею вследствие непрерывного долгого их сожительства (См.: Гай Институции. 1.3: Законы XII таблиц, VI: 4). Право прекращается, если им не пользоваться, оставить без присмотра и терпеть его нарушения — оно теряет законную защиту или вовсе себя изживает: longa patientia trahitur ad consensum (долго не возражать — значит согласиться). Давность знают от примитивных до наднациональных правопорядков, так что и Европейский суд по правам человека признает за «жертвой» ее право на жилище на том лишь основании, что установлены «продолжающиеся связи с конкретным местом проживания» (см.: постановления от 24 ноября 1986 г. по делу «Джиллоу против Соединенного Королевства» (Series A, № 109, § 46); от 25 сентября 1996 г. по делу «Бакли против Соединенного Королевства» (Reports 1996-IV, § 52–54); от 18 ноября 2004 г. по делу «Прокопович против России» (жалоба № 58255/00, Бюллетень ЕСПЧ, 2006). Вследствие продолжительного действия моратория на применение смертной казни, узаконенного практикой судов, Конституционный Суд Российской Федерации решил, что, начиная с его постановления от 2 февраля 1999 г. № 3-П, в России сложились устойчивые гарантии права не быть подвергнутым смертной казни, то есть назвал это право и признал его установленным. С тем же основанием он определил, что длительное неприменение этой казни, притом что ее временный характер следует из ч. 2 ст. 20 Конституции, прекращает не только право применять, но и полномочия ее назначать (определение от 9 ноября 2010 г. № 1536-О-Р).

[32] Это славянские leg-ti, leťi, ležati (ст. слав.), лєжати (церк.-слав.), лежа (болг.), ležati (сербо-хорв.), leżeć (польск.), словацкое ležať. См., в частности: Merriam-Webster // http://www.merriam-webster.com/dictionary/law.

[35] Правосторонняя или прямая ориентация не везде сообщается с правом. В тюркских языках, судя по казахской (тюркско-кыпчакской) их версии, у закона нет видимой связи с правизной: оң қол и оң жақ — лишь правая рука и правая сторона, а в иносказании оң (правый) относится не к праву (құқық), а к житейскому везению: напутствовать на правую дорогу — значит желать счастливого пути и удачи, а не справедливости или правды. Есть, впрочем, турапрямой, прямо — понятие, приспособленное к степной прямоте. Лишь в иносказании оно сообщается со справедливостью (тура болу — быть прямым, справедливым) и дает лишь намек на право, а не опорное для него понятие. Даже в латыни право в значении ius (jus) с пространством и направлением не связано. Латинские dextra, dextram, dexter (правый, справа, направо), кроме стороны и направления, выражали силу и дружелюбие протянутой (пожатой) руки, хорошее начало в делах и т. п., но с этической правотой связаны слабо. Впрочем, совсем без пространственно-геометрической ориентации римское право не осталось. Латинская norma связана со срединным созвездием Norma между ветвями Млечного Пути. Не в пример ius, маловлиятельная norma лишь впоследствии вошла в семью правовых явлений. Кроме высокой Norma, в Риме завелась также скромная, но не безвестная regula (итал. regola), взятая из геометрии и плотницкого дела в значении прозаической линейки (бруска), ставшая в иносказании направлением — тоже прямым, но вряд ли столь же судьбоносным как закон. В позднем праве, однако, корневая часть этой «невзрачности» стала влиятельной в регулировании, регуляторе, регламенте и т. п. Учтем и то, что если не от правой, то от вертикально-прямой ориентации — от recto, recta, rectum (прямо, напрямик) в римскую лексику попали понятия правильного, разумного, справедливого, а с ними вместе — rector, rego (правитель, руководитель, созвучный rex’у — царю). Эти recto, rego, rex’ы созвучны и романо-германским recht, right, а это повод подозревать, что и они прежде были «правыми», держались права, но отошли от него, став слишком прямыми. Не исключено, что чрезмерная прямизна не вполне резонирует чувству права, и римляне, отступая от recto, предпочли видеть в праве благо и справедливость (boni et aequi). Такая справедливость отчасти производна от aequumравнины, а стало быть тоже питается пространственной геометрией, поступая в право с метафорой спокойной равномерности, где ничто и никто не выдается вверх. Наконец, откровенно связан с пространством и римский lex.

[34] Английские rightness, righteous, немецкие Richtigkeit, Gerechtigkeit, Rechtsprechung, rechtlich. В своем сугубо юридическом смысле право звучит, живет в языке, продолжая связь с первичным пространственно-ориентирующим значением не только в словесном единстве, но и в синтаксическом положении — в устойчивом сочетании с ориентирующими (направляющими) предлогами: по-русски говорят о праве на что-нибудь, а по-английски — right to smth., так что предлоги вместе с правом как направляли, так и направляют в правую сторону, к объекту права или к правильному состоянию или действию. Это касается не только права на голосование, на участие, на распоряжение и т. п., но и прав на вещи, действия (на заключение договора), состояния (на семью, на гражданство), на достоинство, на неприкосновенность и на саму жизнь (вместо права жить или быть неприкосновенным). Казалось бы, в принадлежности (по синтагматике) правам должно сопутствовать что-нибудь притяжательное в местоимениях или предлогах (к…, с… или of…), но речь в связке с «правом» и «right» хранит направляющие по сторонам предлоги «на» или «to». «Право на свободу» кажется странным не по синтагматическому отклонению, а по смысловой тавтологии — звучит почти как «право на право».

[37] См.: Элиаде М. Священное и мирское. М., 1994. С. 29. Аналогичным образом применительно к тотемным ориентирам А. И. Ковлер пишет о том, что утрата тотема — священного символа — «равносильна утрате правового статуса целой определенной общности людей (вспомним почти мистическое отношение военных к полковому знамени)». См.: Ковлер А. И. Антропология права… С. 30. В общем, без этических ориентиров, будь они простыми — пространственно-направляющими, тотемными или сложными наподобие политического чувства в национально-историческом пространстве, людям не найти опоры правопорядку и закону.

[36] См.: Ковалевский М. М. Указ. соч. С. 37, 42, 43, 53, 87.

[60] «Самая тяжелая мука на свете для человека — многое понимать и не иметь силы бороться с судьбой». См.: Геродот История. М., 2002. С. 541.

[62] От биохимического естества человеку достается, например, окситоцин, который вырабатывает головной мозг, так что взять его от среды и усвоить нельзя, а поддерживает он доверие к ближнему — основу многих обязательств. Он и еще больше — вазопрессин или, возможно, дофамин поощряют моногамные отношения. Дофамин же, сопровождая чувство удовольствия еще в процессе его ожидания, делает возможными решения на перспективу, а нарушения в синтезе (или в доставке) дофамина снижает способность решать. От него зависит обучаемость и зависимость от условностей, то есть от правил, если их исполнение обеспечено по-ощрением. Серотонин поддерживает эмоциональную стойкость, самообладание, контролирует действие стрессовых гормонов (адреналина и норадреналина), то есть обеспечивает социальные поведенческие способности и от него, возможно, зависит социальное доминирование субъекта. Андрогены, особенно тестостерон, и эстрогены, будучи половыми гормонами, участвуют в образовании различных социальных реакций. Даже опьяняющие вещества (эндогенные опиаты и каннабиоиды), от которых также зависит поведение, человек вырабатывает в себе и в этом, стало быть, не вполне зависит от обстановки. См. хорошие, несложные справки по вопросу: Корниенко С. Химия эмоций // http://ethology.ru/library/?id=287; Стародуб В. А. Химия эмоций // http://e7z.ru/consciousness/2011-09-30-14-21-37/1843-2012-01-03-23-51-03.

[61] «…По некоторым данным около 60–70% генофонда каждого человека индивидуализировано….Генотип требует для своей реализации определенных условий среды. Его видоспецифическая часть (консервативный фонд наследственности) предусматривает наличие диапазона средовых условий;…экологические условия,…социальные, которые предусматривают необходимую заботу и поддержку со стороны взрослых, общение со сверстниками, возможность присвоения социального опыта и др.»… Однако «развитие допускает колебания значимых факторов среды, в пределах которых оно остается возможным», и в этих пределах человек, оставаясь живым и условно нормальным, становится собой со своим фенотипом, где генотип многое предрешает. См. об этом, напр., удобную справку: Марютина Т. М. Видовое и индивидуальное в развитии человека (Институт психологии им. Л. С. Выготского, РГГУ) / http://ethology.ru/library/?id=282.

[64] Сходные перемены протекают в словесности, когда с растущими способностями бодрый человек готов перейти на новую скорость жизни и приспособленную к ней речь. Так в разных языках, включая протославянский, становятся неудобными со временем сдвоенные гласные (например, io или ea — два совместных тона разной высоты с переливом из одного в другой по нисходящей или восходящей интонации с ослабленным от этого ударением в слове), описанные как дифония (дифтонгия, double voice). Новая речь сводит эти звукосочетания в один гласный тон или разобщает на два отдельных звука, избавляя этим себя от прежней поющей протяжности. Скажем, в английском языке гласное созвучие æ больше не пропевают и, кроме устарелых редкостей вроде aerial [‘E@rI@l], его быстро произносят одним смешанным звуком, по-прежнему, впрочем, трудным для русского уха, которое вместо æ (в словах man, cat, rat) слышит свои а или э. Иногда же сами англичане меняют это æ, теперь почти «компактное», на простой звук I, и следы дифонии остаются лишь в написании не совсем уже современных слов, как то aesthesia [Is‘TizI@] или aesthetic [Is‘TEtIk]; по-русски же и подавно не станут сдваивать а и э — вернее произнесут «эстетика» или «эстезия», если вдруг решат старостильно-изящно поговорить о красоте или о чувствительности; и вряд ли об эстрогене скажут oestrogen, хотя бы oistros и означала в старогреческом страсть, ярость (genes — порождающий).

[63] Заметим, может быть, преждевременно, что свобода от неволи будто бы образно «прирастает» к существам, отмеченным признаками одушевленности и рассудка, по крайней мере, во взглядах энтузиастов. Так, аргентинская организация AFADA доказывает, что в самке орангутанга есть когнитивные способности, что она — личность, которая страдает в неволе, а суд на этом основании признает за ней право на свободу, решая переселить животное из зоопарка в частный заповедник. Неизвестна судьба решения, тем более что и в США у подобных исков трудная судьба без верного успеха, хотя и небезуспешная — 21 апреля 2015 г. в Нью-Йорке суд вынес решение об «освобождении» двух шимпанзе. Неочевидно и то, что американскому суду интересна именно свобода вольной души, а не свобода тела от «беззаконного» заточения — организация Nonhuman Rights Project, например, ставит на сторону шимпанзе формулу Habeas Corpus, которая именно corpus’у (телу) дает защиту от заточения (см., напр.: Grimm D. Lawsuits Could Turn Chimpanzees Into Legal Persons / SCIENCEINSIDER. 2 декабря 2013 г. // http://news.sciencemag.org/plants-animals/2013/12/lawsuits-could-turn-chimpanzees-legal-persons; В Аргентине признали право орангутанга на личную свободу // Lenta.ru, 22 декабря 2014 г. // http://lenta.ru/news/2014/12/22/orangutan_argentina; Суд Нью-Йорка рассмотрит право шимпанзе на личную свободу Lenta.ru, 4 октября 2014 г. // http://lenta.ru/news/2014/10/04/chimps). Но эти события и мотивы — видимый факт, который годится и в иллюстрацию, и на проекцию в отжившее грубоватое право, когда человека еще не возвысили над законом ни свободная воля, ни признание прирожденных ему свобод.

[66] «…первые большие шаги в направлении цивилизации, например в Египте, Вавилоне и Перу, были сделаны при деспотических и теократических правлениях, когда высший правитель в качестве царя и бога требовал от своих подданных рабской преданности и получал ее.…деспотизм в эту раннюю эпоху является другом человечности и, как это ни парадоксально, свободы. Ведь в конечном счете при самом абсолютном деспотизме, при самой мучительной тирании…свободы мыслить и решать собственную судьбу больше, чем в свободной по видимости жизни дикарей, у которых личность от колыбели до могилы заключена в прокрустово ложе наследственного обычая». Фрезер Д. Указ. соч., гл. 3 // http://www.gumer.info/bogoslov_Buks/Relig/Frezer. В отечественной науке тоже высказывались в поддержку того, что первобытные правила порабощали людей. См. Поршнев Б. Ф. Социальная психология и история. М., 1979. С. 217–219 // http://www.gumer.info/bogoslov_Buks/Relig/Frezer.

[65] Так бывает, когда гаснет верность правилам, обязательствам и нет решимости защищать свое и чужое право, требовать, не уступать, настаивать на ответственности и отвечать самому. С этим вместе, однако, остается иногда вдоволь бодрости, чтобы одобрять свои намерения и этим извинять нарушение правил, безосновательно притязать, что-нибудь осуждать и беспечно прощать за чужой, как правило, счет, перелагать все заботы на власть, которая ответит за все, сочинять юридические «механизмы» и «совершенствовать» законодательство без видов его на совершенство, зато с ожиданием, что это само собой все наладит и решит.

[68] «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть» (Ин.1: 1–3).

[67] В Моисеевом учении закон еще господствует, а пророк для того и является к Богу, чтобы взять его в заповедях. Правда, уже с ветхого времени прорицали, что Спаситель — Царь славы явится тем, кто не просто чист по закону — «неповинен руками» и не клялся «льстиво», но «роду ищущих лица Бога» (Пс.23). Уже до Христа выше плотской жертвы всесожжения по Моисееву закону ставили истину, смиренное сердце и праведный дух (Ос.6:6; Пс.50). Однако лишь явление лика Христова, не отменяя закона, восставило волю Господа выше всего, а с нею и дух человеческий, чтобы самый незыблемый закон им уступил: «Суббота для человека, а не человек для субботы, а Сын человеческий — господин над субботой» (Мк.2:27–28).

[69] Человек «не способен полностью отделаться от религиозного поведения…, самое что ни на есть мирское существование сохраняет следы религиозных оценок Мира». «То, что люди делают… без обращения к мифической модели — это деятельность пустая, иллюзорная и, в конечном счете, нереальная». Символы религии адресованы «…человеческому существу в целом, а не только его разуму;…Полностью рациональный человек — это абстракция; его нет в реальной жизни;…большинство неверующих живут под влиянием псевдорелигий и деформированных мифологий». Элиаде М. Указ соч. 1994. С. 68, 82, 129, 130.

[51] Этого всего люди изначально не делят на части и не ведут различий, например, между интеллектом и чувством или интуицией, так что умными силами называют силы духовные, скажем, в церковнославянской речи, а умным взором — духовное зрение. И до сих пор, чем вдаваться в анализ видов психической деятельности, дух и душу чаще представляют в целом. Даже в научно-профессиональных представлениях, например, в теоретической юриспруденции смешивают в понятии правосознания интеллект, эмоции, к примеру, в идеях справедливости или законности; в редких аналитических попытках провести разницу между видами психических отправлений юристы неудачно ставят врозь правосознание и правовую психологию, хотя все сознательное, интеллектуальное определенно расположено в границах человеческой психики.

[50] В том житейском или догматическом правовом измерении, где человек вовлечен в право лично, эмоционально, умственно, где личность стоит на его стороне, кажется, что беззаконие и правонарушение лишь отрицают право, а не доказывают его. Но если смотреть на дело как на внешнюю реальность, отвлеченно, то даже пренебрежение и посягательство на право, подтверждают его существование как связанная с ним часть действительности, потому что нельзя нарушать и посягать на то, чего чего не существует. В этом смысле нарушение нормы, особенно намеренное, доказывает ее действительность и выражает ее, позволяя установить, что именно было нарушено и понять норму права по контрасту даже точнее, чем если бы ее незаметно и буднично соблюдали. Область и плотность пренебрежения правом, линия правонарушающих случаев и реакция на них выдают иногда настоящую силу, мотивационную интенсивность нормы вернее, чем в обстановке юридического благополучия, чаще видимого, впрочем, чем действительного. Силу свою право выказывает не столько в том, что его совсем не нарушают, сколько в том, как люди встречают нарушение: пресекают ли и сопротивляются ли ему уверенно и скоро, временами или непрерывно, умело или плохо, чувствуют ли они в посягательстве на закон покушение на свое достояние и как они восстанавливают нарушенное право.

[53] См. об этом, в частности: Золотарев А. М. Родовой строй и первобытная мифология. М.: «Наука», 1964.

[52] Греческая пневмаpneuma вместе с anima (анима) и psyche (психе) означала сперва дуновение и движение воздуха, потом с ними вместе стала дыханием жизни, жизненной силой и наконец живым духом и логосом — одушевленным словом.

[55] О соотношении магического и религиозного в мировидении, ориентирах поведения см. в особенности: Фрезер Д. Указ. соч., гл. 3, 4 // http://www.gumer.info/bogoslov_Buks/Relig/Frezer; Токарев С. А. Сущность и происхождение магии // Исследования и материалы по вопросам первобытных религиозных верований. Труды Института этнографии. М., 1959. Т. 51. С. 17–29 и др.

[54] 1 Цар. 2:4, 5. Вообще двоичность со смысловыми переворотами, начинаясь в магии, в религии не пропадает, а продолжается вплоть до того, что сам крест — орудие Христовой смерти оборачивается в инверсии крестом животворящим.

[57] Среди многих народов образ души и духа, полагая начало духовной — пневматической этике, сам опирается на дыхание и вообще на движение воздуха: пока тело дышит, душа в нем живет, а из бездыханной плоти — душа и дух вон. Во многих языках духовное равнозначно спиритуальному: от латинского spiro — дуть, веять, дышать, жить, выдыхать, благоухать и т. д.; от spiratio — дыхание (spiritum amitto — испустить дух).

[56] В славянских языках мольба означает в прямом смысле просьбу.

[59] Создает ли душу и дух одно лишь воображение, фантастичны они или действительны — это вопрос веры, который в последних пределах получает решение в человеке между исповеданием «Духа Святого, Господа, животворящего, от Отца исходящего…» и безверием или иноверием. Его не решить, доказывая или отрицая свою правоту ученостью. Заметим, однако, что с воображением не только отвлеченно фантазируют, но и постигают в образах действительность, в том числе в науке. И духовное можно обсуждать в образах, ничего не предрешая в том, на чем стоят исповедания. Поэтому не обязательно каждый раз настаивать на реальности духа или души, как и заведомо их отрицать, причисляя к фантазиям. Достаточно того, что они, пусть и в разных контекстах, уверенно присутствуют в суевериях, в религии, философии, психологии, праве и в науке, имея видимые последствия, по крайней мере, как образы. И еще попутно заметим, что о языческих божествах, как и об идолах, духах или тотемах в этом изложении все записано со строчной буквы, а Бог и Господь, Дух Святой и, разумеется, Христос пишутся с заглавной. Само по себе это еще не знак исповедания, потому что и в безбожных убеждениях о чужих святынях можно писать заглавными буквами просто из уважения к великой вере или по литературной традиции. Оставляя по этой части свои представления при себе, мы не собирались в этом сочинении вносить свой вклад в крепость веры Христовой, не думали, что она в том нуждается и, тем более, не собирались участвовать в сомнениях или религиозно дерзить.

[58] Речь не об отмеренной части истории, где все человечество разом переходило от бездушно-магического к человечно-духовному, религиозному мировидению. Такие переходы удобнее обсуждать не в историческом времени, а в бинарной оппозиции, как К. Леви-Стросс (См.: Леви-Стросс К. Структурная антропология. М., 2001), которая установилась однажды и меняется потом по мере взросления и самоопределения общности людей. Предшествие магии условно хотя бы потому, что чувство жизни всегда сопровождает человека, и даже с бедным воображением он уже в магическом самочувствии образно оживляет и одушевляет себя и все вокруг. С другой стороны, различая духовное вокруг, над собой и в себе самом, он сохраняет в мировидении своем и магическое — иначе люди не признавали бы, не держали в опыте и совсем бы не знали дурных и счастливых примет, гороскопов, заговоров и гомеопатии, где вопреки религии и науке «подобное лечится подобным» или заговорами, а выясняется все в гаданиях и приметах. Тем не менее даже в развитии отдельной личности заметна последовательность, в которой появляются и потому налагаются друг на друга предпосылки веры обоих родов, чтобы в образовать в итоге связанную противоположность: из общения со средой человек сначала получает в условных рефлексах, влечениях, страхах и усваивает в навыках объективно-внешние зависимости — ассоциативные соответствия, причинные связи, заведенные порядки, чтобы потом, по мере самопонимания представлять их от себя отдельно, а себя — отдельно от них. В этом самопонимании он может представить и дать себе, своим желаниям перспективу, направлять их к цели и предпочитать, а не просто следовать закономерно-циклической смене рефлексов и вызовам обстановки. В ранних обществах магические представления до того господствуют над пока что «сырой» религией, что ее следы неочевидны, например, у австралийских аборигенов, в основном знакомых лишь с магией и законом. Как писал Дж.Фрезер, «дикарь обладает другим, возможно, еще более архаическим — представлением, в котором мы можем обнаружить зародыш современного понятия естественного закона или взгляда на природу как на совокупность событий, совершающихся в неизменном порядке без вмешательства антропоморфных существ». Фрезер Д. Указ. соч. // http://www.gumer.info/bogoslov_Buks/Relig/Frezer.

[28] Так, относительно права собственности и состава его субъектов М. М. Ковалевский приводил немало доказательств «тесной связи, какая существует между топографией и землевладением». См.: Ковалевский М. М. Закон и обычай на Кавказе. Т. I. М., 1890. С. 53–54, 60–61 и др.

[27] См.: Мэн Г. С. Древнее право. СПб. 1873, С. 7 и далее. Существа или сущности из рода фемид не так известны, как античные наяды или парки, но числятся в той же породе безликих предбожеств, которые выражают природные силы, как и силы судьбы и закона. В этих образах есть уже признаки жизни, но нет еще имен и лиц, которые появятся потом у богов и вместе с богами. Вообразить безличных и безымянных фемид, когда сама Фемида уже давно укоренилась в мифологических представлениях, а затем ушла в историю, не так, наверное, просто. Но возьмем современное понятие, где похожий образ — Фортуна опростился до примитива среди уголовников: они чтят фарт — грубый идол судьбы, под властью которого состоят и с которым, как и с Фортуной, нельзя ни заговорить, ни договориться. У фарта нет уже ни орфоэпии (красоты звука), ни этики (нравственной красоты и силы), ни лица (имени), потому что деградация опустошает и обезличивает: от Фортуны ему осталось лишь безымянное и морально бессмысленное везение по уголовным надобностям. Так Фортуне когда-то предшествовали fors — слепой случай, неожиданная судьба-случайность (fors fortuna), чтобы встать потом под осмысленную власть Фортуны-Судьбы. Так и безликие фемиды-законы можно представить в развитии, которое обогащает и одухотворяет человека, его чувства, мысли и образы. Греки усилием чувства, пластикой ума когда-то собрали, свели фемид в образ богини, укрытой повязкой, но не лишенной лица, беспристрастной, но уже не бездушной.

[29] При очевидных различиях магия (включая шаманизм, колдовство, экзоркизм, знахарство, гадания, кудесы, отвороты и привороты, алхимию, астрологию, гомеопатию и т. д.) близка праву и науке (математике, позитивизму в естествознании) в том смысле, что все они держатся веры в законосообразность — связь причин и следствий, корреляции, фатальные предрешения, в общем, в необходимую связь всего и вся. В тайноведении и в «полезном», прикладном колдовстве магия — ранняя родня, предшественница и затем попутчица медицины, астрономии, физики, других естественных наук, а право изначально в ее среде сложилось и впоследствии лишь отчасти отделилось, оставляя себе от магии часть пристрастий и повадок. Все они — магия, право, наука — стоят на своем, разу­меется, знании и обслуживают его стараниями «посвященных»: финно-угорский шаман — в буквальном смысле знающий, а у нас искусные в чародействе колдуны и гораздые видеть все наперед ведуны вместе с ведьмами распоряжаются и ведают «знанием», как и англосаксонский wizard, который мудростью своей (wisdom) приводит в действие тайные силы. Юристу (iurisprudent’у) и ученому тоже полагается быть искусным в знании, в обряде, протоколе и процессе и добывать неведомое.

[22] Даже Одину герои саг бросали вызов с верой в неотвратимую судьбу, превосходящую силой самих богов. См. об этом, напр.: Гуревич А. Я. Диалектика судьбы у германцев и древних скандинавов / Понятие судьбы в контексте разных культур. М., 1994. Тацит, одобряя нравы современных ему германцев, особенно в сравнении с моральным упадком Рима, замечал бесхитростную их покорность судьбе: «Нет никого, кто был бы проникнут такою же верою в приметы и гадания с помощью жребия, как они». Тацит Корнелий Анналы. Малые произведения. История. М., 2003. С. 463.

[21] Такая зависимость не имеет в основании внутривидовой агрессии, которая рождает иерархию, в том числе среди людей, распределяя ресурсы и статусы в пользу сильного и отбирая их у слабых, то есть унижая.

[24] «Магия часто имеет дело с духами, то есть с личными агентами, что роднит ее с религией. Но магия обращается с ними так же, как она обращается с неодушевленными силами, то есть вместо того, чтобы, подобно религии, умилостивлять и умиротворять их, она их принуждает и заставляет. Магия исходит из предположения, что все личные существа, будь они людьми или богами, в конечном итоге подчинены безличным силам, которые контролируют все, но из которых тем не менее может извлечь выгоду тот, кто знает, как ими манипулировать с помощью обрядов и колдовских чар…». См.: Фрезер Д. Золотая ветвь. Исследование магии и религии. М.: Политиздат, 1980 // http://www.gumer.info/bogoslov_Buks/Relig/Frezer. Между магией и религией располагается экзоркизм — способ заклинания духов, когда их не умоляют, как богов, а скорее заставляют, магически вынуждают служить человеку, как это замечали, например, у меланезийцев. Надежду на высшие существа, на их волю и помощь человек получает позже, когда не просто страх и нужда, а психический рост позволяет ему составить о них представления. См. там же: подстрочный комментарий С. А. Токарева.

[23] У китайцев, например, «представления о справедливом порядке, о нормах поведения отдельного человека формировались под прямым воздействием их космологических представлений, выраженных в древнейшей китайской «Книге Перемен» — «И цзин»»…, которая, заметим, «изначально предназначалась для… гаданий, дающих ответы на определенные жизненные ситуации»…, то есть сообщала магическое и в то же время правовое знание. См.: Ковлер А. И. Антропология права. Учебник для вузов. М., 2002. С. 213, 214.

[26] Римский rex «приносит жертвы за народ… Он также верховный судья»… Блюнчли И. Общее государственное право. М., 1866. С. 308.

[25] «Пути закона извилисты, даже лучшие из мудрецов не способны понять их в полноте». Махабхарата, или Сказание о великой битве потомков Бхараты. СПб., 2008. С. 112.

3. ЗАКОН И ВЛАСТВУЮЩАЯ ВОЛЯ В РОДСТВЕ И НА РАССТОЯНИИ

Власть изначально ведется, в частности у русских, не от воли, а прямо от володения и владычества в прямом и символическом их значении — от держания всевозможных вещей и людей в руке (в ладони — володении) или под рукой, от законного завладения или даже от насильственного, но внушительного, почти как закон, если не больше, и оттого почти правомерного. Того же рода последствия имела римская манципация, производная от manus’а — от руки и заключенной в ней мощи. И дiржава происходит от способности крепко держать — тоже от «сильной руки». В том же подобии латинское potestaspotentatus — владетель от potiri — владеть; итал. podesta; общеевропейский потентат), как и английская power или немецкая Macht, обозначая мощь, обратились еще и властью, державностью из того подобия, что быть хозяином положения, решать участь людей и предметов позволяют грубая сила и сильная распорядительность. И даже когда образ власти сместился к воле, произнесенной и предписанной в разных велениях, все еще кажется, что вещи и подчиненных, вообще подвластную обстановку вернее «держать под рукой» или «взять в свои руки». Чем слишком полагаться на родительско-учительское, начальственное политическое или еще какое-нибудь повелительное слово, заурядно предпочитают самому вмешаться «вручную» и «в ручном контроле» все направить, вынудить и пресечь.

И вправду, психическая деятельность, включая волю и мысль, управляет поведением лишь того, кто эту деятельность ведет — думает, воображает, желает. Стоит ее прекратить или только убавить в коматозном, положим, беспамятстве, в сонном или пьяном бесчувствии либо в усталости, как человек в известной мере перестает и собою владеть, и выбывает из покорности. Подчиненное поведение в нем создает (мотивирует) его же собственная психика силой личных его побуждений. Именно тот, кто их проживает и следует им, вносит решающий «вклад» в отношения власти свой — свое повиновение, если этому не помешают внешняя обстановка или другие мотивы, которые соперничают в живом их носителе.

Психика, кроме прочего, создает в поведении человека речь, жесты, звуки, и в них не только он сам, но и люди вокруг различают сигналы, способные что-нибудь выражать и значить. Оставляя поводы впечатлениям, они будят в окружающих людях чувства, мысли и мотивы, например, солидарной лояльности или бессловесной покорности чужому властеизъявлению. Но чтобы создать значащий повод и оживить в человеке мотив, постороннего желания мало — нужны достаточно для него значительные знаки, символы, способные внушить ему, например, уважение к старшинству и мудрости, грозить силой, свирепой раскраской вождя и вооружением, поражать надменностью, знаками богатства и славы или чем-нибудь посложнее и «покультурнее», например, мундиром, сановным титулом, геральдикой и документом за печатью в толстой кожаной обложке.

Акты покорности, «фигуры повиновения» возобновляются время от времени в их видимой связи с броскими волевыми отправлениями (повелениями, волеизъявлениями). Эту связь люди то обогащают своей фантазией, то делают короче и незаметно для себя удаляют «лишнее» из цепи причин. И тогда уже не мотивы к повиновению и даже не знаки волеизъявления, а сама воля кажется прямой причиной, сутью власти и ею самой.

Конечно, необходимую и прямую причину повиновения создает мотив, проживаемый теми, кто повинуется. Не бывает власти без повиновения, так что хотеть в тайном чаянии или изъявлять что-нибудь в пожелании — еще не значит властвовать. Воля может вовсе себя не выказать или даже выказать в повелениях, однако не каждому из повелительных знаков ответят повиновением: способность повелевать признают не за каждым, кто чувствует волю и сообщает ее окружающим; в том, кому все же согласны повиноваться, волевой решимости бывает немного или нет вовсе, и не всякий раз он правильно и внушительно передаст свою волю словом, жестом, буквой, чтобы не разошлась она с повиновением; властеизъявлениям иногда покоряются нехотя, временами — осмысленно и лояльно, в другой раз — в избытке лояльности, так что даже однозначные повеления люди в итоге распознают по-своему и неодинаково следуют им, снова мешая воле и власти совпасть. Наконец, уже возбужденный мотив лояльности бывает не столь значительным, чтобы пересилить в человеке иные мотивы из тех, что разрушают покорность и верность, угнетают терпение, зовут на борьбу, на соперничество и пресекают способность быть подвластной стороной.

Такие состояния подвластных не отнимают волю у носителя власти и саму власть не всегда обрывают, но разлучают их совсем или частью. Власть тогда исполняется и состоится иначе, чем это было в намерениях. Заурядны печали депутатов и начальств, оттого что все происходит не так и не с теми последствиями, как это было решено. Заурядна и такая власть, когда повинуются условным субъектам, которых нет в природе и которые не способны к воле, потому что не ведут психической жизни. Приписанные им повеления они источают, лишь если ум и воображение представят и сумеют извлечь их волю из отбытых ритуалов и символов власти. В монархиях признают власть царствующей особы, когда законы и приговоры нельзя произнести иначе, как именем короны, которая сама в политическом смысле ничего определенного не желает и не волей создает обстановку власти, а своим присутствием, позволяя, впрочем, фиктивно или убежденно приписать себе волю. Не менее действительно, особенно с XIX столетия, право народа на власть. Между тем ни условное народное большинство, которым по простодушию или «для пользы дела» обыкновенно подменяют народ вопреки арифметике, ни сам народ «общей воли» не сообщают уже потому, что среди граждан вообще мало кто знает, в чем состоят акты власти, тем более предстоящие. «Если иногда бывает трудно определить, чего желает парламент, — разумеется, часто будет еще труднее определить волю нации или, другими словами, большинства избирателей»77. «Воля народа есть, пожалуй, один из тех лозунгов, которым интриганы и деспоты всех времен и народов наиболее злоупотребляли», — писал А. Токвиль78.

Не будь народовольческих «истин», до крайности просиявших у Ж. Ж. Руссо, волю вряд ли так дружно и убежденно приписали бы народным общностям уже по той очевидности, что способность желать человек всегда исполняет сам, оставайся он в согласии с посторонними или врозь, на свободе или даже в угнетении. Он не может влить свои волевые отправления в «общий котел», где они вправду перекипели бы в совокупный волевой итог79. Г. Еллинек писал: «…из воли многих психологически никогда не возникает единая воля, а всего менее, если большинству противостоит несогласное с ним меньшинство»80. Конечно, народная общность состоит из людей и создает социальную обстановку, многое предрешая в желаниях человека. От этого, однако, она не обзаведется мозгом, нервами и не станет сверхчеловеком со своей собственной волей, как и прочими частями психики, скажем, разумом или сердечностью, если смотреть на дело без фантазии. «Разве не каждый из нас в отдельности имеет свой собственный разум?», — писал Августин81; и точно так же при всем своем единстве ни народ, ни народное государство, ни сама Отчизна не «отрастят» себе единого сердца, даже если трогательно спеть о «сердце Родины, сердце едином»82. Можно многое связать и уподобить в метафоре, вливая кровь и оживляя плотью или душою все, что нужно к себе приблизить в чувственном влечении и сделать своим из политической, скажем, надобности. Метафора, впрочем, дает лишь подобие, в котором близкие вещи стоят все-таки врозь: сказать, что весь народ, словно один человек, чего-то желает, значит всего лишь, что поведение значительного числа людей просто напоминает волевую деятельность, но еще не означает, что народ и вправду единодушно изловчился и чего-нибудь пожелал в каком-то подобии общего телепатического сеанса. Однако там, где слабоватые подобия не дают полноверия, а «учение» Руссо еще не рассеяло мрак своим светом Разума, остается в силе воображение. С ним человек, если себе позволит, сумеет все так разглядеть без метафорических подобий и политических «наук», что вера во все хорошее перемешается в нем с прозой обыденной власти, и оживет тогда сама социальная плоть, как наяву, а в ней и душа народа будет источать и свою мечту, и непреклонную к ней волю83.

В прозаической действительности каждый, если удержится от фантазии, сможет в спокойном наблюдении заметить вокруг себя, в себе либо вызвать из памяти отрезки событий или полную их череду, которая начнется с проживания чьей-нибудь воли, продолжится знаками-актами повеления, восприятием этих знаков людьми, обработкой и переработкой их смысла вплоть до полного их измышления заново, а потом, возможно, последует возбуждение в людях различных мотивов покорности (и с угнетением обратных мотиваций), чтобы все завершилось собственно повиновением в их поведении, которое и делает человека подвластным — каждого по-своему вовлеченным в отношения власти то в осмысленной бодрости, то в бессмысленно-тихой покорности, то в рассудительно-неохотном смирении. Повиновение и покорность, при всех различиях эмоционального, умственного напряжения, во всяком случае составляет решающее условие властвования — без подчинения или смирения не бывает ни подвластных, ни, соответственно, власти. Прожитые желания, решительные изъявления остаются тогда в движениях фантазии, в границах личной психики и могут проступить в смешной, бесплодной распорядительности, когда никто не ответит ни деятельным повиновением, ни терпеливым согласием.

Власть вслед воле не состоится, если волю не выразить в распорядительных знаках, если окружающие их не воспримут или, не имея к тому мотивов нужного качества и достаточной силы, не ответят на них покорностью и тем более если встретят распорядительность безразличием, насмешкой или сопротивлением. Бывает, что знаки волеизъявления невнятны и непригодны, чтобы сообщить волю, или восприятие и понимание не способны их получить и усвоить. В общем, цепь событий между волей и повиновением на любом из участков рвется, чтобы «при всем желании» власть вовсе не состоялась или произошла бы в безнадежном расхождении с плохо изложенным, неверно понятым властвующим намерением и чтобы желания не сбылись во властвующих последствиях84.

Воображение, однако, позволяет опустить перерывы в этой последовательности или представить их как что-нибудь частное, а в ней самой увидеть постоянную связь, восстановить пропущенное и так все упростить, что воля покажется самой властью и обе они совпадут в совместном образе. Столь же непринужденно представляют власть в произнесенном или записанном повелительном слове, потому что повиновение и слово иногда явно связаны. Так, латинское auctoritas перестало быть просто изложенным мнением или наущением и, отдаляясь от своего первого значения (высказанное суждение), оборотилось властвующим решением и самой властью — сначала словесно-распорядительной, обыденно-публичной (potestas in populo), а потом и верховной властью в сенате — auctoritas in senatu, с которой связали право произносить сам закон (auctoritatem legum). Сходным образом в славянских представлениях к словам, собравшимся в гнезде корня «казать» (показывать, выказывать, наказывать — свидетельствовать, делать явным, поучать) со значением зрительно-речевого действия, выполняемого от себя, примыкают обозначения правовых и властвующих деяний85: с юридическими последствиями заказывают работу и товар, отказывают наследство, оказывают услугу, дают показания, доказывают, отказывают, обязывают политическим наказом, приказы

...